Над сырой раскисшей дорогой висел глухой звяк мокрых кандалов. Арестанты были скованы по рукам и ногам, а для надежности еще и с соседом.
В пару Котовскому достался невзрачный человечек, деликатный, легко краснеющий от любого пустяка, невыносимый заика. Григорий Иванович не поверил, узнав, что его напарник исполнял на воле тяжелые и опасные обязанности «верблюда» — так назывались у подпольщиков перевозчики нелегальной литературы из-за границы. На работе заику отличали поразительные находчивость и хладнокровие. Однажды он привез чемодан со шрифтом, и как-то получилось, что его никто не встретил на вокзале. Одетый изысканно, настоящим барином, он небрежно подозвал дежурного жандарма, и тот с готовностью дотащил тяжеленный чемодан до извозчика. У станционных шпиков находчивый «верблюд» не вызывал ни малейшего подозрения.
За плечами у заики было такое страшное место заключения, как Орловский каторжный централ (то-то сразу бросилось в глаза, как он обращался со своими кандалами: обычно опытного арестанта узнают по экономному звяку кандалов). Григорий Иванович провел в Орловском централе несколько месяцев и знал, какое это испытание для любого человека. Заключенных там нещадно били буквально за все: за то, что здоров, и за то, что болен, за то, что русский, и за то, что еврей, за то, что имеешь крест на шее, и за то, что креста нет.
В этапе заика имел знакомых и единомышленников, двое из них тащились через две пары впереди. Один — громадного роста и силы, по кличке Молотобоец, ему во время разгона маевки жандармы выбили глаз; другой — донельзя простуженный, в очках, замотанных суровой грязной ниткой, и с бородкой клинышком, его называли товарищем Павлом. Политические ничем не отличались от остальных: все одеты в серые суконные халаты и такие же бескозырки, лишь у одних на спине нашиты два желтых туза, а у других — один (два туза — знак отличия ссыльнокаторжных; одним тузом метились ссылаемые на поселение).
Присмотревшись, Григорий Иванович обнаружил, что товарищ Павел так сумел себя поставить, что его уважали не только заключенные, но и конвойные, хотя ни в облике его, ни в поведении не было никакого окаянства. Видимо, товарищ Павел брал не силой, а чем-то иным…
Политические, попавшие в этап, были главным образом из рабочих Иваново-Вознесенска, Шуи и Орехово-Зуева. За последнее время судебные власти провели несколько крупных процессов. «За участие в сообществе, поставившем целые своей деятельности насильственное ниспровержение существующего в России общественного строя», за принадлежность к РСДРП все обвиняемые по 102-й статье уголовного кодекса получили по восемь лет каторжных работ, лишение всех прав и вечную ссылку в Сибирь.
Несколько человек были осуждены выездной сессией Московской судебной палаты за «принадлежность к организациям Московского окружного комитета РСДРП».
Революционный спад, наступивший в стране после бурных событий 1905 года, сильно разбавил обитателей российской каторги осужденными за политическую деятельность. В этапе, с которым двигался Котовский, находились бундовцы и анархисты, эсеры, большевики и меньшевики — люди не только разных убеждений, но и разной силы, воли, страсти и отваги. С самого начала Котовского привлекло, что эти заключенные в отличие от Иванов и прочих уголовников помельче не спорили о дележе добычи, не орали за картами, не толковали о водке и своих «марухах». На суде никто из них не ловчил, стараясь выгородиться и смягчить приговор, они объявляли о своей борьбе открыто, и в этом сквозило невыразимое презрение ко всем, кто стоял у власти. Даже совершив побег, попав на волю, они не торопились обжираться жизнью, а неизменно принимались за свое, за старое: — подкапывались под устои того, что звалось «престолом, верой и отечеством», причем каждый спешил сделать до очередного ареста как можно больше. В заключении политические держались дружно и с достоинством. У них считалось позором снимать перед тюремщиками шапку, вскакивать, если в камеру входил кто-либо из начальства, подавать прошения о помиловании («подаванцы» исключались из общества). В то же время, действуя организованно, они добились права самостоятельно избирать старост, держать днем двери камер открытыми, носить свою одежду, выписывать книги, играть в шахматы, вести диспуты. Эти привилегии были буквально отвоеваны у тюремной администрации изнурительной многолетней борьбой. Политические действовали своим единственным оружием, против которого бессильна любая власть со всей охраной, — сплоченностью. Причем, если недостаточно бывало общей голодовки, заключенные не останавливались и перед самоубийством. Когда-то в Сибири, на Каре, протестуя против свирепости тюремщиков, несколько человек в один день и час покончили с собой. Об этом случае писала вся мировая печать.
К своему аресту, суду и приговору политические относились как к чему-то должному. Григорий Иванович обратил внимание, что у товарища Павла слезятся глаза, лицо стало прозрачным, с подозрительным румянцем на щеках, — по всем приметам, у него начинался туберкулез. Но старик оставался деятельным и бодрым.
