Глава четвертая

Привстав на стременах, комбриг обгонял походную колонну. Отдохнувший Орлик шел широкой рысью и требовательно просил повод. На два корпуса сзади, как и положено, следовал штаб-трубач Колька, аккуратный, как игрушка, в беленькой кубаночке и кавалерийской форме. Под Колькой неспокойный, серый в яблоках жеребец Бельчик, трофей и подарок заботливого Зацепы.

Колонна двигалась по проселку среди незасеянных, оставшихся пустовать полей. Многие в эту весну не сеяли: не дошли до земли крестьянские руки. Одни были мобилизованы в повстанческую армию, другие остерегались высовываться за околицу, боясь бандитской мести. Всякого, кто брался за работу, Антонов объявлял предателем и стращал смертью.

Слитные ряды всадников, колыхаясь, повторяли частые изгибы узкой проселочной дороги. Задние ряды порой не видели передних.

Внимание комбрига привлекли взрывы хохота, он издали разглядел две удалые головы закадычных дружков — Мамаева и Мартынова. Григорий Иванович отличал обоих за бесстрашие и лихость, но недолюбливал за недисциплинированность, оставшуюся от прежней партизанщины. Молодежь тянулась к ним из-за бесчисленных рассказов, главным образом о городах и местечках, захваченных с бою, где эскадронам выпадали короткие часы заслуженного отдыха. В передаче Мартынова и Мамаева боевая жизнь конников рисовалась полной забавных приключений и была бы еще увлекательней, не донимай их своим надзором придирчивые командиры.

— Нахальства бабы зам-мечательного! — слышался мягкий говорок Мамаева. — Пока ты там с мамашей тары-бары, товарищ с дочкой участие принимает…

Комбриг придержал коня. Мамаева подтолкнули, он обернулся. Глаз у него масленый, хоть блин в него макай.

— Все мелешь? — спросил Котовский, пристраиваясь рядом.

— Да так, Григорь Иваныч… Про течение жизни всякое.

Не желая уронить себя перед бойцами, Мамаев держался с развязностью человека, которому за отвагу в боях сходит с рук многое.

— Врешь ведь все, и ни в одном глазу. Рассказал бы лучше, как батарею взял. А то — бабы, бабы. Нашел чем хвалиться.

— Что батарея? — смутился Мамаев. — Это так…

Трогаясь дальше, комбриг предупредил:

— Бросай трепаться. Это хорошо — мы тебя знаем. А что молодые подумают? Скажут: он только по бабам и ударял, а не воевал… Смотри, чтоб больше не слыхал. Ругаться будем.

Он перевел коня на рысь. Слышал, как Мамаев приглушенно сказал:

— Подкрадется ведь — и не заметишь…

В голове своего эскадрона ехал Владимир Девятый. Рука Девятого задорно уперта в бок, но голова опущена. «Спит», — догадался Григорий Иванович. Должность эскадронного хлопотная, чтобы быть все время в форме, надо научиться сочетать сон со службой, уметь засыпать в любом положении, лишь бы позволяла обстановка. Проезжая мимо, Григорий Иванович заглянул эскадронному в лицо: так и есть. Но и сонный, с опущенными усами, Девятый не терял величия, и в этом также сказывалась выучка старого конника: с развернутыми плечами, с упертой в бок рукой, покачивалось в такт дробному конскому шагу леченое-перелеченое тело эскадронного.

В одном месте строй разрывался, на спинах ехавших впереди красовались огромные листы бумаги с нарисованными буквами. Командир взвода эстонец Альфред Тукс, не теряя времени, проводил занятия ликбеза. Концом шашки взводный указывал на буквы, и бойцы хором составляли слова: «Мы не pa-бы… Pa-бы не мы…»

Проезжающий комбриг отвлек внимание бойцов. Тукс, твердо выговаривая слова, одернул их и продолжал урок.

