— Заметил, Григорь Иваныч? Этот, вылупленный-то? — Емельян двумя пальцами ото лба изобразил пучеглазие. — У него сын в лесах.
— Ранен?
— Кто, Шурка? Черта ему сделается! Змеиная семейка. Рассказать тебе — не поверишь.
Оказывается, толкуя с мужиками о налоге, комбриг догадался правильно: Милованов, пользуясь тем, что прежний комбед перераспределял землю «по силе возможности», нахватал себе сверх меры, хотя семья у него известно какая: сам, да жена, да сын-баламут. Ясно, надеялся на чужие руки, на чужой горб, — самому столько не осилить.
Смеркалось. Юцевич вышел распорядиться, чтобы принесли лампу. Григорий Иванович, пользуясь роздыхом, покачивался на стуле. К вечеру накапливалась усталость, хотелось лечь, вытянуться, закрыть глаза.
В сумерках, наедине, голос Емельяна звучал негромко, задушевно. Солдат жаловался, что урожай в последнее время действительно редкий, редкий год удастся. Выручались тем, что держали коров. Куда девали молоко? А известно: на молоканку. Тот же Путятин по договору со всей деревней собирал молоко для маслозавода.
— Сколько платил?
— Платил?.. — припоминая, Емельян завел глаза под лоб. — Да, помню, копеек по сорок за пуд.
— Сколько, сколько? Да вы с ума сошли! Так он вас на самом деле заставит солому жевать. Это ж грабеж! Сколько же он наживал?
— На мужике кто не наживал? Только ленивый.
— Сами вы ленивые! — возмутился Григорий Иванович, узнав, что снятое молоко (его крестьянам отдавали обратно) спаивали скотине или же выливали прямо на землю. — В Молдавии из него сыр делают. Сыр! Ел, нет?
— Слыхать — слыхал… — почесался Емельян.
— Иди отсюда! — огорчился Котовский. — Глаза бы на вас не глядели! Посадите себе на шею и тащите, тащите…
Изобразил, как сгибается под непосильной пошей замордованный мужик (уже привык к солдату; с чужим человеком он разговаривал бы совсем не так).
— Я гляжу, Григорь Иваныч, — осклабился Емельян, — по крестьянству у тебя голова соображает. Приходилось, видать?
— Ты лучше вот что, — посоветовал Григорий Иванович, — народ на поле посылай. Сейчас они ничего не сделают — зимой ноги протянут.
Растворив ногою дверь, появился Юцевич. В одной руке он нес зажженную лампу без стекла, ладонью другой прикрывал спереди трепетное пламя. Чудовищная тень солдата вскочила во всю степу, переломилась на потолок.
Комбрига и начальника штаба ждали дела. Емельян собрался уходить.
— Я что хотел узнать, Григорь Иваныч. Раньше молоко Путятину сдавали, и он какие-никакие, а деньги платил. Теперь как будем?
— Вам что — свет клином на Путятине сошелся? Самим надо браться.
— Торговать? Да какой же из меня… На пальцах считаю — много ли наторгую.
Придвинув лампу, комбриг как будто сразу забыл о солдате.
— Учись, учись, — проговорил он, увидев, что тот все еще стоит. — Не научишься — опять в колодец сядешь. Только на этот раз, может, и не вылезешь совсем. Понял, нет? Тогда кругом — арш!
О колодце у комбрига сорвалось так, походя, но Емельян сразу сделался мрачнее тучи. Каждый раз, вспоминая свое унизительное отсиживание в ледяной воде, свое бессилие, он ощущал, как горячо, нетерпеливо начинает колотиться сердце: болела душа за товарищей, зарубленных бандитами в путятинском — вот в этом самом! — дворе. Надо же, как дети малые попались! Подумаешь сейчас — и локти бы себе с досады откусил…
Домой, в Шевыревку, Емельян вернулся декабрьским мглистым днем, под праздник Николы, когда от первых морозов становятся на зиму обмелевшие, усталые реки. Покуда добирался, наслушался многого: и об Антонове, и о «союзе трудового крестьянства» («союз тамбовских кулаков», — едко шутили вагонные попутчики), однако в серьезность затеи с восстанием не верилось. Колчака, поляков, Врангеля одолели, а уж какого-то Антонова…
Дома Емельян застал захудалость во всем и недостачу. Война — она кому как: одного погладит, а другого ушибет. Заметней, чем прежде, стала разница между двумя извечными концами деревни, верхним и нижним, будто одни за эти годы росли и укреплялись, а другие ветшали и худели.
