Глава двенадцатая

К радости штаб-трубача Кольки, передислокация сил бригады вынуждала Криворучко с двумя эскадронами своего полка несколько дней остановиться в Шевыревке.

Для размещения прибывших пришлось потесниться. Шевыревка походила на большой военный лагерь. В деревне пахло лошадьми, сукном, ремнями — сложный запах крупных кавалерийских соединений. Деревенские дворы, забитые повозками и лошадьми, стояли раскрытыми настежь.

Семен Зацепа с Колькой поместились у Ельцовых. Тесновато было, но Колька успокоил хозяев:

— Мы на природе спать любим, в избу не полезем.

Каждое утро, очень рано, звонкая труба играла подъем, и вместе с полуголыми бойцами на луг напротив штаба бежали и деревенские смотреть диковинное представление — эскадронный Девятый, щеголяя пушечным голосищем, нараспев заводил: «И-и… раз!» — и по его команде неровные ряды разом приседали, дружно взмахивали голыми руками.

Милкин, приучившийся вскакивать с первыми звуками трубы, топом знатока пояснял соседям:

— Кровь полируют. Надо понимать, чтоб жир не завязался.

За последние дни Милкину удалось завести знакомства среди бойцов, и перед односельчанами он держался по-козырному. Заметив, что Мартынов и Мамаев охотничьими глазами поглядывают Настю Водовозову, дочь Ивана Михайловича, он сразу же предупредил парней, что тут дело безнадежное, девка блюдет себя, как положено, и вызвался свести дружков к Фиске-самогонщице, свел украдкой, чтобы никто не засек, и теперь чувствовал себя человеком, владеющим военным секретом.

Была у Милкина еще одна слабость — здороваться с командирами, часто бывавшими в штабе. За несколько шагов он с каким-то вывертом сгибался и брал свой истрепанный картузик наотлет. В ответ командиры четко подбрасывали руку к козырьку. Церемония воинского приветствия доставляла Милкину такое наслаждение, что одним и тем же людям он старался попадать на глаза по нескольку раз в день. Все повторялось так, как ему нравилось, один лишь Криворучко, имевший цепкую память лица, начал проявлять сердитое недоумение и оглядываться. И Милкин испугался. От Мамаева с Мартыновым он слышал, какой кавалерист и командир этот страшноватый человек, с усами и большим упрямым носом. Что и говорить, мужик приметный!.. А вскоре произошло событие, заставившее Милкина испугаться еще больше, и он стал прятаться от Криворучко: ему казалось, твердый взгляд комполка пронизывает его насквозь и видит, что это именно он свел забубенных парней Мамаева и Мартынова к беспутной самогонщице Фиске.

Бывшему трубачу Самохину в Шевыревке не повезло: квартировать ему выпало у Миловановых, и от неуютности он уходил на бревна к путятинскому дому, расстегивал гармонь и принимался тыкать пальцем в пуговицы, разучивая «Хаз-Булат удалой». Однажды он услышал голос хозяйки, поднял голову, вгляделся, и сердце у него упало: горластая, скандальная Милованиха гналась но огороду за человеком в военной кавалерийской форме. Человек убегал и тащил в руке курицу со свернутой головой. Хозяйская собачка, лежавшая у ног Самохина, вскочила, тоже бросилась вдогонку, залилась обрадованным лаем. В убегавшем с курицей бойце Самохин узнал Мамаева и сразу же подумал: доигрался!

Позорная погоня, причитанья Милованихи, лай Шарика — все это не могло остаться незамеченным. Стыд-то, стыд какой от всех!

— Брось! — закричал Самохин и затопал сапогами. Мамай его не слышал, да и не мог услышать.

Оставив на бревнах гармонь, Самохин кинулся наперехват и снова закричал:

— Брось! Брось, говорю тебе!..

Под лай собаки и бабий голос он быстро настиг беглеца, схватил за плечо.

— Да стой ты!

Бледный, обезумевший Мамай ударил его наотмашь.

— Уйди! Убью! — заорал он, выкатив глаза.

«Совеем рехнулся!» — пожалел его Самохин.

Рассудок, видимо, вернулся к Мамаю, он остановился, увидел курицу в своих руках, и его стала бить мелкая неудержимая дрожь. Подбежали еще бойцы, налетела распатлаченная Милованиха.

Всю дорогу к штабу Мамай не обращал внимания на Милованиху, которая, торжествуя, колотила его курицей по голове.

Бойцы, ввалившиеся в штаб, остались у порога, вытолкнули Мамаева вперед. Из-за стола поднялись Юцевич и Борисов. Позорный случай! Давно такого не бывало!

— Все, товарищи, идите, — распорядился Борисов. Неловко переминаясь, бойцы вышли крыльцо. Ну не дурак ли? Надо же — на курицу польстился!

На них снизу вверх смотрел бледный, запыхавшийся от бега Мартынов.

— Ну… что там, братцы?

Никто ему не ответил, никто него не посмотрел. Знали все: где один, там и другой, значит, и теперь гуляли вместе.

Альфред Тукс ткнул в него свой твердый честный взгляд:

— Ты куда смотрел, дурак? Ты на девку смотрел? Да? Мартынов заозирался:

— Какую девку? Чего ты мелешь?

— Ее зовут Фиска. Ты думаешь, я слепой?

— Катись ты, слушай!.. — махнул Мартынов и остался ждать у штаба.