Нынешней весной стали поговаривать о демобилизации. Все войны вроде бы подошли к концу. Выяснилось, что большинство бойцов неграмотны. Воевать они умели хорошо, однако в мирной жизни с такой наукой делать было нечего. За оставшееся время политотдел решил снабдить их хотя бы простенькой грамотешкой. Мобилизовали всех, кто в свое время хоть недолго ходил в школу, составили группы. В эскадроне Девятого с неграмотными сначала занимался Борис Поливанов. Бойцы остались недовольны учителем. Борис тоже заставлял произносить слова по слогам, только что это были за слова: «Ма-ша ва-рит ка-шу…» Такое учение кавалеристы посчитали неподходящим. Вот Тукс — совсем другое дело, этот подыскал настоящие слова.

Приказ отправиться в Тамбовскую губернию положил конец учебе. Только Девятый распорядился не прекращать занятий. Комбриг вспомнил, что рассказывал Юденич о соперничестве эскадронных, и, проехав вперед, оглянулся.

Взводный Тукс отчитывал бойца за нерадивость в учебе. Владимир Девятый, почуяв непорядок в эскадроне, очнулся от дремоты, вскинул ястребиный глаз и поспешил на помощь взводному.

— Ты о чем думаешь головой? — размеренно, отделяя каждое слово, говорил Тукс. — Ты думаешь, мы кончим воевать и ты будешь, мужик, сидеть на хозяйстве? Да? Ты останешься неграмотным, и тебе будет плохо.

— Постой, Альфред, — вмешался Девятый и сбоку оглядел виновного. — С ним, видно, по-хорошему нельзя, он хорошего не понимает.

— Владим Палыч, — взмолился боец, — ну если голова не принимает? Меня убить легче, чем грамоте выучить. Будто не знаете.

— Знаю, — согласился Девятый. — А ты бы вот о чем своей башкой раскинул. Эдакие мы пространства завоевали, и для кого, по-твоему? Так какой ты хозяин будешь, в трон, в закон, если ты пенек пеньком, двум свиньям пойла не разделишь? Или ты думаешь, как раньше, — цоб-цобе! — на быках пахать? Много ты так напашешь! Тут только машиной справиться можно. А как тебя, если ты чурка чуркой, на машину посадить? Ну?

Колокольный голос эскадронного пригибал бесхитростную голову бойца в покаянном поклоне, слова долбили в темечко.

Комбриг помнил: в старой армии хозяевами солдатской казармы, а следовательно, и жизни мобилизованных под ружье мужиков были фельдфебель, унтер. Офицеры, как небожители, появлялись перед рядовыми лишь на учениях. Казарма… Муштра, шагистика, умение «дать ногу».

И худо приходилось тому, кто хоть чуточку учен, умен…

— Ты храбрей многих, знаю, — добивал Девятый. — И мы тебя к ордену представили. За Одессу к ордену и за Проскуров — к другому. Видишь? Тебя в люди тянут, а ты черней грязи хочешь остаться… И еще тебе скажу. У командования насчет тебя имелись свои думки, хотели тебя в армии оставить, на командира выучить.

— Так война же кончается, Владим Палыч!

— Но армия-то!.. — громыхнул эскадронный. — Да и враги… Они ж все равно останутся. Или забыл, сколько их за Збруч ушло?.. Вот кончим Антонова, школу настоящую откроем. Сначала будешь младшим командиром, а там, глядишь, и до академии дойдешь. Учатся же люди, не дурнее нас с тобой!

— Смотри, — добавил эскадронный, кивнув Туксу, чтобы продолжал занятия, — мы самому товарищу Ленину хочем доложить о поголовной нашей грамотности. И сознательности! Добьешься, что так и напишем: дескать, все грамотные, один ты не захотел.

Слушать Девятого, когда он говорит дельно, а не просто тешит свою исполинскую глотку, — сердце радуется. И вот за то, что грубоватый Девятый умел смотреть дальше и глубже других, комбриг всегда выделял его и ценил, прощая ему многое.


Достигнув головы колонны, комбриг в сопровождении штаб-трубача занял свое место. Сзади, почти равняясь с Бельчиком, пристроился знаменосец со штандартом бригады, завернутым в чехол.

Врезая ворот в бритую мускулистую шею, Григорий Иванович повернулся в скрипнувшем седле и сделал Кольке знак приблизиться.

— Да ближе, ближе… — добродушно басил он, наблюдая за хмурым лицом маленького трубача.