Сильно распух Путятин, подумывал перебираться в Каменку, большое торговое село, где для человека с деньгами и соображением открывался нездешний простор в делах. Тянулся за ним и Милованов, во многом бравший с него пример. Когда Деникин подходил под самую Москву, Милованов скупил по деревням хлебушко и ссыпал про запас, готовясь повезти его в оголодавшую столицу. Размахнулся мужик не по-здешнему, на зависть многим, да вышла маленькая неувязка: Москву Деникину взять не удалось (а то выскочил бы Милованов сразу в большие тысячники). Но своей надежды Милованов не терял — теперь постоянно интересовался свободной торговлей…
— Дела, я гляжу, у вас… — крякнул Емельян. — Зачем же тогда царя скидывали? Чтобы Путятина да Милованова на шею посадить?
— Емеля, ты, сказывают, и в Москве бывал? — спросил Сидор Матвеич. — С Лениным, случаем, не видался?
— Где там, дедушка… У Ленина своих забот полно.
— Правду, нет ли говорят, будто белые французов наняли и те за хорошие деньги, за бриллианты поперек Волги магнит поставили? Как баржа какая или пароход идет, его — раз! — и притянет на дно. Оттого и голодуха: никакого подвозу не стало.
Недовольно завозился громадный Яценко.
— Ленин правильно распорядился: хочешь землю — сам бери! Вот и надо брать.
— Брали, — вздохнул Степан, брат Емельяна, — да между рук просыпалось. У меня семья трое, и у Милованов а трое. У меня надел — куренка некуда выпустить, а у Путятина, у Милованова?
— Значит, и на них нечего смотреть!
После сердитых слов Яценко все замолкли и уставились под ноги. Так тихо стало, что слышен был визг снега под чьими-то сапогами на улице. Чернота ночи глядела в окна. Из сеней, куда часто выходила Алена, жена Степана, врывались бойкие клубы холода. Самим брать… Хорошо бы, конечно, да как? Свои же все, деревенские. Неловко…
Подолгу просиживали мужики, собираясь вечерами у Ельцовых. Как правило, все с нижнего, бедняцкого конца деревни. Накуривали так, что начинало драть глаза, и Алена, проснувшись, разгоняла всех по домам…
Помог случай: в деревню приехал продовольственный отряд. С помощью приехавших потрясли богатеньких, у Путятина конфисковали дом под сельсовет. (За этот дом, за помощь продотряду Путятин потом криком изошел, требуя найти спрятавшегося Емельяна.)
— Вы главного ищите! — топал он ногами на бандитов, таскавших к нему в амбар избитых сельсоветчиков. — Главного нету. Он тут где-то, тут!..
Расправы над товарищами Емельян не видел, однако бандиты постарались согнать к путятинскому дому столько миру, точно выставляли свою лютость напоказ.
Антоновское воинство вошло в деревню пышно, с музыкой. По четыре человека в ряд ехало несколько десятков всадников на отборных гладких конях, двигались молча, с каменною неподвижностью в седлах. За ними показались новые ряды, человек пятьдесят, но тут каждый был с баяном. Широко и враз растягивая мехи, баянисты слитно выводили грубыми лесными голосами: «Трансвааль, Трансвааль, страна моя, ты вся горишь в огне…»
За баянистами в мрачном одиночестве ехал огромный детина и в обеих руках держал древко большого бархатного знамени. По красному полю, обрамленному золотистой бахромой и кистями, в два ряда тянулась вышитая надпись: «В борьбе обретешь ты право свое!» За детиной со знаменем, тоже в одиночестве, на рослом сером жеребце, покрытом алым чепраком, екал худой сутулый человек в невиданно пестрой одежде: красной с золотом и серебром. Седло и уздечка были щедро выложены серебром и начищены до блеска.
Конные ряды тянулись бесконечно. Потом ухарски проехали тачанки с пулеметами, за ними несколько упряжек тащили прыгавшее на кочках орудие.
Старик Путятин, радуясь возвращению, обходил свой дом, в котором несколько месяцев помещался деревенский Совет, оглядывал ободранные стены; он забылся в размышлениях и вздрогнул, когда распахнулась дверь и во главе гурьбы обвешанных оружием людей вошел пестрый человек, недавно проезжавший на сером жеребце. На Путятина близко глянули темные запавшие глаза, сварливым тонким голосом человек задиристо спросил:
— Кто таков?