Он был ошеломлен случившимся. Еще недавно они гуляли у Фиски-самогонщицы, в ее избушке с завешенными для предосторожности окошками, и он снова убеждался, как неотразимо действует баб вся властная повадка Мамая. Вот уж кто никогда не стелился перед ними, не обольщал! Бабы сами обычно счастливы были считать его своим хозяином… Дернуло же Фиску за язык! «Вот тебе, пополам да надвое! — пропела она, поедая Мамая глазами. — Что же вы, граждане-товарищи, какую куру не заарестовали на закуску?» Тут Мамай и поднялся (неловко ему стало, что ли, что пришли с пустыми руками?): «Сейчас мы кое на кого контрибуцию наложим…» И ушел. Наложил контрибуцию! Что теперь будет с ним, что будет?

В штаб бурей ворвался Криворучко. Позор в первую очередь ложился полк.

— Ты что, голодней всех, а? Или мы все жрем в три глотки, а ты один такой, а? Или тебе больше всех надо? Да мы за это бандитов шлепаем, а ты… Ты понимаешь, нет? Что ты молчишь, бандитская морда?

Он схватил Мамая за грудь, посыпались пуговицы, стал срывать с него портупею, ремень, бросил все на пол, неистово топтал ногами.

— Так знай вот — нету пощады! Не будет. Все тебя ненавидят, когда ты так с нами… Все! Весь полк!.. За грязь такую, за… Да что с ним говорить? Нету ему больше моих слов! Все!

Мамай стоял растерзанный, в распущенной гимнастерке, одним видом напоминая чужого, отверженного всеми. Низко-низко опустил он свою беспутную голову. В его кудрях, в сберегаемом для девок чубе позорной уликой застряло пестрое куриное перо. Криворучко знал его, пожалуй, как никого другого из своего полка. Лихой был парень, выдающийся, но все же что-то постоянно настораживало в нем. Мамаев понимал, что в боевое время человек ценится по тому, как ведет себя в бою, и он сознавал свою цену и позволял себе многое, не сомневаясь, что на войне, когда люди живут из боя в бой, командиры вынуждены кое на что смотреть сквозь пальцы. Нынешней зимой в Умани для них с Мартыновым настало пресное существование, и оба с радостью узнали о приказе выступать в Тамбовскую губернию.

Молчание висело тяжело, невыносимо тяжело.

— Батько, — прошептал Мамай, не поднимая головы, — дай мне наган. Наган с одним патроном… Или я не заслужил?..

Что-то дрогнуло в лице Криворучко, тяжело ступая, он приблизился к виновному вплотную:

— Ты думаешь, мы тебя за чуб за твой, за красоту выделяли? — пальцем подкинул спутанные волосы над лбом Мамая и брезгливо проследил, как пол, кружась, полетело стронутое куриное перышко. — Потому и считали тебя… А теперь — сам знаешь, не маленький. В трибунал пойдешь. Что заработал, то и получишь. Никакого для тебя нагана! Понял? Ни одного патрона не стоишь. Сами шлепнем перед строем, чтобы все видели.

Наступила минута, когда вроде бы все было сказано. Внезапно Юцевич, за ним Борисов, а там и остальные расслышали, что улице происходит что-то необычное, — восторженно визжали ребятишки… Все подались к окну, Юденич полез выглянуть.

— Машина! — провозгласил он. — Григорь Иваныч вернулся!

Каждый, кто находился в штабе, почувствовал невыразимое облегчение. За происшествием как-то совсем забыли о комбриге. А теперь и груз с плеч, — сам приехал!

В отличие от Криворучко, комбриг не бушевал, не тряс виновника за грудь. Едва ему принесли бумагу из трибунала, он быстро пробежал ее, на мгновение зажмурился, но тут же взял себя в руки и нашарил карандаш. Наблюдавший за ним Борисов понял, насколько тяжело сейчас Котовскому, оставленному наедине с его властью и ответственностью.

Понимает ли хоть кто-нибудь, как тяжела его ноша одного за всех? Чего от него ждут? Чуда избавления? Но не кудесник он, а всего лишь командир, а значит, не может, не имеет права позволить эскадронам и полкам превратиться в сброд расхлыстанных, не знающих никакого удержу людей. На войне гуманность имеет особый смысл: ради всех не жалеют одного, поэтому доброта командира немыслима без беспощадности.


Попасть под трибунал в военной обстановке — дело ясное.

Мамая, сидевшего в амбаре под караулом, жалели всей бригадой. Неужели из-за курицы пропадет человек? Ну, холку намять следует, чтоб неповадно было. Но не расстрел же! Жалко, Ольги Петровны нет…

Штаб-трубача Кольку по дороге к штабу перехватил Девятый. С непривычки замялся, снял фуражку, погладил себя по голове. Дипломатничать эскадронный не умел, да и не любил.

— Ну что, герой? Как там Григорь-то Иваныч?

— А что с ним? — удивился Колька. — Ничего. Нормально. Как всегда.

— Слушай, Кольк… Ты бы это самое, а? Словечко бы замолвил, а? За Мамая… Жалко, слушай, парня!

— Не подлизывайся! — отрезал Колька, не любивший эскадронного за грубость. — Вот я скажу Григорь Иванычу, как ты деда материшь.

— Какого еще деда? Ты что выдумываешь?

— Какого, какого!.. Герасима Петровича, вот какого! Матюкаешься, как лошадь какая.

— Да что ты, Кольк! Это ж я жалею его. Ведь пропадает дед. Будто сам не знаешь!

— Вот сам будешь старым, тогда поймешь! С горлом со своим…

— Все состаримся, Кольк, все там будем. Одни раньше, другие позже. А Мамая, слышь, жалко. Парень-то какой! Пятерых на него не поменяешь.

О Мамае Колька тоже думал и тоже жалел его, беспутного.

— Ладно, поговорю. Но вы, Владим Палыч, деда лучше бросьте!

— Об чем разговор!.. Кольк, я бревнах сидеть буду, ты выйди, скажи. Ладно? Я ждать буду.