Бельчик и золотистый Орлик пошли рядом.

Не поднимая глаз, Колька всем видом показывал, что подъехал, лишь выполняя приказание, но на сердце у него мрак и горечь и вина за это лежит… Да Григорий Иванович сам знает, чья это вина. С того дня, когда комбриг приказал ему «выкинуть дурь из головы» и разлучил его сразу с Ольгой Петровной и с Зацепой, у них тянулась молчаливая, не объявленная вслух ссора.

Короткий козырек фуражки комбрига опускался резко вниз, закрывая лоб до бровей. Скосив глаз, Григорий Иванович посмеивался и караулил недовольный взгляд штаб- трубача. У-у как посмотрел… Ах, мелюзга вы, мелюзга! А давно ли, спрашивается, давился подобранной коркой и, словно звереныш, боялся любой протянутой руки? А вот же!.. И характер, видите ли, появился, и в седле, шельмец, сидит, как настоящий: не заваливается, не просовывает по-мужичьи ногу в стремя, — касается щегольски, одним носочком. Школа!

Любуясь сбоку посадкой юного кавалериста, Григорий Иванович отметил справное состояние коня под ним, и в душе его шевельнулось что-то вроде сожаления, запоздалого раскаяния: не так давно он устроил мальчишке такой жестокий, зычный разнос, что пришлось вмешаться самой Ольге Петровне (хотя никогда раньше она не посмела бы сунуться в отношения мужа-командира с подчиненными ему бойцами). Разнос Колька заработал из-за Бельчика. Конь под мальчишкой выглядел измученным, и опытный глаз Котовского разглядел на лошадиных боках частые следы нагайки. Возмущенный комбриг прочитал Кольке внушительную нотацию о роли коня в жизни бойца. Для кавалериста конь не просто средство передвижения, а настоящий друг, который в трудную минуту выручит, не даст погибнуть. А разве со своим другом так обращаются? Лошадь все равно что человек и тонко чувствует отношение к себе. Не дай бог чем-нибудь ее обидеть. Не простит, запомнит…

Оправдываясь, Колька стал жаловаться, что Бельчик никак не слушается повода, вот и приходится пускать в ход нагайку. «То есть как это не слушается?» — изумился Григорий Иванович. Стали разбираться вместе, пришел Черныш. И сразу выяснилось, что виноваты во всем больные десны Бельчика, конь не любит жесткого повода. Значит, мягче надо, деликатней, а не на плетку налегать. Помнится, тогда досталось и Зацепе: а он куда смотрит? Дома, наедине, Ольга Петровна сделала мужу выговор (даже всплакнула малость). Колька еще ребенок, откуда ему знать все эти лошадиные тонкости? Григорий Иванович отговорился тем, что в бою не смотрят, ребенок — не ребенок, там подход ко всем один. «В бою…» — вздохнула Ольга Петровна и замолкла. Иногда Котовскому казалось, что суровое командирское отношение отталкивает от него Кольку, мальчишка больше тянется к Ольге Петровне. Но все равно никаких послаблений он ему давать не вправе. Покуда все мы на войне, Колька — боец, а не ребенок. Это уж потом, когда все кончится и люди навсегда забросят шашки в ножны…

Подобрали Кольку в одном захудалом местечке, откуда бригада после короткого боя выбила белополяков. В обеденное время возле полковой кухни жадно крутился маленький, донельзя грязный оборвыш. Он был так замордован и голоден, что не проявлял обычного для детей восхищения военной формой и оружием. Он хотел есть и боялся, что его ударят.

Котовский, проезжая, услышал громкий смех бойцов и остановил коня.

— Что у вас тут за потеха?

Мамаев выставил свои ядреные, как кукурузное зерно, зубы.

— Карла, Григорь Иваныч, приблудился. Прямо лопаемся со смеху!

Мальчишку вертели Мартынов и Мамаев, «моторные хлопцы», как называл их Юцевич, тоже, как и комбриг, недолюбливавший обоих за бесшабашные и, если вовремя недоглядеть, вороватые натуры. В бою люди как люди, но на привале, в деревне ли, в городе ли сразу же и самогонщицу отыщут, и не пройдут мимо того, что плохо положено.