У Путятина была привычка долголетнего хозяина выбирать работников по ширине кистей и плеч. Машинально он отметил, что этот в работники не годится: ничем не вышел. Красная гимнастерка с золотым шнуром по вороту и красные галифе с серебряными лампасами были сшиты из добротного материала, но сидели, как на нестроевом солдате. Едва увидев в избе постороннего, вошедший затеребил серебряный темляк на золотой рукоятке шашки, принялся подрыгивать ногой в гусарском мягком сапоге с кисточкой.
Влезая за ним в избу, низенький толстый человек в длинной бурке и зеленой чалме с пером успокоительно проговорил:
— Хозяин это, Александр Степаныч.
— Хозяин? А доказательства?
Капризный вопрос остался без ответа. Все молчали. Тогда Антонов, дернув головой, снял красную фуражку с золотым кантом по большому козырьку и вялой рукой погладил худой оголившийся висок.
— Ну что, дед? Сладко было при комиссарах?.. А ведь говорил вам, чертям! Не слушаете никогда.
Низенький, в бурке и чалме, зашел старику за спину и стал подталкивать его к дверям.
На крыльце уже стоял пулемет с продетой патронной лентой, к перилам охрана привязывала лошадей.
Человек в чалме кричал с крылечка, чтобы немедленно послали охранение на мельницу за деревней, и сердился, что этого не догадались сделать раньше. Выставив старика из дома, он ни минуты не сидел на месте. Казалось, основной его работой было производить как можно больше шума и суеты. С разбегу он взлетал на самый верх крыльца, и бурка его трепыхалась, как крылья большой подбитой птицы. Это был командир Особого отборного полка в антоновской армии, Назаров. Его странный, невиданный в Шевыревке головной убор вызывал любопытство и страх.
— Турок, что ли? — переговаривались в толпе, стоявшей с самого утра у путятинского дома.
— А вот он тебе покажет турка…
Минуя охрану и пулемет на крыльце, в дом заходили командиры полков и отрядов, озабоченные люди, все, как правило, с излишком обвешанные оружием. Антонов сидел за столом в окружении ближайших приспешников, с которыми он раздувал свое большое угарное дело. Здесь были сотоварищи, прошедшие с ним каторгу, соучастники его лихих дел на уездных дорогах дореволюционной России.
— Мобилизацию провели? — цедил он сквозь зубы и поглядывал вокруг себя из-под низких век. — Пьянствуете, сволочи! А мне люди, люди нужны!
В нем нарастало раздражение, и штабные без особой нужды на глаза к нему не лезли.
— Александр Степаныч, митинг сейчас, — напомнил Ишин, краснобай и большой знаток мужичьей психологии.
Антонов взглянул на него с неприязнью:
— Нам долго рассусоливать некогда. Сам знаешь.
Ему становилось жарко в теплой одежде, он рукавом утирал лицо.
Натужно переставляя ноги, вошел парнище с чубом на пол-лица, в обеих руках он нес тяжеленную пишущую машинку. Все замолчали и дали ему дорогу. С усилием, выставив живот, парнище приподнял и со стуком опустил машинку на стол. От стука Антонов дернулся:
— Ты аккуратнее не можешь, м-морда?
Парень испугался и уронил вдоль тела руки.
Снова вмешался сладкоречивый Ишин, незаметно отодвигая парня к порогу, показывая ему, чтобы убирался подобру-поздорову.
— Надо бы, Александр Степаныч, поделикатней кого к машинке приискать. Давно говорю. Ему с быками управляться, а тут штука умственная, техническая.
Он у меня научится! — разбушевался Антонов. — Я его… как зайца спички зажигать!
Выскочил из-за стола, схватил парня за роскошный чуб и остервенело принялся таскать. Расставив руки, парень покорно болтал головой.
— Да ну его, Александр Степаныч, — заступился за парня Ишин. — Сам помрет. Не расстраивай себя понапрасну. На митинг надо.
Антонов ударил напоследок пария по шее и, отдуваясь, отошел.
Легким стремительным шагом, почти бегом, влетел брат Дмитрий, молодой, чернявый, чем-то похожий на старшего, а больше не похожий, как будто не одна мать их родила. В руке Дмитрия развевался лист бумаги.