Комбрига Колька застал одного, в задумчивости. Григорий Иванович сидел грузно, состарившись, ворот расстегнут, под глазами опухло.

— Чего тебе? — строго спросил комбриг, но вид маленького подтянутого кавалериста смягчил его взгляд, он подманил мальчишку и обнял, зажал в коленях.

— Что, брат? Худо дело? — и сам себе ответил: — Совсем никуда.

Он не любил судов, трибуналов, и в особый отдел бригады, как правило, попадало ничтожно мало дел. «Гриша, — выговаривал ему со смехом Христофоров, — ты наш особотдел без хлеба оставляешь!» Но были преступления, которых комбриг не прощал никому. Он знал, с момента его возвращения из штаба войск в эскадронах царит глухое ожидание окончательной судьбы Мамаева. Однако именно потому, что перед лицом всей деревни, всей бригады приходилось судить своего, он утвердил приговор трибунала с тяжелым сердцем, но без колебаний. Со своего спрос строже.

— Григорь Иваныч… — осторожно приступил Колька. — Я сейчас с Девятым разговор имел.

— Ну, ну…

— За деда предупредил. Если, говорю, будешь материть…

— Слово-то! — поморщился комбриг. — Забывай ты их.

— А он? — Колька повернулся у него в коленях.

— Я вот с ним сам поговорю!

— Ему давно надо дать как следует. Подумаешь — командир!

— Он хороший командир, — заметил Котовский.

— А дед плачет! Я сам видел.

Григорий Иванович снова привлек к себе мальчишку, обнял, прикрыл глаза.

— Тут заплачешь. Ты Глеба-то не помнишь? Ну, так вот. Не хочешь, а заплачешь.

Покачиваясь вместе с Колькой, он прижимал его к себе, положив подбородок на голову мальчишки. Колька увидел столе лист с приговором, осторожно вытянул шею — и сердце его екнуло: внизу листа, под скупыми строчками, стояла броская подпись комбрига. Уже подписал, утвердил!

Эскадронный Девятый, как и обещал, дожидался бревнах. Проходили мимо бойцы, здоровались, а узнав, в чем дело, присаживались тоже. Набралось порядочно. Разговор шел об одном и том же — о Мамае. Обид на его вечную насмешливость уже никто не держал, наоборот, вспоминали только хорошее.

— Стоп! — скомандовал вдруг Девятый и поднял руку. — Замри теперь.

На крыльце штаба показался маленький трубач. Бойцы затаились.

С убитым видом Колька помотал головой: ничего не вышло.

— Я и раньше знал, — вздохнул Самохин.

— Знал ты, кацап! — напустился на него Мартынов. — Выслужиться захотел? Догонять он бросился! Ну догнал, поймал? А теперь что? Пария ни в одном бою не убили, а из-за тебя…

— А ты что хотел? Чтобы из-за вас, таких красивых, от нас весь народ откачнулся? Правильно я говорю, Владим Палыч? — Самохин повернулся к Девятому.

Эскадронный не отозвался. А черт его дери, этого Мамая! Куда смотрел, о чем думал?

В конце концов, осталась последняя надежда — комиссар. Подал ее рассудительный Самохин. Если удастся уговорить комиссара — считай, полдела сделано. Григорь Иваныч даже на Юцевича махнет рукой, а с комиссаром… Нет, если что еще и можно сделать для спасения Мамая, так только через комиссара! Придумывать что-либо другое — только время зря терять…


Борисов не считал себя ветераном бригады, однако то, что за недолгое время он достиг положения человека, к которому без боязни и смущения мог подойти поговорить любой боец, доставляло удовлетворение, о каком он мечтал в самом начале, когда узнал о назначении на место убитого Христофорова.

Утвердить себя в бригаде было сложно еще и потому, что состояла она, как и пополнялась, в основном из уроженцев Бессарабии. Добровольцы рвались к Котовскому, как к своему знаменитому земляку, и бригада помимо воинской дисциплины и боевой спайки была сильна еще и общностью землячества. Родина котовцев, Бессарабия, была захвачена румынами, и бойцы верили, что, расправившись со всеми врагами фронтах республики, Котовский поведет их освобождать родную землю.

Отношение бойцов к Котовскому было без исключения одно — преклонение. Его имя, его славу они несли с солдатской гордостью: дескать, вот как высоко взлетают наши! Но в то же время каждый понимал, что человек, чье имя реет над головами словно знамя, далеко не ровня им и соваться к нему по разным житейским пустякам неловко, неуместно. Конечно, Григорь Иваныч выслушает и поможет, но ведь не только помощи хотелось, а и разговора, чтобы собеседник слушал и вникал, поматывал бы головой! Поэтому бойцы с большей охотой шли к Борисову. К комбригу — если уж прижмет и нету выхода. А так, поговорить, порассуждать без спешки — только к комиссару. Хотя вначале окающий вологодец Борисов выглядел среди них, южан, едва ли не иностранцем, чужаком. И вот этой своей доступностью, своей необходимостью для каждого, кто его знал, Борисов гордился как большой победой.

В бригаду он пришел в разгар боев с белополяками.

В середине дня Борисов пристроился на попутную обозную фуру. Навстречу ползли повозки с ранеными. Покалеченные люди, утихомиренно лежавшие на соломенных подстилках, как будто вышли из ада, где свирепствует железо, взметая землю и разрывая человеческое тело. По мере приближения к передовой воздух как бы сжимался и густел, — атмосфера, чреватая смертью.

Он думал, что судьба его вновь повернулась необычно: предстояло стать кавалеристом. Но он принял назначение с убежденностью, что как раз именно это и нужно сейчас. Понадобилось бы, он стал бы заготавливать дрова или ловить дезертиров, теперь же потребовалось сесть в седло и освоить все, что необходимо знать коннику боевой прославленной бригады.