В его разговорах с товарищами то и дело упоминалось имя Ленина. Товарищ Павел часто начинал так: «А знаете, что думает Владимир Ильич по поводу того-то и того-то?» В окружении товарища Павла несколько раз на дню можно было услышать: «Ленин пишет…», «Ленин считает…» На расспросы Котовского маленький заика, с трудом выговаривая слова, пояснил, что для большевиков авторитет вождя так высок, так высок — сравнить просто не с чем.
Одноглазый Молотобоец расспрашивал соседей о положении в организациях Москвы, настроениях рабочих, партийной работе в районах, о настроении интеллигенции, среди которой в то время усиливался разброд.
В беседах с кандальниками товарищ Павел уверял, что в мире, судя по всему, готовится большая война. Конечно, война принесет много бед, но она неизбежно обострит недовольство рабочих и крестьян и в конечном счете приведет к революции. Такова логика исторического развития.
На протяжении нескольких месяцев пути в Сибирь речь политических звучала неизменно бодро, часто раздавался смех, вызывая недовольство конвоя.
Удивительно, думал Котовский, чем тяжелее становилось на этапе, тем тверже эти люди верили, что лучшие времена не за горами. Голодные, больные, в железе по рукам и ногам, они жили большой, неистребимой надеждой.
Этап был долог, двигались медленно, с дневками и ночевками, и кругозор Котовского день ото дня расширялся. События 1905 года были лишь первым натиском великой бури. Подпольщики, о которых он когда-то пренебрежительно отзывался в споре с Михаилом Романовым, не страшились ни масштабов начатого дела, ни трудностей, ни расстояний. Убегая из тюрем и ссылки, они появлялись в крупных европейских городах, в Америке, Австралии, Японии, даже на экзотических Гавайских островах, и всюду с муравьиным упорством продолжали свою разрушительную, но в то же время и созидательную деятельность.
Мало-помалу он убеждался, что царское самодержавие имеет в их лице несокрушимого противника.
Молотобоец, когда им с Котовским выпадало идти рядом, рассказывал, что мальчишкой он две зимы учился в церковноприходской школе. Собственно, не учился, а чистил от слега дорожку к дому дьячка, бегал у дьячихи на посылках, подавал в алтарь просфиры с поминанием за упокой, таскал подсвечники, читал псалтырь над покойниками. В четырнадцать лет уехал на заработки в Москву, поступил на фабрику Цинделя. Фабричная казарма, водка, драки… Зимой на льду Москвы-реки устраивались «стенки»: Симонова слобода против Дангауэровки или же деповские против фабричных. Но вот первые подпольные собрания за Калитниками, у забора Андроньевского монастыря. Появилась цель — сплотить рабочих, направить их силы не друг против друга, а против общего врага. Гвоздильный завод Гужона, нефтяной завод в Анненгофской роще, завод Бари за Симоновой слободой… Объединялось рабочее племя — люди, о которых Карл Маркс сказал, что им нечего терять, кроме своих цепей.
Молотобоец был участником знаменитой Обуховской обороны, семь месяцев просидел в одиночке, а затем был выслан в Якутскую губернию под гласный надзор полиции.
Среди осужденных царским судом на каторгу и ссылку были, к удивлению Котовского, не одни рабочие и крестьяне, бунтовать которым, как говорится, сам бог велел. Много было интеллигенции, даже дворян, людей вполне обеспеченных. Ему показали юношу, сына арендатора, выросшего в богатой семье, в собственном имении. Брел в кандалах учитель, отвесивший гневную пощечину самому министру просвещения Сабурову. Перешептывались о таинственном угрюмом арестанте, к которому в харьковскую тюрьму зачем-то поздно ночью приезжал генерал-губернатор.
Котовский считал, что Молотобойцу с приговором повезло: ссылка — не каторга. Но запротестовали сразу и Молотобоец, и заика. По их мнению, ссылка гораздо тяжелей, чем тюрьма и даже каторга. На каторге люди находятся в коллективе, и страдания, которые они переносят, объединяют их между собой. В ссылке же человек одинок, он лишен права на труд, ему запрещено выходить даже за околицу. Как правило, ссыльных загоняют в такие глухие углы, где еще не знают употребления колеса. Недаром среди ссыльных необычайно высок процент самоубийств и случаев душевного помешательства.
— Человек же не вяленая вобла! — сказал с досадой Молотобоец. — У него и душа, и мозги.
— Вяленая вобла… — усмехнулся Григорий Иванович, подтягивая ремень от ножных кандалов. — Щедрина цитируете?
Ему показалось, что Молотобоец и заика удивились, посмотрели на него с интересом.
— Чит-тали? — спросил заика.