— Братка, — обратился он к Антонову, — что спросить- то хочу… Мне бы машинку на час.
Увидев, что старший брат не в духе, Дмитрий замолчал. Антонов сдувал с нарядной своей фуражки приставшую пушинку. Яркую форму для командующего он придумал сам и очень ею гордился.
Егор Ишин взял у него из рук фуражку и надел ему на голову.
— Александр Степаныч, ждут, — показал на дверь.
Одной тесной группой неторопливо вышли на крыльцо и с легким переталкиванием расположились так, чтобы и Антонов оказался впереди всех, и остальным быть тоже на виду. Охрана с карабинами наперевес повернулась к затихающей толпе. Где-то далеко истошным голосом вопила женщина. Антонов прислушался и дернул шеей.
— Что, мужики, пожили при комиссарах? — выкрикнул он, от напряжения приподнимаясь на носках. — Допустили их до амбаров, до баб своих, до девок? А сейчас еще хуже будет. В Тамбове в продкомиссии сидит еврей Гольман, он какой день христианской кровушки не выпьет, тот день сытый не бывает. А на помощь ему идет бандит Котовский, я его хорошо знаю. Его специально выпустили из тюрьмы. А с ним… кто, думаете? Целая орда китайцев, татарвы, латышей. Эти до девок злые, лютые. Так девок шелушат, ажник искры летят. Все сеновалы попалили.
Стоявший сзади Ишин незаметно пожевал губами. Об угрозе бабам и девкам как-то помянул на одном из митингов он сам, и с тех пор Антонов, если доводилось ему держать речь перед народом, говорил об этом к месту и не к месту. Сейчас говорить следовало совершенно о другом. Полузакрыв глаза, Ишин следил за нервными усилиями сплетенных сзади пальцев Антонова. Сам он умел задеть мужика за душу, почитывал речи Чернова и Спиридоновой и в окружении Антонова считался самым искусным оратором. Все говорение при подготовке восстания лежало на нем, и лишь теперь, когда открыто выступили с войском, Антонов все чаще задвигал его за спину и показывался перед народом сам.
— А что, мужики, — продолжал выкрикивать Антонов, поводя из стороны в сторону громадным козырьком своей фуражки, — может, хватит терпеть, а? Может, за вилы да за топоры? Встанем за свое!
Не удалось выступить Ишину и на этот раз. Командир Особого полка Назаров, скинув для проворства бурку, загремел замком амбара, где содержались арестованные. Наступила самая ударная часть митинга, которую Антонов, как и везде, проводил с особенным подъемом. В таких делах он чувствовал себя уверенно.
— А ну выводи их на суд мужичин. Вот они, судьи, вся деревня. Как скажут, как приговорят, так и будет! Мужик — хозяин жизни. Кто мужика обидит, тот всем нам враг. Всем! А мне первому.
Прикрывая зевок, Ишин лениво поиграл перстами. Конечно, жестокость на войне вещь неизбежная, но как ему надоели эти бесконечные «суды»! Везде одно и то же. Нет, будь его воля, он кое-что непременно изменил бы. Скажем, расправу с арестованными следовало делать руками самих же деревенских, связывая их с восставшими крепкой кровавой порукой. Да и мало ли еще… «Тоньше надо работать, дорогой Александр Степаныч…»
Он заинтересовался происходящим, когда Антонов, распаленный видом крови и порубанных людей, стал запрокидываться и падать.
— Всех!.. — заходился он в истошном крике и топал ногой в гусарском сапоге с кисточкой. — Всех в яругу и башку долой! Всех!..
Его успели подхватить и, толкаясь, мешая друг другу, потащили в дом — отпаивать. Ишин спокойно подобрал антоновскую фуражку и последним скрылся в дверях. На опустевшее крыльцо снова выкатили пулемет. Митинг кончился.
Располагаясь на ночевку, антоновцы выставили во все концы сильные охранения. Приказано было задерживать всех, кто попытается выбраться из деревни или войти в нее.
Ночь проходила в песнях, наперебой наяривали гармони. Часто раздавалась беспорядочная пальба — от избытка души. Гулянка не затихала до света.
Пароход пристает
Ближе к пристани.
Будем рыбу кормить
Коммунистами!
И только для тех, кто сидел в доме Путятина, ночь тянулась медленно и трудно. Этим было не до веселья.