В штабе дивизии, куда наконец добрался Борисов, гуляли свежие подробности небывалого боя, выдержанного котовцами вчерашним вечером. Дело, как рассказывали, случилось на реке. Пользуясь передышкой, кавалеристы купали коней, стирали бельишко. Отлогий песчаный берег был завален одеждой, седлами, оружием.

Неожиданно раздались беспорядочные выстрелы, люди бросились из воды. От села к реке полным карьером мчался дозорный. Оказалось, целый полк белополяков проскочил через фронт и налетел на село.

Одеваться и седлать коней не оставалось времени. Котовский схватил шашку и вскочил на Орлика. Голые, на мокрых лошадях бойцы ринулись за комбригом. Пленные потом признавались, что такой атаки они не видывали никогда, — вихрь раздетых, воющих людей на блестевших от купания неоседланных лошадях.

Налет на село стоил белополякам дорого: кавалеристы Котовского изрубили более четырехсот человек, остатки полка сдались в плен.

Штаб бригады Борисов застал в селе Ольшанке, под Таращей. За селом мирно поблескивала речушка, — видимо, там вчера и произошел этот диковинный бой.

Комбрига он нашел в аппаратной. Держась за плечо конопатого связиста, Котовский диктовал:

— К нам назначен председателем особой продовольственной комиссии некто Смелянский, мальчишка, который не только не сможет довольствовать бригаду, но и поделить пищу трем свиньям!

«Крепко», — сразу же подумал Борисов.

Почувствовав за спиной постороннего, Котовский умолк и повернул голову. Стук аппарата оборвался. Борисов взял под козырек и коротко доложил. Комбриг кивнул и, нажав на плечо связиста, закончил диктовку:

— Прошу вашего содействия в смещении его и назначении на этот пост серьезного работника.

Хмурый, словно невыспавшийся, комбриг представил комиссара работникам штаба и в нескольких словах обрисовал ему боевую обстановку. Бригада, имея справа 1-ю Конную Буденного, а слева дивизию Червонного казачества под командованием Примакова, развивает удар на Казатин, чтобы, согласно директиве комфронта, рассечь киевскую и одесскую группировки противника. Бои тяжелые, люди обносились и голодают, конский состав устал. Противник остро маневрирует, ежедневно угрожая бригаде окружением. Растут потери. Вчера, например, в бою, так внезапно перебившем купание, смертельно ранен командир полка Макаренко. Сказав «смертельно», Котовский добавил, что Макаренко еще жив, находится в лазарете, сейчас они направятся туда вместе.

Походный лазарет бригады помещался в просторной хате, откуда вынесли все лишнее. Котовского и Борисова встретила миловидная женщина в косынке сестры милосердия. На быстрый вопросительный взгляд комбрига она молча покачала головой. Григорий Иванович медленно втянул в себя воздух. Борисову показалось, что женщина сейчас заплачет.

Умирающий лежал в чистой горнице на деревянной кровати. Снимая фуражки, входили незнакомые Борисову командиры. Здесь он увидел Иллариона Нягу, солидного Криворучко, статного, с резкими жестами осетина Маштаву, молодых военкомов полков Захарова и Данилова, стеснительно жавшихся в присутствии старших, более заслуженных товарищей.

Комиссара вежливо пропускали вперед, ближе к кровати, однако он держался поодаль, уступая место другим.

Пальцы Макаренко, привыкшие к литой рукоятке шашки и просмоленным ременным поводьям, перебирали краешек простыни с проступавшими пятнами крови. Лицо его заострялось, западало.

С улицы донеслось тоскливое конское ржание. Возле лазарета всю ночь дежурил ординарец Макаренко с лошадьми в поводу.

Раскрыв глаза, раненый обвел взглядом набившихся в горлицу товарищей, на мгновение засек незнакомое лицо Борисова, но не остановился нем, как человек, которому оставалось мало, слишком мало времени.

— Все, братцы, каюк… — сбивчиво заговорил он, и командиры подались к изголовью. Он повел глазами, нашел Криворучко. — Николай, полк тебе… О людях думай, будь хозяином. И еще… Григорь Иваныч, — позвал он и стал приподнимать ладонь. Комбриг наклонился, взял его руку. — Григорь Иваныч, думал я после войны… так вот ведь! — часто задышал, закрыл глаза. — Братцы, берегите друг дружку… Командира берегите… я всегда… И вы всегда…

Начинался бред. К кровати среди расступившихся командиров быстро прошла женщина в косынке сестры милосердия. Комбриг бережно положил руку умирающего и выпрямился. На его лицо лучше было не глядеть. Ему дали дорогу, он выскочил из хаты, прыгнул в седло и вскачь ударился по улице.

Похоронили Макаренко в отбитой у врага Тараще, с воинскими почестями, в городском саду. Осиротевший полк принял Криворучко.

…Первые впечатления Борисова о комбриге были противоречивы.

Разумеется, он сразу понял, что перед ним человек, жестоко мятый жизнью, сумевший уцелеть в побывало свирепой борьбе. И настоящий командир. Лишь впоследствии Борисов разгадал, что война для Котовского — занятие временное и нелюбимое (может быть, он благоволил к Юцевичу еще и оттого, что тот тоже был сугубо мирным, невоенным человеком), но в первые дни комбриг показался ему волевым и опытным вожаком бригады, настоящая военная косточка. Правда, Котовский мог еще сорваться в гневе, мог, не стесняясь в выражениях, распушить вышестоящий штаб за глупые, как ему казалось, приказы, мог прихвастнуть, из кожи вылезть, чтобы выглядеть лучше других, но в то же время он усваивал все крепче, что, командуя людьми, надо уметь командовать и собой.