— Приходилось, — уклончиво ответил Григорий Иванович, задетый тем, что товарищи по этапу удивлены его начитанностью.
Впоследствии он узнал, что Салтыков-Щедрин был любимым писателем политических. В этапе, споря между собой, обличая друг друга, они то и дело поминали «премудрого пескаря», «самоотверженного зайца», «карася-идеалиста» — полунамеки, вполне попятные Котовскому.
Поняв перемену в настроении Котовского, маленький заика сжал его руку. Григорий Иванович ничего не сказал, но на сердце у него потеплело. Через несколько минут он спросил:
— Но бежать из ссылки легче?
Заика и Молотобоец переглянулись. Да, это, пожалуй, единственное, что говорит в пользу ссылки: бежать оттуда все-таки проще, чем с каторги.
В семидесяти шести верстах от Иркутска находится Александровский централ — зловещие ворота сибирской каторги.
После Красноярска в этапе стали поговаривать о том, что ждет в Сибири. Рассказывали, что после 1905 года каторжное начальство злобствует без меры. Грозное оружие заключенных — коллективизм — оказалось сломанным. Любая попытка организовать голодовку обречена на провал. Наступил праздник реакции.
Смутно говорили о порядках в самом Александровске. Начальство будто бы до сих пор не могло забыть, как в 1902 году здесь восстали каторжные, выкинули охрану, забаррикадировались и держали осаду, покуда перепуганная администрация не удовлетворила все требования заключенных.
Незадолго до Александровска этап зашептался горячо и взволнованно. Обсуждалась свежая новость: в Зерентуе покончил с собой Егор Созонов, эсер, отбывавший каторгу за участие в убийстве Плеве (убийство царского министра было организовано неуловимым Борисом Савинковым; сам Савинков ареста избежал, Созонов же был схвачен и судим). Егор Созонов покончил с собой демонстративно, требуя убрать озлобленного начальника каторги. О самоубийстве удалось сообщить на волю, и власти испугались.
На испуге властей вообще построена вся система борьбы заключенных за свои права. Дело в том, что тюрьма сама по себе является свидетельством слабости и страха, недаром ее, как некое отхожее место, стараются запихнуть куда-нибудь на окраину, от глаз подальше. И вдруг мир узнает не только о тюрьме, но бунте в ней! Газеты, шум… У высокого начальства недовольно кривятся губы, — неприличную историю обычно из дома не выносят. Гримасы высокого начальства больно отзываются на низшем: там начинаются перебои сердца, дрожание ног. Жизнь портится. Поэтому до бунта никакое начальство обычно заключенных не доводит.
Так получилось и в Зерентуе: прежнего зверя начальника сменили.
Чувствовалось издали, какой неспокойной, напряженной была обстановка на всей сибирской каторге. Недаром сюда отправлялись только те, кто получал по приговору более восьми лет. Остальные отбывали наказание в тюрьмах Центральной России, — в Сибири и без них полным-полно.
Перед Александровском подтянулся и забегал конвой.
— Ногу, ногу держать как надо! — покрикивал старший. — Без разговоров! Соблюдай расстояние на одну протянутую ногу. Пара от пары на три шага… Соблюдай порядочек, иначе драться буду. Без разговоров!
Стояла ростепель. Из тайги наваливались густые туманы, снег в полях осел. Тяжелые «коты», арестантские ботинки, промокли насквозь. Конвой не разрешал обходить лужи.
Узкой серой лептой, по двое, измученный этап стал втягиваться в распахнутые деревянные ворота. На обширном дворе кучками стояли каторжные, выискивая среди новичков знакомые лица.
Этап встречал начальник централа Хабалов — ноги врозь, голова набычена, руки за спину.
Движение вдруг замедлилось, раздались недовольные голоса:
— Что там? Чего их черти мают?
— Эй, чего стали?
Все сильнее напирали задние.
— Бьют кого-то…
Наконец от одного к другому передалось приказание: за три шага до начальника централа каждый обязан сдернуть головной убор.
— Ого! Порядочки…
— В-воз-змут-ти-ти… — задергался низенький сосед Котовского и с вызовом выпрямился, плотнее натянул бескозырку.
Опять зашевелились, тронулись.
— Эй, очки! — расслышал Григорий Иванович грозный окрик надзирателя. — Эй, кому говорят?
Товарищ Павел, поддерживаемый Молотобойцем, проковылял мимо начальника централа и не притронулся к головному арестантскому убору.
У Хабалова налились сырые, непропеченные щеки.
Подскочив к строю, надзиратель развернулся и ударил строптивого арестанта в ухо. Бескозырка и очки товарища Павла полетели в грязь.
Передние ряды в этапе оглянулись, стали останавливаться. Порядок снова сломался.
— По местам! — заорал Хабалов и, смяв погон на плечо, выбросил вверх толстенький кулак. — Заморожу, как омуля!