Ближе к полночи духота в избе загустела так, что Антонов, вялый, обессиленный от пережитого припадка, расстегнул ворот и снял фуражку. Кто-то догадался высадить прикладом раму (звон стекла услышал старик Путятин, вздохнул и перекрестился). Стало свежо. Антонов снова застегнулся на все пуговицы и покрыл голову фуражкой.
На душе у него было тяжело. Куда он поведет поверивших в него людей? Слишком ничтожными теперь казались ему самому набранные по деревням полки по сравнению с огромной, затихающей от всяких бурь страной. Верил ли он сам в то, что еще совсем недавно обещал? Тогда казалось — верил. А сейчас?
Обстановка требовала четких и продуманных решений. Само существование армии накладывало на тех, кто ее возглавлял, нелегкие обязанности. На худой конец (но не позднее сегодняшней ночи) необходимо было определить хотя бы движение стоявших на изготовке полков. Выработать и отправить распоряжения. Но как раз в этом-то и была загвоздка: Антонов не имел в себе сил даже для такого решения и, как все нерешительные люди, отыскивал малейшие зацепки, лишь бы оттянуть неприятную минуту, но при всем том не переставая соблюдать видимость самой активной работы. Все, кто был вокруг командующего, подыгрывали ему в этом, зная по опыту, что решение придет само собой в последний миг, когда все оттяжки будут исчерпаны и армия снова окажется перед началом нового дня.
Пока же, до наступления рассвета, штаб исправно помогал командующему создавать иллюзию занятости неотложными делами.
Многое сейчас зависело от Богуславского. В течение последних дней он со своими полками угрожал Тамбову, однако дальше угроз дело не двигалось. А тем временем разведка доносила, что регулярные части Красной Армии (не прежние отрядики) уже наводили порядок у соседей, в Воронежской губернии. И у Антонова мало-помалу крепла тревожная мысль, которой он не делился ни с кем: как бы не пришлось отказаться от Тамбова вообще.
Чтобы заглушить растущую тревогу (а своим чутьем он всегда гордился), главарь мятежа делал вид, что с головой утонул в заботах. Чрезвычайно помогало то обстоятельство, что некому было печатать на пишущей машинке. С тех пор, как при удачном налете на Рассказово в числе трофеев оказалась пишущая машинка, Антонов все приказы своего штаба рассылал только отпечатанными. Документ, написанный не от руки, как это делалось прежде, сам собой свидетельствовал об авторитете штаба и как бы убеждал, что нынче борьба достигла иного, более высокого уровня. Теперь Антонов уже не тот, хоронившийся в укромных дебрях, где он заметал свои следы, сейчас он глава армии, способный одним словом привести в движение огромные силы.
К машинке специально был приставлен человек, очень выносливый, обязанный оберегать ее пуще глаза. Он возил машинку на тачанке, все время удерживая ее на руках.
Размах восстания, как это ни странно, усугублял и без того мучительный разлад в душе Антонова. По мере того как раздувался мятеж, для руководства полками стали требоваться дельные, а главное, грамотные люди. Но Антонов всю свою жизнь презирал и ненавидел грамотных людей. Эта ненависть с новой силой поднялась в бурные дни после царского отречения. О, в те дни у него словно открылось особое зрение и он увидел, что так называемые горшки обжигают совсем не боги, отнюдь нет! Тогда в Тамбове, в зале губернского собрания (не где-нибудь!), он сам, собственной персоной, торговал кусками своих кандалов, распиленными загодя и принесенными в серебряном ведерке для шампанского. О нем, когда-то прогремевшем на всю губернию чудовищной расправой над артельщиком с деньгами, давно уже забыли и, видимо, не вспомнили бы никогда, если бы не гром событий: срочно потребовался свой, доморощенный страдалец и герой. Судьба Антонова переменилась: чистенькие господа, в свое время безжалостно отвесившие ему «полную статью», взяли его под руки, стали показывать его и восхищаться, и у него забегали глаза. Сквозь мишуру красивых слов он своим цепким каторжным умом пытался поскорее разобраться, кому все это выгодно, и боялся, как бы ненароком не продешевить. Во всяком случае, пока что он был нужен этим говорливым господам, старавшимся замять свое давнишнее участие в его судьбе. Пока они носились с ним, будто со знаменем: страшная Сибирь возвращала России своих узников, каждого в ореоле каторжного мученика, а следовательно, и героя, и уже одним этим вызывала к ним нестерпимый злободневный интерес. А дальше будет видно; он подождет, посмотрит. Пока, как говорится, ветер ему в спину…
Публика губернского собрания сознавала двойственность своего положения. С одной стороны, человек, торговавший каторжными сувенирами, и по сию пору оставался страшен ей своими прошлыми кровавыми делами; страшен был его нечистый, воспаленный взгляд, страшны вспотевшие виски, продавленные, лошадиные, и тонкие, совсем не разбойничьи руки, руки интеллигента, не душегуба, но тем-то и страшней было, что эти руки не боялись никакой, даже самой большой крови; с другой же стороны, такой момент, такие исторические дни! И публика с азартом лезла к столику, каждый выкрикивал свою цену, совал измятые кредитки и с минуту, на восторженных глазах других, менее счастливых и удачливых, в непонятном возбуждении переживал радость от диковинной покупки, вскочившей волею истории в такую моду и в такую цену.