Комиссар Христофоров терпеливо исполнял свои обязанности, помогая комбригу избавляться от остатков былой партизанщины, и под влиянием комиссара Котовский словно поднимался со ступеньки на ступеньку, — привыкал и думать и смотреть дальше, шире, глубже. Незаметно для самого себя он превращался из предводителя в командира.

Юцевич знал комбрига ближе, чем Борисов, на его глазах слетала с Котовского вся шелуха прошлого, и сквозь нее все явственней проступали могучие формы его незаурядной натуры. Колоритный человек! Начальник штаба уверенно относил Котовского к тем представителям русского народа, в которых наиболее полно выражен его несгибаемый характер и боевой дух. Октябрь семнадцатого года открыл таким людям долгожданную цель, и с тех пор вся их жизнь превратилась в подвиг.

Как комиссар бригады, Борисов никогда не считал, что своим высоким назначением он поставлен над подчиненными ему людьми. Он был в той счастливой поре, когда человек охотно всматривается, вдумывается, берет на заметку все, что происходит вокруг него, не стесняется учиться как раз у тех людей, которых, казалось бы, обязан учить сам.

Он хорошо помнил, как в один из первых своих дней в бригаде, когда обстановка на фронте менялась по нескольку раз в сутки и эскадронам приходилось маневрировать, то прорубаясь сквозь заслоны польской конницы, то отходя под натиском превосходящих сил, — в один из этих дней в штаб, спешно снимавшийся с места, прибежал заведующий клубом Канделенский и притащил с собой комиссара первого полка Данилова. Начхоз бригады, занимавшийся погрузкой имущества штаба, увидел их и сразу помрачнел, приготовился ругаться. Оказалось, Канделенский просил две повозки, начхоз отмахнулся и послал его подальше.

— Иди ты со своим клубом! Нашел тоже время. Ослеп? Не видишь, что делается!

— Мамочка родная! — всплеснул руками кругленький Канделенский и повернулся к Данилову. — Вот, слышали? А что я говорил?

Борисов уже знал, что комиссар первого полка со своей увлеченностью клубными постановками слыл в бригаде чудаком. (Что там Данилов, если даже у самого комбрига проскальзывала эта страсть!)

Обстановка никак не располагала к долгим спорам. И все же Данилов повернул к себе захлопотавшегося начхоза и среди суматохи, спешки прочитал ему целую лекцию. Сказал он примерно следующее. Да, положение на фронте покамест складывается так, что вроде бы не до пустяков, не до клуба. Люди гибнут — какой тут клуб! Но почему начхоз заранее хоронит всю бригаду? Ведь уцелевшие бойцы будут жить и дальше. Так вот, чтобы эти уцелевшие не превратились в живых покойников («Ходячие, а хуже мертвых будут!»), чтобы за время боев в них не засохла душа, чтобы они, как сильно выразился Данилов, «не скурвились», и надо дать повозки.

— Дай, дай, не жмись. Не для себя человек просит — для дела. Сейчас не понимаешь, потом поймешь. Не лезть же с каждым колесом к Григорию Иванычу!

«Ах, молодчина! — восхитился Борисов. — Вот тебе и чудак!»

В тот день он не только с новой стороны взглянул на комиссара первого полка, — отповедь Данилова скуповатому начхозу явилась для Борисова одной из тех истин, которые помогли ему постичь поразительный дух и жизнестойкость прославленной бригады, вжиться в ее боевой неповторимый быт, быстро уяснить свое главное назначение среди этих прокопченных пороховым дымом людей.

Своим комиссарским «хозяйством» Борисов считал бойцов бригады, и это хозяйство, сведенное в компактные, безликие на первый взгляд эскадроны и полки, по мере того как он все ближе узнавал людей, не переставало доставлять ему ту радость открытия, какую испытал он при разговоре Данилова с начхозом.

Как и командир бригады, он проникся глубоким уважением к Криворучко, почитая его за самостоятельность, твердость и инициативу (последнее в нем особенно ценил Котовский). Правда, при всей своей отваге бывший вахмистр еще мог порою щегольнуть излишней лихостью, но в общем это шло у него от сознания, что врагу необходимо навязывать свою волю, свою манеру боя, следовательно, командир без инициативы — убийца своих бойцов.

Однажды Борисов стал свидетелем, как командир полка вступился за новичка, которого эскадронный Вальдман распекал за проявленную в первом бою трусость. Вальдман грозил проштрафившемуся трибуналом.

— А ну стой! — вмешался Криворучко. — Что ты его лаешь? Сообразить не можешь, что это перед тобой еще… так, сырое дерево? В трибунал! А ты лучше возьмись и выстругай из него человека. Понимаешь? Человека! — энергично сжал кулак. — Любишь ты на готовенькое, Гриша. А где их брать, готовых-то?

Новичка он повел с собой и в штабе, устало плюхнувшись на стул, спросил с самым серьезным выражением сочувствия:

— Ты почему в атаку-то не в ту сторону побежал? Перепутал, что ли?

Боец залился краской. Уж лучше бы его распекал эскадронный, лучше бы в трибунал! Он залепетал, что при первом же случае… в первом же бою… смоет кровью… не пожалеет жизни…

— О! — одобрил Криворучко. — В бой — это правильно. Только жизнью не бросайся. Ты нам живой нужен, а не мертвый.

На войне человек не может не испытывать чувства страха. Это бывший вахмистр знал очень хорошо. Но лишь научившись преодолевать в себе животное чувство самосохранения, новичок поднимется вровень со своими обстрелянными соратниками, «выстругается» в настоящего солдата. А такое добывается только в бою. Вот почему Криворучко, как и комбриг, не терпел судов и трибуналов, считая, что бой — лучшее средство искупления вины. Бой, уверял он, делает из слабого сильного, из трусливого храбреца (конечно, в солдатском понимании храбрости).