Изготовились надзиратели, конвой.
Маленький заика задиристо ловил на себе взгляд Ха- балова, но глаза начальника централа сверлили Котовского, выделявшегося из толпы массивностью открытой шеи и шириной плеч: снимет он шапку, не снимет? Котовский дерзко выдержал взгляд. На него, как иногда бывало, «накатило»: бешено округлились глаза, окаменели скулы. В таком состоянии он был готов на самый безрассудный поступок. На, бей меня, режь меня! Ну?
Надзиратели затаились, ждали приказания. Хабалов, посапывая, промолчал. Опытный тюремщик, он знал, на что способны люди, пусть и закованные, но живущие на грани отчаяния. Сейчас любой неосторожный поступок мог возмутить этап.
Но Котовского он мстительно запомнил, не забыл и «очкарика», которого на глазах всего этапа ударил надзиратель. Вечером того же дня он распорядился отправить обоих в карцер.
Помня, что перед бешеным плечистым арестантом спасовал сам начальник централа, надзиратели предусмотрительно явились гурьбой. Мало ли что может выкинуть? Отпетая голова.
Сидеть Котовскому довелось в самых разных тюрьмах. В одних режим был чуточку слабее, в других — строже, в одних среди надзирателей можно было найти человека, через которого связывались с волей, в других — не смей и заговорить. (И совсем как анекдот ходил среди заключенных рассказ об одном чудаковатом начальнике тюрьмы, кажется в Вильно, который, входя в любую камеру, вежливо снимал фуражку.) Но карцеры везде были одинаковы — везде подвальные каменные мешки с сырыми стенами и полом.
Чтобы согреться, Григорий Иванович привычно напирал на гимнастику. Кроме того, переносить томительное заключение в каменном мешке помогала маленькая хитрость, нащупанная им еще в первый арест: он заранее настраивал себя на отсидку гораздо дольше положенного срока (скажем, вместо назначенных пяти дней настраивался на все десять), поэтому освобождение всякий раз принималось им как подарок судьбы и он встречал надзирателей с таким просветленным лицом, словно гнилой карцер не имел над ним никакой силы. Конечно, детская уловка, но помогала…
В первые минуты, когда надзиратели толпой проводили их с товарищем Павлом вниз и, заперев, оставили вдвоем, Григорий Иванович не замечал, что обнаженное железо браслетов натирает лодыжки (у наказанных карцером, как правило, отбираются подкандальники и оковы остаются на голом теле). Бешенство его не проходило. Кажется, было бы легче, ударь его Хабалов или надзиратель. О, уж он бы не посмотрел ни на конвой, ни на надзирателей. Разумеется, его измолотили бы до полусмерти (а тюремщики умеют бить, и бьют тяжелыми, подкованными сапогами), зато на душе как-никак чище: и я с вами, собаками, тоже не церемонился! А сейчас гнев распирал грудь, требовал выхода.
Гремя цепью, он мотался по каменному закутку — три шага туда, три шага назад — и с неприязнью поглядывал на своего невольного напарника по заключению. В дороге он привык относиться к товарищу Павлу с уважением, почитая его за ученость и твердость характера. Сейчас от уважения не осталось и следа. Почему он стерпел удар надзирателя? Да и остальные… Они чего смотрели?
Товарищ Павел, едва вошел, опустился у стены на корточки и принялся перевязывать ниткой сломанные очки.
Котовский фыркнул в усики и зашагал усиленней: видать, не впервой получать в ухо. Борцы! Революционеры! Ну уж нет, он бы не стерпел…
Закончив починку очков, товарищ Павел спрятал их в карман арестантского халата и стал обматывать тряпочкой браслеты кандалов. Котовский все ходил и фыркал. Товарищ Павел его словно не слышал, не замечал. Вот он управился и с обмоткой браслетов, зевнул, передернулся от озноба и, дождавшись, когда Котовский утихомирился и сел к стене, тоже заходил, горбясь, засунув руки в рукава.
Из них двоих еще никто не сказал друг другу ни слова.
Котовский задрал штанину и, разглядывая растертую в кровь ногу, поцокал языком. Товарищ Павел остановился.
— Ай-ай-ай… — сочувственно пропел он, поматывая своей косой бородкой. — Надо же!
Он ловко отодрал от изнанки халата клок мягкой изношенной тряпки, присел и взялся за проклятый безжалостный браслет, стараясь не задевать свежую рану. Просовывая тряпочку между железом и телом, он отпихивал мешающие ему руки Котовского.
— Да я сам… Чего вы? — бормотал Григорий Иванович.
— За это маленьких ругают, а вы… — приговаривал товарищ Павел, и от его стариковского ворчания гнев Котовского совсем сошел на нет, он остро почувствовал боль в израненной ноге. Кажется, в самом деле погорячился. И чего, спрашивается, разбегался?