В тот вечер в зале Тамбовского губернского собрания Антонова еще долго передавали от стола к столу, его и чествовали, и страшились, а он был молчалив, натянуто улыбчив и, чтобы не видели его растерянных глаз, упорно прятал взгляд, рассматривая свои руки. Он догадывался, что эти люди хотят воспользоваться им как временным знаменем, а затем выбросить за ненадобностью. «Дудки! На нас не проедешь. Сами с усами…» И он добился своего, широко развернул дело, но — вот наказанье! — разворачивался он на основе веры в природную мужичью силу, а едва восстание стало принимать сегодняшний размах, пришлось убедиться, что вести войну «одним нутром», особенно в таком масштабе, попросту невозможно. Для этого требовались люди не чета ему (сам он не умел даже читать карты). Приходилось идти на уступки и терпеть возле себя таких, кому он не мог верить.
Так терпел он и бывшего штабс-капитана Эктова, никогда не доверяя ему полностью, хотя сознание того, что штаб под руководством опытного военного работает «как следно быть», наполняло душу Антонова гордостью и прибавляло ему уверенности.
Эктов, Эктов… В последнее время Антонов нуждался в нем, человеке подозрительном, больше, нежели в любом из своего привычного и проверенного окружения. Вез Эктова он был как без рук. Вот ведь она что делает, чертова грамота! Его люди неплохо владели шашкой и обрезом, здорово расправлялись с пленными, могли без устали отмахать десятки верст в седле, но тут, в деликатном штабном деле, не понимали ровным счетом ничего и перед той же пишущей машинкой терялись, как дети. Грамота казалась им каким-то колдовством, и недаром они с таким недоверием относились к каждому умеющему читать и писать человеку.
Помимо ожидаемых известий от Богуславского заставляло нервничать еще одно: несколько дней назад из Москвы тайно прибыл человек и передал Антонову приглашение на подпольный съезд «партизанских сил всей России». Ехать, не ехать? Хотелось бы поехать самому, показаться, сорвать дань удивления перед масштабами раздутого восстания, но — страшно. А кого послать вместо себя? Кроме опять же Эктова, некого. А надежен ли штабс-капитан? Не подведет ли?
Вокруг стола, на котором стояла пишущая машинка, толпились штабные, кое-кто из охраны. За машинкой сидел Дмитрий и, заглядывая в исписанный карандашом листок, редко и с усилием тыкал в торчащие пуговки. Печатал — как кирпичи клал. На лице испарина. Из-за спины Дмитрия любопытные с изумлением наблюдали, как на белой странице выщелкиваются аккуратные буковки.
— Вот гады! Придумали же…
Зажатой в кулаке нагайкой Назаров сдвинул чалму со лба.
— Еврея нам какого, что ли, раздобыть? Уж так и быть, пускай бы жил. Вот нация на грамоту… Из-под карандаша аж искры летят!
Токмаков, командир первой повстанческой армии, знакомый Антонову по каторге, с сомнением покачал головой:
— Тут грамота не всякая сойдет. Тут особая грамота требуется.
— В городах девки на машинках щелкают.
— Вот и нам надо девку приискать, — сказал Токмаков.
— Не выдержит, — вздохнул Назаров. — Экая ведь орава! — показал вокруг себя. — Тут кобыла ногайская сбежит.