Новичку он напоследок дал совет старого умелого солдата:

— Ты, когда бой, шибко за себя не беспокойся. Когда о себе одном думаешь — со страху лопнешь, по себе знаю. А ты за других, за товарищей болей. Увидишь, сразу легче станет. Ты его огнем прикроешь, он — тебя, вот и пойдет у вас дело…

Но, пожалев новичка, пощадив его самолюбие, Криворучко мог перед строем язвительно отчитать такого заслуженного человека, как своего заместителя Маштаву.

— И в кого ты у нас такой храбрый, ума не приложу! — издевательски выговаривал он отчаянному Маштаве, когда тот вместо руководства двумя втянутыми в бой эскадронами вдруг выхватил шашку, завизжал и кинулся в рубку.

Положив руку в перчатке на серебряную головку своей нарядной шашки, Маштава свел орлиные брови, гневно глядел поверх головы комполка. Он был оскорблен выговором.

— У-у, аж нос побелел! Так тебе охота обозвать меня. Ну обзови, не томись. Дескать, такой и сякой…

— Личный пример не признаешь! — гортанно выкрикнул Маштава.

— Личный пример! Значит, мы здесь все шкурники, все трусы? Герой с дырой! Тебе дай волю, ты и Ленина в лаву пошлешь.

Маштава вспыхнул: — Сравнил!

— А что — сравнил? — загремел Криворучко. — Тебя для чего над людьми поставили? Чтобы ты со смертью за грудки хватался? Чего ты шашкой замахал? На победу зовешь? Ты их на смерть зовешь! А ты обязан без потерь воевать. Забыл?

— Ничего я не забыл, — отвернулся Маштава. — Охота поскорей, понимаешь, своими руками пощупать охота. Сам знаешь!

— Знаю, все знаю! Но у тебя их вон, два эскадрона, и каждому тоже охота своими руками добраться. Или они не такие храбрые, как ты? A-а, вот то-то! Значит, пойми меня правильно и не тряси губами. Бросать надо форсить, а воевать по-государственному. Голову дай, а не шашку! Смотри, снимать придется — стыда не оберешься. Тебя ж все знают!..

Разбираясь в своем многоликом «хозяйстве», Борисов быстро раскусил, что у грубияна Девятого удивительно отходчивый характер, под горячую руку он готов прибить провинившегося, но, если тот каялся, эскадронный тотчас остывал и потом долго испытывал перед бойцом огромную вину… Эскадронный Скутельник любил награды и не скрывал этого. Но он добивался, чтобы в первую очередь отмечали не его самого, а эскадрон. «Бойцом, бойцом хвались! — приговаривал он. — В одиночку беляка не расколотишь…» «Пулеметный бог» Слива, спасшись один раз от смерти буквально чудом, должен испытывать особый страх за жизнь, и можно было только догадываться, что стоило ему подавлять в себе это парализующее чувство… Вообще Борисов все больше убеждался, что и на войне человек может становиться лучше, чем был. («Или хуже, — возразил Юцевич. — Все зависит от того, как ему удавалось до поры до времени маскироваться». Они тогда заспорили и сошлись на том, что на войне человек весь наружу, ничего не скроешь.)

Люди, люди, люди… Сотни лиц, привычек, характеров… Но при всем том в руках такого командира, как Котовский, бригада представляла надежный, грозный инструмент войны.

Чем больше комиссар бригады узнавал Котовского, тем понятней для него становилась фанатичная преданность бойцов, готовых пойти за своим комбригом в огонь и в воду. Случалось, командир бригады мог быть сумасбродным, но никогда лукавым, бесчестным; на него можно было сердиться, обижаться, но не любить его — нельзя. Суховатый, замкнутый в строю, он на привале мог взять в руки кларнет и поднять бойцов в пляс подмывающей мелодией «жока» (а то и сам пуститься вместе с ними!). Мягкий, доверчивый к людям, он до самозабвения любил детей, мучительно переживал гибель бойцов (хотя тщательно скрывал это под личиной каменной невозмутимости), жалел несчастного Герасима Петровича и незаметно защищал его от Девятого. Но беззащитный перед слабостью ребенка или старика, он мог собственноручно расстрелять мародера, шкурника, — здесь рука Котовского не дрогнет никогда, будь перед ним хоть самый близкий человек. Как ему ни жаль провинившегося, он ни за что не сделает исключения в своей суровой командирской практике, настолько незыблемым стало у него выработанное за годы войны чувство долга и ответственности за бригаду.


К удивлению бойцов, просьба вступиться за позорно оскандалившегося Мамая оказалась настолько неприятной комиссару, что он впервые не дослушал их до конца и ударил по столу. Таким они его еще не видели.

— Кто это придумал? Ты? — Борисов ткнул в Самохина.

Глядя на пошедшее пятнами лицо комиссара, Самохин растерялся:

— Петр Александрыч, все… общественно решили.

— Добренького ищете, да? Я, значит, хороший, а командир бригады злой? Так?.. Не пойдет! — снова рукой по столу, ну точь-в-точь как сам Котовский! — Читали, как о нас бандиты пишут? Они стращают нами. А вы? Что, Мамаев не знал об этом? Знал! Все знали! Еще и предупреждали… Идите, — он словно устал сердиться. — Идите, и чтоб я больше не слыхал. На то и трибунал, на то и порядок в армии, чтоб… Идите! Нету сейчас добреньких, сами понимать должны…

Выпроводив обескураженных просителей, он еще долго расхаживал по комнате и время от времени с досадой бил кулаком себя в ладонь. В любом другом случае од никогда не позволил бы себе так позорно сорваться (и укорил бы за это всякого другого), но сейчас он совершенно неожиданно ощутил себя в унизительном положении человека, от которого деликатно ждут, что он вернет давнишний, почти совсем забытый долг, должок. Успокоившись, он осудил себя за вспышку, тем более что бойцы конечно же и в мыслях не имели делать какие-либо намеки, и все же сама попытка заручиться его поддержкой невольно воспринималась им как напоминание о днях, когда он, еще совсем необстрелянный комиссар, только-только начинал обживаться в бригаде.