Оборвыш и впрямь походил на маленького старичка. Котовского поразило сморщенное лицо мальчишки, злые затравленные глазенки. В обрывках какой-то кофты пряталась изможденная — одни косточки! — детская ручонка.

— Ржете, как лошади! — вскипел Котовский, по обыкновению начав заикаться. — Ч-человек же…

Балагур Мамаев моментально спрятал свои неунывающие зубы, поправил фуражку и отряхнул галифе.

По тому, как сразу притихли пристыженные бойцы, мальчишка ощутил к Котовскому первое доверие и уже не дичился, когда комбриг взял его за грязную ручонку и повел с собой, спрашивая, где он живет и кто у него дома.

К детям, оставшимся без взрослого призора, Котовский испытывал давнишнюю слабость. Он сам рос без матери — она умерла, когда ему было всего два года, — и мать ему заменили старшие сестры. К детям у него выработалось отношение сильного человека, в защите которого они нуждаются. И может быть, потому, что до нынешней зимы жизнь его шла так, что не оставалось времени ни на семью, ни тем более на собственных детей, он всю свою тщательно скрываемую нежность отдавал приблудным мальчишкам, которых бригада подбирала на дорогах войны.

Мальчишка привел Котовского в жалкую завалюху на окраине. Вдова, обитавшая в избенке с тремя голодными немытыми ребятишками, увидела лезущего в дверь военного и брякнулась в ноги. Пришлось поднять ее силком… Григорий Иванович сел за стол, положил перед собой фуражку. На голом лбу оттиснулся багровый рубец, он растирал его ладонью. Беднота, беднота. Все, что он видел, было так знакомо! Бедность одинакова везде: и здесь, в Подолии, и у него на родине, в бессарабских селах. Вырвать хоть одного из этой нищеты! И, оглядываясь в убогом жилище, он уже видел замухрышку пацана уверенным и крепким молодцом, вытаскивающим в жизнь и эту разнесчастную бабенку с оравой замурзанных детишек. Так и будет. За это и бьемся. И он загорелся, как это бывало всегда, едва какое-либо решение приходило ему в голову.

Хозяйка жаловалась, что мальчишка уже большенький, да вот беда: рост его пришелся на самое худое время, на голодуху. Так и засох.

В тот же день Григорий Иванович привел «карлу» в штаб. Вдову он уговорил отпустить ребенка с ним. Уговаривая, он волновался, вставал, опять садился. Она не знала: верить — не верить? Хотелось верить… Григорий Иванович заговорил спокойнее. Он опустил свою руку мальчишке на голову, и тот молчал и слушал, как решается его судьба… Мать отпустила Кольку, и отпустила, как показалось Котовскому, легко, хоть и заплакала напоследок. Но какая же мать не заплачет, отдавая свое дите!

Пользуясь передышкой в боях, бойцы в два дня отремонтировали вдове избушку, перекопали засохший огород, вычистили колодец, оставили продуктов. Так Колька стал приемышем кавалерийской бригады.

Котовский сдал мальчишку на руки Ольге Петровне.

— Боже мой! Да его, наверное, век не мыли!

Тотчас Семен Зацепа был послан разводить огонь, таскать воду.

— Семен, раздевай его. И все эти тряпки в огонь, в огонь!

Когда Зацепа, всегда мрачный, с темными неулыбающимися глазами, подошел к мальчишке, тот неожиданно покраснел и стеснительно зыркнул на молодую женщину. На губах Семена появилось подобие улыбки, глаза его потеплели.

— Глядите, Ольга Петровна, мужик, застыдился!

— Ну, некогда мне с вами! Давай его в корыто.

Истощенное тело мальчишки было сплошь покрыто синяками и мелкими болезненными гнойниками. Зацепа, разглядывая его, высказал опасение: не болен ли? Ольга Петровна, быстро намыливая остриженную голову ребенка, заметила, что это от голода.

На отмытом теле заметней выступили синяки и незажившие рубцы. Зацепа нахмурился:

— Это что же — бьют тебя?