И тут негаданно-нежданно объявился сам Богуславский: молод, картинно красив, человек большой храбрости. От изумления у Антонова полезли глаза на лоб.
Щеголяя выправкой, Богуславский козырнул и доложил, что Хитровский полк внезапным налетом потрепал красных курсантов и захватил немалые трофеи, однако делиться захваченным отказывается: говорит, самому нужны. (О разладе между Антоновым и Матюхиным, командиром Хитровского полка, штабные знали и по молчаливому уговору фамилию последнего не поминали, употребляя лишь название полка.)
Богуславский докладывал, но по его глазам Антонов видел, что говорит он не о главном, боясь лишних ушей. Самые важные новости, заставившие его срочно прискакать, Богуславский берег для одного Антонова и больше ни для кого.
— Ох, допрыгается он у меня, контрик! — пригрозил Антонов, принимая игру.
Близился рассвет, и командующего спросили, как поступить с ранеными.
— Много?
Раненых оказалось человек пять-шесть.
— Оставить здесь.
Богуславский, помнивший армейские традиции, попробовал возразить:
— Не положено раненых бросать, Александр Степаныч.
— Что?! — ударив кулаками в стол, Антонов поднялся. — Учить меня?! Я не посмотрю! Я те обломаю!..
Молодой офицер оскорбленно отвернулся. На минуту в штабе воцарилось молчание, слышно было лишь редкое щелканье пишущей машинки. Наконец Антонов, отдуваясь, опустился на место и с утомленным видом стал барабанить по столу. Зря погорячился. Так ведь терпения не хватает: каждый со своим умом суется…
— Мобилизация идет?
Ему ответил смирный Ишин:
— Без коней много. С одними вилами.
— Все равно давай, — сердито бросил Антонов. — Не жалей. Криком возьмем!
В последнее время он со всеми без различия говорил напористым и бодрым тоном, словно отсекая самую возможность хоть малейшего недоверия к его большой и кровавой затее. В душе, наедине с собой, Антонов давно уже осознал, что победа, такая, о какой мечталось и оралось на всех митингах, не добывается ни численностью полков, ни даже личной храбростью таких командиров, как Богуславский (на одной смелости сейчас далеко не уйдешь; слишком это простое дело — махать под пулями шашкой). И все же он всеми силами старался вдохнуть уверенность в своих сподвижников, напирая именно на массовость восстания. Но верят ли они в его слова, в его искусственную бодрость? Бороться с постоянным подозрением ему помогало сознание того, что все его подручные связаны одной кровавой порукой и никому из них нет иного пути, как только вместе с ним до самого конца.
Распорядившись, чтобы всякого, кто уклоняется от мобилизации, «в яругу и башку долой», Антонов устало приказал остаться в комнате одному Богуславскому.
Наедине со своим любимцем он ни о чем не спрашивал, лишь заглянул ему в самые глаза, глянул глубоко, с затаенной тревогой. И как выяснилось, боялся он не зря.
Разведка была, пожалуй, одной из наиболее сильных сторон антоновского восстания. Штаб повстанцев располагал своими людьми даже в Тамбове, «наверху», откуда доставлялись самые последние, самые секретные сведения. Однако сегодня Антонов был бы рад не иметь тревожной информации, какую привез его доверенный человек. Новости были страшными. В ночь на 1 мая, когда на станции Моршанск начали выгружаться эшелоны кавалерийской бригады Котовского, под Тамбов направились и войска из Воронежской губернии. Избегая неминуемого окружения, Богуславский спешно отошел, использовав заслон из мобилизованного населения… В заключение Богуславский обронил, что вообще-то этого следовало ждать: после разгрома кронштадтского мятежа, отмеченного в начале апреля парадом войск на Красной площади, власти неминуемо должны были обрушить на восставших мощный кулак боевых регулярных частей.