Наблюдая за умелыми руками товарища Павла, Котовский понял, что перед ним тоже опытный заключенный. Выяснилось, кстати, что старик сиживал и в Смоленске, и в Орле, но вот в Николаеве, в тамошней так называемой образцовой тюрьме, побывать ему не довелось.
И все же затрещина надзирателя не выходила у Котовского из ума.
— Что же, — неожиданно спросил товарищ Павел, — если бы он тронул вас, не стерпели бы?
В голову опять ударила кровь, окаменели ноздри: как наяву представил он пьяное мурло Хабалова, наглый, безбоязненный замах его руки…
— Уб-б-бил бы! Г-горло вырвал! — У Котовского запрыгала челюсть, он стиснул зубы, прикрыл потемневшие глаза. — Ненавижу!..
Усики на побледневшем мучнистом лице казались наклеенными. Товарищ Павел только головой покачал. Видимо, и страшен же человек в гневе!
— Ах, молодые люди, молодые люди… Погляжу я на вас, Григорий Иванович… Какая в вас силища пропадает, а? Уму непостижимо. Ну чего ты кипишь попусту? Чего?
— Не могу! — Гнев снова поднял его на ноги. — Терпения нет.
Снизу вверх товарищ Павел посмотрел на него с едва заметной усмешкой:
— А ты копи. Подкапливай помаленьку. Потом пригодится.
— Накопил уже… во! Через край хлещет!
Расхаживая по каменному закутку, Григорий Иванович бренчал железом и говорил горячо, сбивчиво, безостановочно. Копить и ждать… Говорили ему об этом, советовали. Но он не может, не в состоянии. Ведь жизнь же уходит! Чего ждать? Чего дождешься? Он признался, что не верит, будто в самое ближайшее время удастся свалить такую махину, каким ему представлялось российское самодержавие. Он видел перед собой огромную силу, подпираемую армией, жандармерией, полицией, всей государственной системой угнетения и подавления. А кто за нами, то есть против тех, кто в столицах, на самом верху? Да, верно, злых в стране полно. Но уж больно сильны те… Говорил он с Молотобойцем, тот спит и видит организацию рабочих. Однако почему именно рабочих? В свое время он наблюдал за рабочими на заводе князя Манук-бея. Это, конечно, не крестьяне: ничего своего, только руки да тряпка, чтобы отгородиться в углу казармы от соседей. А между прочим, сказал он, в том же 1905 году крестьяне показали себя как будто поактивнее. Рабочие бастовали, баловались листовками и прокламациями, а крестьяне взялись как надо — за топоры, за вилы, пустили по усадьбам «красного петуха». Черт возьми, может, все же прав князь Кропоткин: уж лучше теребить помещиков в усадьбах, грабить, как он пишет, награбленное?
Товарищ Павел слушал терпеливо, не перебивал и копошился у себя в ногах, что-то там перематывал, подвязывал.
— Башка у тебя, Гриша, — хоть из ведра в нее лей, — признал он наконец, когда Котовский выговорился и умолк. — Но пихаешь ты в нее, прости меня, будто свинья по огороду идет: что подвернулось, то и давай. Какой дурак подсунул тебе писания князя? Ах, сам раздобыл! Да еще, наверно, таился, прятал, заглядывал украдкой? Поди- ка, «Речей бунтовщика» начитался? Ну сознайся же!
Он залюбовался смущением богатыря в оковах, в распахнутом на груди халате.
— Я не эсер, не думайте, — Григорий Иванович загородился ладонью. — Но признайтесь, что в тактике они ушли намного дальше всех.
— Еруслан ты, как я погляжу, — с тихим укором сказал товарищ Павел. — И как тебя до сих пор не пришибли — ума не приложу.
Вот, вот, то же самое говорил ему и Михаил Романов…
К двери подошел и заглянул в «глазок» надзиратель, пригрозил «доложиться кому следовает». Пришлось затихнуть на минуту, на две.