Лето тогда для бригады выдалось горячее. Бойцы, злые, терпеливые при отходах и страшные в натиске, проламывали сопротивление врага и целились на границу, проходившую по реке Збруч. Комбриг был с передовыми эскадронами, ходил с бойцами в атаку, спал на земле, завернувшись в бурку. По урывочным донесениям, поступавшим в штаб, Юцевич прокладывал на карте путь бригады и покачивал многоопытной головой: фронтовая обстановка не нравилась ему все больше.

В ходе горячего наступления между частями 45-й дивизии и правым флангом 14-й армии стал постепенно намечаться разрыв. Противник был бы круглым дураком, если бы не воспользовался счастливой возможностью зайти в тыл. Впрочем, угрозу окружения Котовский чувствовал все время. «На меня все время наседают слева, — сообщал он Юцевичу. — Отбиваюсь и продолжаю двигаться». Самому Юцевичу со штабом опасность грозила в Любаре.

Дураком себя противник не показал. Когда бригада овладела Изяславлем, обнаружилось, что с тыла она отрезана. Штаб, обозы, госпиталь — все сгрудилось в маленьком городишке. С окраин целыми днями, от зари до зари, доносились звуки боя — там эскадроны пытались выправить угрожающее положение. Комбриг, надеясь проломить дорогу из кольца массированным огнем, торопил Юцевича с формированием артиллерии. Для добывания упряжных лошадей он приказывал не жалеть соли и сахара (в обмен у населения).

В непрерывных боях бригада несла потери. 24 июня тяжело ранило Иллариона Нягу. Занятый по горло, комбриг не нашел времени проститься со старым другом и соратником (больше он Нягу не видел; похоронили Иллариона в той же Тараще, рядом с Макаренко). 6 июля в бою под Антонинами получил рапу Криворучко, но превозмог себя и остался в строю. Кольцо окружения продолжало сжиматься. Кажется, наступил момент, когда любое усилие врага может оказаться для бригады роковым.

В этот день над расположением бригады появился аэроплан. Бойцы открыли стрельбу из винтовок. Летчик сбросил несколько гранат, затем снизился чуть не до крыш и выкинул какой-то пакет. Там оказалась записка Котовскому. Комбригу предлагалось перейти на сторону поляков, в противном случае его убьют специально подосланные люди.

— Пускай они свою бабушку пугают! — рявкнул комбриг, когда Юцевич посоветовал ему на всякий случай взять охрану. — Я среди своих. Вон моя охрана! — и махнул на раскрытое окно.

В помещении штаба собирались сумрачные командиры. Котовский крупными шагами ходил из угла в угол, на его осунувшемся лице вспухали желваки. Юцевич за столом делал вид, что готовит бумаги. На стуле в углу, слегка раскачиваясь и закрыв глаза, сидел Криворучко с перебинтованной головой. Одни воробьи за окном, не делая никаких скидок на войну, возились по своим мелким делишкам.

О том, в какой переплет попала бригада, много говорить не приходилось. Борисов едва не вспыхнул и не наговорил комбригу дерзостей, когда тот, отдавая распоряжения насчет завтрашнего боя на прорыв, вдруг представил необстрелянному комиссару вполне благовидную возможность уклониться от участия в атаке. Бой предвиделся жестокий: кто кого? Потом Борисов пожалел: зря не вспылил! В самом деле, что за оскорбительное предложение? У него уже налаживались отношения с бойцами, но он чувствовал в своем положении комиссара один изъян — он еще ни разу не ходил с ними в атаку, не был рядом с ними в лаве. Он знал, сама атака обычно занимает мало времени, но это время так насыщено, что секунды там не мелькают, а начинаются и кончаются, умещая в себе много, очень много. Недаром после сшибания с лавой противника бойцы отходят, точно после беспамятства. Но если раньше участвовать в атаках ему просто не представлялось случая, то теперь, когда вся бригада готовилась к прорыву, его место было в первых рядах. Иначе бойцы посчитают, что он балаболка, а не комиссар. (Высокие слова о Родине и долге Борисов не часто употреблял. Вся жизнь бойцов проходила под знаменем, оно осеняло все их мысли и усилия, следовательно, у кого, у кого, а у них-то чувство Родины и долга в самой крови!)

Короткая июльская ночь походила на затишье перед грозой. Каждый в одиночку кормил коня, в темноте что- то шептал ему, наглаживал по шее. Кони поворачивали длинные умные головы и, хрумкая, смотрели на проходившего комиссара. Борисов замечал вповалку лежавших на земле бойцов, кое-где тлели угли прогоревшего костра.

— Лошадь погладишь, потом неделю руки пахнут! — расслышал он чей-то голос. — А у тебя? Керосин один. Тьфу!

Это спорили на свою извечную тему ординарец комбрига Черныш и «Ваше благородие», шофер трофейного «роллс-ройса». Вокруг них сидело несколько человек, слушали, коротали время.

Комиссар, не мешая, остановился поодаль.