Знал ли об этом сам Антонов? Догадывался ли? Конечно, знал и догадывался. Это других можно обманывать и верить в то, что они не сомневаются в твоих словах. Но перед самим-то собой можно и без пляса пройтись. И у Антонова засосало под сердцем. Слишком привык он к малочисленным отрядам красноармейцев, которых ему удавалось водить за нос, заставлять изматывать силы в бесплодных погонях по губернии. С теми чего было не справиться! Но вот пришла настоящая армия, и на него повеяло ужасом близкой расплаты. Слушая Богуславского, он непроизвольно сжимал кулаки. Кажется, давно ли получил он личное послание «мужичьего министра» Чернова, в котором тот уверял, что за личностью Антонова с восхищением следит весь мир? «Знайте, что только на днях закончился в Париже съезд членов Учредительного собрания, на котором большинство решило всячески поддержать социал-революционеров, а эти устами лучших своих вождей… объявили, что будут вести вооруженную борьбу с большевиками. Итак, помощь не за горами…» Ему даже подсунули целую политическую программу, провозгласившую свержение власти коммунистов-большевиков, политическое равенство всех граждан (исключая членов дома Романовых), частичную денационализацию фабрик и заводов, допущение русского и иностранного капитала для восстановления хозяйственной жизни страны… Слова, одни слова… Говорильщики проклятые! Им хорошо сейчас в своем Париже, а тут начинается такое… Ну да мы еще не кончились, мы еще гульнем напоследок!
Ни в какую Москву он теперь конечно не поедет — пошлет вместо себя Эктова. А для пригляда он отправит с ним своего проверенного человека. Пусть штабс-капитан постесняется, выпрашивает помощь. С Дона, например. Там сейчас давят казачье восстание, люди бегут, лезут, как клопы, во все щели, чтобы спастись. Вот пускай и заворачивают сюда, к нему.
— Коней держи в справе на всякий случай, — посоветовал он Богуславскому. — Побегать придется.
— Александр Степаныч, обратись с воззванием к мужикам. Тебя любят, послушают.
Наклонив голову, Антонов думал.
— Ладно. Скажи там, чтобы притащили машинку, что ли…
Зачем ему машинка? Но Богуславский ничего не спросил и отправился выполнять приказание.
Дождавшись окончания разговора, появились члены штаба. Поглядывая на Антонова, пытались догадаться о новостях. Он никому не давал заглянуть себе в глаза.
Вернулся Богуславский и доложил, что машинка занята Дмитрием: печатает стихи.
— Сгони к черту! Нашел тоже… Скажи — самому нужна.
Слышно было, как в соседней комнате стал горячиться Дмитрий.
— Сейчас, не лапай. Кончу вот.
— Нельзя, Дмитрий Степаныч. Приказ.
— Приказ, приказ… Комиссарские замашки! Для кого стараюсь? Для себя, что ли? Ни черта не понимаете.
Он вошел с выхваченным из машинки листком, все еще сердитый.
— Чего там у тебя? — спросил Антонов. — Опять стихи? Ну вали, послушаем. Только короче, а то некогда.
Дмитрий, трогая себя за горло, кашлянул и подозрительно глянул на Ишина — у того по губам промелькнула едкая усмешка.
Новой жизни занимается заря,
Цветок красный «коммунистик» уж отцвел
И начал кругом облетать.
«Народник» же весело зацвел
И спешит разноцветные розы укреплять.
— Все? — спросил Антонов.
— А чего же еще? — Дмитрий пожал плечами.
— Ладно, — изрек Антонов, — оставь. Нам теперь всякое дерьмо гоже.
Дмитрий вспыхнул:
— Ну, знаешь! Валяйте тогда сами. А я погляжу.
Проводив его взглядом, Антонов усмехнулся и потер висок.
— Горячий… Ладно, давайте за дело, — он повернулся к смирно стоявшему Яшину. — Насочинял бы ты попонятней, что ли? Чего они, черти, как колоды по печкам сидят? Нам люди нужны. Пусть хоть с вилами, хоть с голыми руками!.. Заверни там, чтоб проняло, ты же можешь.
Испытывая удовлетворение от того, что Антонов при всех признает его превосходство и незаменимость, Ишин скромно потупился:
— Чего уж… Ладно. Сделаем.
— Про мародерство бы хорошо, — подсказал Богуславский. — Такая армия сейчас прибывает, котовцы эти. Да неуж никто из них не оскоромится? Тоже, поди-ка, есть любители и бабу прищемить, и в сусек заглянуть…
Утром на деревенских заборах появилось наполовину написанное от руки, наполовину отпечатанное на машинке «Воззвание» антоновского штаба.
Не остались без применения и стихи Дмитрия Антонова. Под своими сочинениями он подписывался: «Молодой Лев». Каждый листок стихотворения сопровождало грозное предупреждение: «За срывание, как враги партизан, будут наказаны по закону военного времени».