Нет, не соперник был Котовский старику в словесном бое. Товарищ Павел даже не спорил с молодым и несдержанным соседом. Топом человека, вынужденного объяснять прописные истины, он стал втолковывать: ведь сам же говорил, что самодержавие — это целая система угнетения, довольно продуманная и сильная. Так разве не глупо бороться с системой в одиночку? Это же все равно что ложкой вычерпать море! Против системы выстоит только система, сильная организация. Всякая другая борьба заранее обречена на неудачу. «Ты похвалил тактику эсеров… Мальчишество! Слепота!» Для настоящей революционной работы мало желания и преданности, готовности умереть, важней всего организованность и дисциплина. А террор, борьба одиночек — это от отчаяния. Еще Виктор Гюго остроумно заметил, что террор так же ускорит приход революции, как можно ускорить течение времени, подталкивая стрелки часов. Революция — это борьба масс, а не одиночек. Мы не в террор верим, а в другую силу — в рабочую организованность. Один в поле не воин. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — вот лозунг, который приведет к победе. Все иные пути, они, по существу, выгодны тем, кто наверху, ибо позволяют им разбивать своих противников поодиночке. Так что все эти княжеские призывы к грабежу награбленного, весь героизм даже таких выдающихся людей, как Халтурин, Желябов… Нет, нет, он признает, что «Народная воля» собрала редкостных, удивительных людей. Но разве не досадно разменивать таких людей на каких-то там царей? Ведь русские самодержцы, за очень редким исключением, бездарнейшие люди. Так стоят ли они подобных жертв? Это, простите, все равно что хрустальной вазой забивать вульгарный ржавый гвоздь. Да вот, кстати, последний пример, совсем свежий — Егор Созонов… Уж человек-то был! А на что потратил себя? Ну, убили Плеве. Так другой же пришел! Другой!..
— Нс пойму я, — вызывающе сощурился Котовский, — вы что же, крови боитесь? Собираетесь делать революцию чистенькими руками?
Товарищ Павел осекся, щеки его покрыл гневный румянец.
Он спросил, представляет ли себе Котовский айсберг. Так вот, тонны этой ледяной громады спрятаны под водой, не видны сверху. Но время, солнце, теплая вода понемногу подтачивают основание айсберга, и в один момент привычный центр тяжести смещается и глазам свидетелей открывается ужасающая картина. Грохот льда, шум воды, гигантские волны, вихри… То же самое произойдет и в России, когда весь ее вековой дремучий уклад перевернется вверх дном. Вместе со скрипом колеса истории раздастся и хруст костей.
— И мы это понимаем, прекрасно понимаем! — заверил он своего молодого собеседника.
Григорий Иванович задумался. Но не получается ли, спросил он немного погодя, что большевики (к этому времени слово это было ему уже хорошо известно) напрочь отрицают такие понятия, как, скажем, самопожертвование, героизм? Конечно, он понимает, что тут не игра в шахматы и потеря фигуры значит очень мало (Григорий Иванович вспомнил Романова), но ведь и отдельный человек не просто пешка. Верно? Организация организацией, система системой, а на такое, как Егор Созонов, хватит духу не у всякого. Уж он-то знает!
— А… Героизм ваш… — махнул рукой товарищ Павел. — Будь ты членом партии, я запретил бы тебе заниматься ерундой, потребовал бы дисциплины.
Самопожертвования он не отрицал, совсем нет. Но если уж человек решил пожертвовать собой, то только так, чтобы своей смертью нанести врагу жестокий удар. А иначе умирать не стоило.
— Так, а Егор?
— О, Егор… — Товарищ Павел вконец расстроился.
Нелепая судьба Егора Созонова не давала ему покоя еще на этапе. Так глупо кончить жизнь!.. Но дело тут было, видимо, вот в чем. Поразмыслив, он пришел к убеждению, что Егор поступил так от отчаяния. Да, да, именно… Человек цельный и гордый, посвятивший всю свою жизнь борьбе, он в конце концов понял, что время одиночек прошло, что все усилия таких, как он, неизбежно ведут к краху. Что ему оставалось делать? Выкинуть белый флаг? Признаться перед всеми в пустоте своих многолетних усилий? Нет, не такой он человек. И он умер так же, как и жил, — в одиночку, но избрал себе смерть на миру. Сыграл в последний раз, под занавес.
— Героизм, Гриша, в моем… в пашем понимании, настоящий героизм, а не на публику, — это если ты делаешь то, что необходимо. Пусть этого пока не видно, тебя не замечают, но все равно твоя работа… это… ну, как бы тебе попонятней-то сказать… это вроде посева, понимаешь? Вроде зерен, которые обязательно взойдут, если даже тебя уже не будет в живых.
— Чего ж не понять? — Котовский пожал плечами. — Я агроном. Но думать, как вы говорите, о всходах, то есть о том, что будет только после нас, — значит всего лишь унавоживать собою почву для других. Так ведь получается!
— А тебе, — рассердился товарищ Павел, — надо, чтобы тебя узнавали, писали о тебе в газетах, тыкали в тебя пальцем? Смотрите, мол, вот он, герой наш!
Ну, герой не герой, а греха таить нечего: газеты он просматривать любил. Сидишь на веранде ресторана, читаешь, что про тебя наверчено, и думаешь: вот изумились бы все вокруг, подымись ты и объяви во всеуслышание… Да и озорные записки атамана Адского… Возразить на этот раз было нечего, и он почувствовал себя перед насмешливым и умным стариком как бы раздетым и обысканным до глубины.
«Интересно, насчет газет он специально подпустил или к слову получилось? Ядовитый дед, чертяка…»
Окончательно добил его старик своей биографией.