Великий знаток лошадиной психологии, Черныш доказывал, что лошади ничем не отличаются от людей. Он знал в бригаде лошадей вежливых и застенчивых, хитрых и жуликоватых, грубых и настоящих матерщинников. Хамоватый жеребец ходит под седлом у Девятого, — ну, да у того другого и быть не может! Спокойная лошадь у Самохина, задумчив и нетороплив жеребец Бельчик, на котором ездит штаб-трубач Колька. Под стать хозяину лошадь Семена Зацепы. В бою, в рубке, Семен, как известно всем, от ярости плачет — прямо градом слезы из глаз! Лошадь Зацепы в бою преображается тоже — дьявол, а не конь. Вообще в бою что люди, что лошади — не узнать. Жеребец Криворучко, белоснежный красавец Кобчик, в обычное время любит подремать, положив голову на спину своей подруги, лошади ординарца, а в бою, наподобие Зацепы, визжит от злости. Черныш уверял, что когда наступает самая заверть рубки («дорвались!»), то люди сразу замолкают и слышится одно лишь ржание: отборнейшая лошадиная брань…

О близком бое напоминало все: тишина, неслышные приготовления, разговоры. Наедине с собой Борисов не таился и о сабельной схватке думал с ужасом. Дьявольский зрак скачущих коней, распластанные звезды на головах бойцов, вихрь бурок, сверкание клинков и звериный op сотен глоток! Но при этом его беспокоило только одно: выдержит ли он? Надо было выдержать, потому что трудно воспитывать мужество в людях, не показывая мужества самому. Если он выдержит и уцелеет, комбриг в следующий раз никогда не предложит ему второстепенного задания, больше того, он, Борисов, сам тогда может запросто сказать ему: «Гриша, я возьму на себя правый фланг».

Возвращаясь из обхода в штаб, он наткнулся на Мамаева. Балагур, охальник, Мамай той ночью удивил Борисова: держался за щеку и ходил, ходил, словно ходьбой надеялся унять какую-то нестерпимую боль.

— Что? Зубы? — посочувствовал Борисов.

Мамаев разглядел комиссара и смутился.

— Да нет. Так просто.

Он зачем-то пошел рядом. Шел, ни слова не говорил. Борисов догадался, что напряженное ожидание боя коснулось даже тех, кто войну смотрел как приключение, и ему стало легче.

Неожиданно Мамай взял его за локоть и придвинулся.

— Знаешь, что это такое — скакать в лаве?

В темноте он пытался заглянуть комиссару в глаза.

— Нет, — доверчиво признался Борисов, — Но думаю, страшно.

— Точно, угадал. Хуже, чем с обрыва глянуть. Себя не помнишь! Петр Александрыч, — жарко прошептал он в самое ухо, — ты завтра держись ко мне поближе. Ладно? На всякий случай.

И тут же повернулся, побежал, искренне стыдясь этого движения своей, казалось бы, вконец очерствевшей души.

Назавтра Котовский сам, при развернутом штандарте повел в атаку оба полка. Удар был страшен. Бригада изрубила восемьсот человек, в том числе двадцать офицеров. Повернув на Дунаев, эскадроны захватили переправы на реке Икве и вышли из окружения.

Этот бой запомнился Борисову еще и потому, что в нем он впервые ударил человека шашкой.

Порыв бойцов разметал встречную лаву, и вдруг Борисову увиделся казак, проскочивший невредимым через беспощадную гребенку эскадронов. Казак крутил клинком и походил на сумасшедшего: с распяленным ртом, с остекленевшими глазами. Что-то оборвалось в груди Борисова, когда он понял, что обезумевший казак видит его как цель и жертву. Ни остановить его было, ни уговорить — только убить, иначе он тебя убьет. И все, что было дальше, Борисов проделал механически, словно во сие. Неведомым путем он разгадал, что казак рубанет его с косым замахом, и успел подставить под удар клинок, а едва сталь лязгнула о сталь, он приподнялся в стременах, с упором ногу, и с необычной быстротой махнул в ответ, чуть-чуть назад (помнится, еще больно дернуло в спиле от поворота). Ему казалось, что удар вышел неважным, и он мгновенно развернул коня, но нет, казак висел ногою в стремени, с задравшейся рубахой, с голым пузом…

Откуда-то выскочил Мамаев. Конь под ним метался, становился на дыбы.

Увидев зарубленного казака, Мамай гикнул, пал коню на гриву и ускакал.

Потом Борисов разглядел убитого как следует и испугался страшной рапы казачьей голове и несколько дней испытывал как бы озноб, но с того случая стал лучше понимать и чувствовать бойцов, живущих под постоянной угрозой таких же ран в любом бою. Недаром фронтовики, живущие со смертью глаза в глаза, испытывают презрение к тем, кто находится в безопасности.

Котовский, видимо, знал о поведении комиссара в бою. Заметив, что Борисов ходит тусклый, точно больной, он как бы невзначай сказал:

— Это всегда так, Петр Александрия, хоть кого спроси. Я когда первого человека решил, он мне — не поверишь! — по ночам снился. Привязался и стоит перед глазами!

А Мамаев, когда они увиделись после прорыва, подмигнул комиссару, как сообщнику, и захохотал:

— Петр Александрыч, ты много не думай, не надо, а то вошь накинется!

Но своему дружку Мартынову он отозвался о Борисове так:

— Ничего, подходящий комиссар. Годится!

Постепенно Борисов обвык и приспособился, скакал, кричал, что голосили и другие, проворно изворачивался и рубил в ответ и не оглядывался посмотреть, как выглядит зарубленный. Он стал, как все, одной участи с любым бойцом.

«Мамай, Мамай… — успокаиваясь, комиссар не переставал думать об осужденном бойце. — Конечно, войне человек живет, пока жив. Иной боец может и поживиться чем-нибудь от щедрот хозяйских, но только полюбовно. А кража, шум, скандал — на военном языке это называется мародерство. Если сотнями и сотнями людей не управляет сознание долга и дисциплины, это сброд, а не войско…»

Загрузка...