С опущенными ручонками мальчишка стоял в грязной, черной воде. На вопрос Зацепы он склонил худую безропотную шею. Ольга Петровна, поливая его сверху из ведра, потрясла головой и смахнула слезу. Зацепа мрачно потянул в себя воздух. Подцепив на ножны шашки ворох сброшенных лохмотьев, он понес их к прогоравшему костру.

Отмытого пацана Семен завернул в две чистые портянки, сверху покрыл буркой. Колька повеселел, уже осмысленней поблескивал глазенками. Семен притащил два котелка — с борщом и кашей, положил ломоть хлеба.

— А ну-ка навались! Ешь, ешь. Брюхо лопнет — рубаха останется.

И покуда мальчишка жадничал, давился, Семен молча сидел и наблюдал. Иногда он набирал полную грудь воздуха и, прошептав: «Г-гады!», устремлял темный взгляд в раскрытое окно.

Несколько раз заявлялись любопытные, лезли на завалинку, заглядывали: как там новенький? Семен гнал их, пихая в голову.

— Ну чего, чего не видели?

Потом Колька долго, с наслаждением пил чай с сахаром. Сахару была самая малость, кусочек, он макал его в кружку и откусывал крохами; откусит, пососет и зажмурится от удовольствия. После четвертой кружки отвалился и сказал Семену:

— Фу-у… Ажник брюхо вспотело.

Зацепа как-то неумело захохотал, показав все зубы, и вдруг нахлобучил ему на стриженую голову свою фуражку. Фуражка, конечно, проваливалась на глаза, держась на одних ушах. Выпрастываясь из-под козырька, Колька задрал голову и, как колокольчик, закатился тоненьким смехом. Все лицо его стало в мелких веселых морщинках — так смеются старички. Но зубы были крепкие, белые.

Семен привязался к приемышу и не отдал его в пулеметную команду. Колька остался с ним в эскадроне. В несколько дней маленькому кавалеристу сшили по ноге сапожки, подогнали форму. Зацепа раздобыл ему белую кубанку, хотя знал, что Котовский не выносит этого ненавистного казачьего убора… В первый раз обрядив мальчишку, Семен отступил и залюбовался.

— Ну вот. А то карла…

Оглядывая свое военное убранство, Колька поковырял пальцем заштопанную дырку над левым карманом. Зацепа строго ударил его по руке, чтобы не баловался. Дырку он считал хорошей приметой на живом человеке, зная как бывалый солдат, что пуля в одно место два раза не попадает.

Наряженный, как настоящий кавалерист, Колька заважничал, стал свысока поглядывать на своих сверстников — «голубятников» из пулеметной команды.

Детвора в бригаде была окружена неназойливой, но строгой заботой. Кавалеристы, находясь который год в боях, от постоянной смертельной опасности становились все доступней для глубоких человеческих чувств, и чаще всего это выливалось на несчастных мальчишек, нашедших в бригаде свой настоящий родной дом. Жалея ребятишек, вынужденных ломить тяжелую солдатскую работу, бойцы, как могли, оберегали их, считая, что если сами они не знали в жизни счастья, так пусть хоть эта детвора узнает. «За то и бьемся, чтобы они жили лучше нас. Мы разве жили? Гнили! Родится человек и не рад, что на белый свет появился…»

В довершение Зацепа отдал приемыша в обучение к Самохину, бывшему трубачу, раненному в грудь. Ранение лишило Самохина любимого занятия: «грудь ослабла» — пояснил он Кольке, но свой инструмент, короткую, до блеска начищенную трубу, он возил в мешке. Ученика Самохин принял с важностью и строго, — бывший трубач в своем искусстве разгильдяйства не терпел. В первый же день он высказался в том смысле, что революция отвергла всю или почти всю прежнюю музыку, создав свою — гимны и походные красноармейские песни. Из прежнего революция оставила лишь самое необходимое — сигналы боевой трубы. Теперь по вечерам, когда кавалеристы заканчивали уборку лошадей, над затихающей деревней вдруг раздавались отрывистые, то шепелявые, то чистые, неожиданно умело взятые полной грудью звуки. Самохин учил по старинной сигнальной грамматике, придуманной поколениями трубачей.