В поведении Котовского всегда проскакивало некое любование тем, что пришлось ему испытать, несмотря на молодость. Иному человеку хватило бы на всю жизнь и десятой доли того, что выпало ему. Но вот к исходу четвертых суток в карцере товарищ Павел, окончательно продрогнув, вдруг заговорил о невыносимой духоте Гавайских островов. Григорий Иванович даже подскочил от изумления: как, неужели?.. Нет, это походило на какой-то бред. Подумать только, одно название чего стоило!
Сын николаевского солдата и прачки, товарищ Павел в тринадцать лет сбежал от отцовских побоев и, научившись паять, рубить и пилить, кочевал по московским заводам. Однажды сосед сунул ему брошюру, отпечатанную на гектографе. Навсегда запомнились слова: «Один ест за сто человек, а другой голодает». Связался с кружками. Первый арест, освобождение, снова арест. Больше года просидел в Таганке. Был много бит, один раз собственной рукой его превосходительства господина Зубатова. В тюрьму пришел с черными кудрями, вышел полуседым… Потом ссылка, побег, арест, год «предварилки». На этот раз вышел совсем седым.
Дальше работал на Урале. Сунув в карман кусок хлеба, по неделям объезжал заводы Пермской губернии, проводил по ночам собрания рабочих и членов партии. В пути заболел, вынужден был зайти в деревню. Там его выдали. Тюрьма, суд, каторжные работы. Бежал в Шанхай. Работал кули. Из Китая уехал в Австралию, принимал участие в рабочем движении. Стал пробиваться ближе к России, спрятался в трюме парохода. Когда после недели качки и темноты он вылез наверх, перед ним возникли Гавайи, всплывающие из вод Тихого океана. Он был потрясен их красотой. Но на островах, на сахарных плантациях, он увидел худые, ссутулившиеся спины туземцев, их жалкие лачуги из пальмовых листьев, детишек, копающихся в отбросах, самодовольных американцев, чувствующих себя здесь безграничными властителями. Заработав денег на дорогу, он отправился в Соединенные Штаты. Бедствовал страшно. Работал на самых тяжелых работах, заболел туберкулезом.
На роду ему было написано посидеть еще и во французских тюрьмах…
Вслушиваясь в глуховатый голос старика, Григорий Иванович подавленно молчал. Какая, черт возьми, судьба, какая жизнь! Бывают биографии, но эта… Ничтожным показался он сам себе со своей уездной, местечковой славой. Атаман Адский… Со стыда бы сгорел!
Покашливая, товарищ Павел признался, что ненужным озорством грешил и он. Следишь-следишь за собой, а потом возьмешь да и сорвешься.
А дело было так. Одно время он скрывался на Волге, в приволжских городах. В Саратове довелось принять участие в выпуске первого номера марксистского журнала «Саратовский рабочий». В жандармских кругах, естественно, поднялся переполох. Полковник Иванов, глава местного управления, рвал и метал. Начались аресты. Надо же было случиться, что в руки жандармов попали товарищи, причастные к выпуску журнала! Следовало поспешить с выпуском второго номера, чтобы доказать жандармам: подлинная редакция журнала — на свободе. Через несколько дней второй номер удалось отпечатать.
Конечно, к полковнику Иванову журнал попал бы своим путем, но захотелось подшутить. Товарищ Павел сделал дарственную надпись от имени почитателей жандармских талантов полковника Иванова, надписал на конверте: «Здесь. Жандармское управление» — и опустил пакет в почтовый ящик.
Мальчишество, конечно; за такие выходки следует драть ремнем. Но что было, то было. Прав Салтыков-Щедрин: когда у воблы вычистили внутренности и повесили ее на веревочке на солнце, когда голова ее подсохла, а мозг выветрился, она с удовлетворением сказала: «Как хорошо! Теперь у меня ни лишних мыслей, ни лишних чувств, ни лишней совести…» Бедная вяленая вобла! В конце концов, боец и с недостатками все же боец, а муха без недостатков всего лишь безупречная муха.
Вот уже неделя, как они в каменном мешке.
Григорий Иванович видел, что холод, сырость, скудная еда подтачивают силы товарища Павла. Карцер с его жестоким режимом валил людей и не с таким здоровьем.
Старик стал кашлять, хвататься за грудь.
— Вот привязался! — приговаривал он каждый раз, когда приступ проходил.
Котовский стискивал зубы. Если бы он мог поделиться с ним хоть каплей своего здоровья!
Старик стал меньше ходить, больше сидел, запахнувшись в халат. С Котовским они пристраивались спина к спине, так было теплее, и Григорий Иванович, разогретый ходьбой и упражнениями, с жалостью ощущал немощную плоть больного — одни остренькие, дугою выгнутые позвонки.
Заметив, что товарищ Павел оживляется в разговоре, Котовский старался разговорить его, не дать ему закостенеть в молчании, с уставленными в одну точку глазами. Хуже приходилось по ночам. Котовский просыпался от звуков сдавленного кашля, слышал, как возится и что-то шепчет сосед. Он понимал: товарищ Павел мучается в одиночестве, притворялся, что у него тоже бессонница, и рассказывал ему смешные истории и смеялся сам, хотя смеяться ему не хотелось, как не хотелось и рассказывать.
Однажды он спросил о Ленине. Старик сразу оживился, поднялся и сел, обхватив колени. Товарищ Павел знал Ленина лично, встречался с ним за границей. На его взгляд, авторитет и обаяние большевистского вождя особенно возросли после победы реакции, когда рабочее движение раздиралось множеством партий и групп («точно князьки на древней Руси»). А вообще отношение к Ленину в партийной среде установилось как к товарищу в лучшем смысле этого слова, как к близкому, родному человеку, «нашему Ильичу».
«Нашему…» Знал бы старик, какой отчужденностью веяло на Котовского, когда он слышал: мы, нас, наше дело! Сам он таких слов не употреблял (не привык) и сейчас с особенной остротой чувствовал, что оказался сбоку, в стороне от большого дела, в совершенном одиночестве.
— Чего-то я, видимо, не понимаю, — признался он товарищу Павлу. — Копать, как вы говорите, подкапываться… Ждать, когда айсберг перевернется… Как будто жить человеку тысячу лет. Жизни же не хватит, чтобы дождаться! И без того молодость, считай, уже прошла.
— Ах, атаман ты Адский! — покряхтел товарищ Павел.
Время ожидания, которого так страшится Котовский, по его словам, уже позади. Давно позади! Ведь века, не десятилетия, а именно века российское самодержавие вело непримиримую войну со своими подданными. Да, да, и Пугачев, и Разин, и декабристы… Но это, так сказать, открытая, объявленная война. А необъявленная? Ведь воевать — необязательно стрелять! И такая война идет, она не затихала и не затихает, несмотря на всю жестокость власти. В этой войне случались отливы и приливы, успехи и провалы. Мы, признавал товарищ Павел, несли и несем огромные потери: посаженные в казематы, замученные, казненные, убитые при погромах. Но мы не прекращаем наступления, а войну выигрывает, как известно, наступающий. Казалось бы, парадокс, но вот что примечательно: чем больше наши потери, тем сильнее прилив к нам желающих пойти в бой. О, это лишь кажется, что после девятьсот пятого года самодержавие укрепилось и стало на ноги! Обман! Оно добилось всего лишь передышки И скоро, скоро грянет. Теперь уж скоро. Это будет такой гром, такая битва — страшная и великолепная!
Но армия, армия! Котовский хватался за свой последний аргумент. Как управиться с армией? Ему не верилось, что серошинельный бессловесный монолит, муштрованный веками покорно умирать за «вер-отечество», скованный уставом и угрозой немедленной расправы за малейшее непослушание, может тоже взяться вдруг разводами и трещинами.
С бряканьем цепей товарищ Павел вскочил на ноги, вздел над головой скованные руки.
— Черт возьми, как я ненавижу эту слепоту! Даже они… они сами понимают, что конец близок. Думаешь, отчего они так свирепствуют? Каторга, виселицы, расстрелы… Не так сказал, не туда ступил… От бессилия, от отчаяния. Им больше ничего не остается. И вот даже они это понимают, а тебя, дубину этакую, приходится уговаривать. Мне осталось жить немного, я знаю, но если бы я мог, я бы заорал во весь остаток своих легких: да разуйте же вы свои глаза! Неужели вы совсем ослепли? Ведь все же лезет и шатается. Все! И армия. Роты и полки…
Всплеск этот отнял у него последние силы. Товарищ Павел, вздрагивая, улегся на пол, вытянулся и затих. Иногда по его телу пробегала судорога, тогда он вздыхал и морщился. Котовский, подавленный, пристыженный, молчал. В душе его была сумятица. Приговоренные к бессрочной каторге, без всякой надежды дождаться окончания ее, эти люди верили, будто еще немного — и оттуда, из-за Уральского хребта, прорвется и заблещет долгожданный луч свободы. Ему казалось, что они умеют глядеть куда-то вдаль, поверх всего, что происходит под ногами. Да что же, черт побери, открывалось их глазам там, в далеком далеке? И что у них за зрение такое?
— А что нужно, чтобы сделаться революционером? Настоящим!
— Голова и ноги, — рассмеялся товарищ Павел. — Хорошие ноги!
— Да ну вас… — вспыхнул Котовский. — Я серьезно спрашиваю.
— Ах, Гриша, Гриша… Завидую я тебе, если честно говорить. Сколько у тебя еще всего впереди… Не торопись, — добавил он. — Потом поговорим.