Слабой мальчишеской груди было еще не под силу выдувать из боевого инструмента полнозвучные сигналы, но Самохин был настойчив и терпелив, с каждым днем крепли детские губы, легкие, и мало-помалу шепелявое бормотание трубы стало сменяться высокими, предельно очищенными звуками. Тогда у коновязей принимались волноваться отдыхающие лошади, и бойцы, успокоив их криками и оглаживанием, переглядывались:

— Самоха учительствует…

Освоив науку и сноровку трубача, Колька продолжал оставаться в эскадроне вместе со своим приемным дядькой ли, отцом ли. Он горел нетерпением доказать свою полезность в настоящем деле и сожалел, что война, на которую бригада отправилась с зимних квартир в Умани, будет последней, после чего наступит вечный мир и повое, еще невиданное счастье. Так рассуждали, отправляясь в Тамбов, все бойцы; они уезжали и верили, что скоро вернутся и больше уже никогда им не придется обнажать клинки — и без того шашки с трудом укладывались в ножнах, словно объелись и опились плотью и кровью. Ведь сколько было боев!.. Но если другие устали от сражений, то Колька, по существу, войны еще не видел, не испытал. И он один из немногих понимал того же Герасима Петровича Поливанова, у которого «горела душа» быть рядом с младшим сыном в строю эскадрона. Последняя война — и вдруг остаться на покое. Это было так несправедливо! В Моршанске, пораженный коварством комбрига, Колька на горячую голову едва не решился на самовольство, но быстро остыл: тот же Самохин вместе с наукой трубача строго внушил ему суровую заповедь о воинской дисциплине.

Игривым Орлик, поблескивая свежими подковами, и тяжеловатый вислозадый Бельчик шли голова в голову.

Григорий Иванович положил руку на сердитую Колькину шею и ласково потрепал его за отросшие косицы волос.

— Зарос-то… как дьячок. Давай обрею?

Дернув головой, Колька непримиримо сбросил тяжелую руку комбрига.

Смотреть, как он топорщится, было смешно. Григорий Иванович думал о приближающихся родах жены и представлял себе своего такого же, тоже рядом и тоже… не лучше вот: ершистого — не подступись! Они, мелкота такая, ничего еще но понимают толком, не верят в смерть, верней, не принимают ее для себя и пуще всего боятся, что последняя на земле война обойдется без них.

— Ладно дуться-то, — проговорил Котовский. — Силой тебя держать никто не станет. Раз такое дело — как хочешь. Рвешься к своему Семену — получишь ты своего Семена.

Маленький штаб-трубач быстро, недоверчиво взглянул на комбрига.

— Правда?

— Сказал же.

— Ну смотрите, Григорь Иваныч! — просиял Колька. — При всех сказали.

Он оглянулся, ища свидетелей. Ближе всех ехал сумрачный знаменосец с завернутым в чехол штандартом бригады, за ним, лениво развалясь в седле, черный горбоносый Вальдман, далее плотные ряды эскадрона, колыхающаяся масса плеч, голов.

Радость мальчишки сбила настроение Котовского. Он впервые понял, что Колька, при всей привязанности и к Ольге Петровне, и к нему, все же самым близким человеком считает угрюмого, скупого на улыбку и на ласку Семена Зацепу. Интересно, а жена об этом знала, догадывалась?

— Кольк… — необычно ласково назвал комбриг, — а что же я Ольге Петровне скажу, когда она вернется?

Вот уж в чем Колька не сомневался!

— Григорь Иваныч… Она же не одна вернется! У вас теперь свои пойдут.

Взрослая рассудительность мальчишки заставила Котовского вспыхнуть и рассмеяться.

— Ты, поросенок!.. Ты-то в этом что понимаешь?

— Да уже понимаю. Не маленький.

— Ох, пороть бы тебя надо, пока не поздно!

— Поздно уже, — уверенно сказал трубач.

— Ладно, — распорядился комбриг, — давай-ка рысью! — и сжал шенкелями встрепенувшегося Орлика.

Счастливый Колька вскинул трубу, и над лесом в обе стороны от длинной шевелящейся колонны, над пылившей дорогой, достигая самых последних рядов, понеслись бойкие подмывающие звуки сигнала: «Рысью размашистой, но не распущенной, для сбереженья коней…»

Загрузка...