Всех людей объединяет и делает во многом понятными уже то, что все они вылеплены из одного теста. А это уже немало для уяснения их сущности. Познай себя, говорил философ. Самое главное в общении между людьми — понимание. Взаимность. Человеку в этой жизни так необходимо, чтобы его понимали. Хорошо, если многие, но и один разъединственный человек тоже неплохо. И совсем чудесно, если это нужный в тот или иной момент человеческой жизни клерк или чиновник. Та особа, от которой зависела некая бумаженция, именуемая в канцеляриях регистрационной справкой, заверенная подписью и соответствующей печатью.
Возле четырехэтажной коробки, воздвигнутой из бетона и стекла, в которой располагались администрация Ключеводска, бюро по трудоустройству и городской отдел записи актов гражданского состояния, иными словами, ЗАГСа, видавший виды «Москвич» клюнул носом, и Петр указал рукой:
— Второй этаж, седьмая дверь. Жанна Георгиевна.
Речь шла о заведующей городским отделом ЗАГСа.
Ею оказалась дама неопределенного возраста с мгновенно-цепким взглядом склочницы и скандалистки, один вид которой сразу же предупреждал любого посетителя, что Жанна Георгиевна не была бы сама собой, если бы не знала всех тонкостей порученного ей дела, а именно: регистрации и записи. Ничто так люди не любят, как регистрироваться. Родился, женился, развелся. Наконец, умер. И никто не вселяет в них такой священный трепет, как человек регистрирующий. Регистратор.
Что может быть возвышеннее знания, что твое присутствие на земле или отсутствие на таковой засвидетельствовано и место твое на ней или же в ней указано?
И этим перстом указующим, и этими устами свидетельствующими в городе Ключеводске была заведующая горотделом ЗАГСа Жанна Георгиевна, чья логика была столь же непостижимой, как и судьба исчезнувшей Атлантиды.
— Бесконечная свадьба! — ворчливо произнесла она себе под мышку, разыскивал что-то в глубине стола, за которым освящала регистрационные акты. Она внимательно выслушала Климова, узнала, кто он и что он, и кем доводится умершей Ефросинье Александровне Волынской, сказала, что не помнит ни его, ни той, которой посвятил свою заботу и приезд «уважаемый Юрий Васильевич». Хотя, возможно, память ей и изменяет. Как изменяют своим принципам на море женатые холостяки и целомудренные одиночки. Кстати, и в горах они ведут себя не лучше. О-хо-хо! Она, кажется, витиевато выразилась, можно сказать, мыслит афоризмами, но это от усталости. Много работы.
— Бесконечная свадьба! — теперь уже ковыряясь в правом ящике стола, проинформировала она Климова и после долгих безуспешных поисков какой-то важной для нее инструкции откинулась на спинку стула.
— Так что, уважаемый… э…
— Юрий Васильевич…
— Юрий Васильевич, ничем, ничем я вам не помогу.
— Но как же быть?
Стараясь выглядеть загадочной и деловитой, ведь многим нравится считать себя провидцами и знатоками чужих тайн, она, чтобы потрафить этим многим, а если не многим, то хотя бы Климову, еще сосредоточеннее углубилась в свое тайное, достав платочек и протирал очки.
— Еще раз объясняю. Для того, чтобы я зарегистрировала акт смерти вашей… скажем так, бабушки, Волынской Е.А., вы мне должны принести справку из поликлиники о ее болезни и причине смерти…
— Но…
— Никаких «но». Справка из поликлиники, заверенная милицией. Диагноз желательно полностью. По-русски. Никакой латыни.
— Да она…
— Латынь я уважаю, — перебила фразу, приготовленную Климовым, Жанна Георгиевна, — но по-русски. Чтобы не было неясности. Договорились?
— Нет, — ответил Климов.
— Почему? — недоуменно посмотрела на него Жанна Георгиевна и принялась снимать со своего серого костюма невидимые пылинки. Должно быть, она искренне считала, что ничто так не обостряет мужской ум, как женская одежда, обираемая, обдуваемая, встряхиваемая.
— Дело в том, что в поликлинику она не обращалась,
— Никогда?
— По крайней мере, в Ключеводске.
— Вы это точно знаете?
— Я только что оттуда.
— Не болела?
— Прибаливала, но к врачам не обращалась.
— А сколько ей, — Жанна Георгиевна пролистнула паспорт, — девяносто два… почтенный возраст. М-да… Не знаю, что и посоветовать.
Она передернула плечами, закатила глаза вверх.
Задумалась.
В задумчивости снова подышала на очки, протерла линзы.
— Вот что, — она встала и раздернула на окнах шторы, — обратитесь в горотдел милиции.
— Они дадут?
— Обязаны.
— А вы работаете…
— До шести, — опередила его Жанна Георгиевна и милостиво разрешила позвонить домой.
Климов забрал паспорт Ефросиньи Александровны и тихонько прикрыл дверь. Вот, закавыка!
Увидев Климова, Петр открыл дверцу «Москвича»:
— Ну, что?
— Сказала, что без карточки из поликлиники справки не даст.
— А если ее нет?
Климов залез в машину.
— Отправила подальше: в горотдел милиции.
Петр ехидно усмехнулся.
— С ним толковать, что в гнилой требухе ковыряться.
Климов не понял.
— С кем это «с ним»?
— Со Слакогузом. Он у нас един в трех лицах. Сват царю и кум министру.
— В каком смысле?
— Да в простом. Ты видел, что у нас от поликлиники осталось? — Петр спросил и сам же дал ответ. Заведующий, он же терапевт, хирург и все такое прочее, два фельдшера, три медсестры, считая акушерку, и зубник… От «скорой помощи» вообще одно название осталось, как и от больнички… Пока рудник не сдох, все у нас было, а теперь, — он обездоленно махнул рукой, — хоть сам иди и зарывайся… в землю.
— Нехорошо. В Земле покойники живут.
— И черти, — огрызнулся Петр. Глаза его угрюмо потемнели.
Климов улыбнулся.
— А вот тут ты ошибаешься. Черти живут наверху.
Петр ответно растянул в улыбке губы.
— Все ты знаешь.
— Нет, не все.
— А что?
— Где этот самый горотдел располагается? Милиция.
— Да вон, за почтой. Во дворе.
Перейдя площадь, Климов глянул на группу парней, куривших около кафе, отметил, что швейцара в дверях не было, зато у входа парковался темно-синий «Мерседес» последней марки.
«Кто-то со свитой», — уклоняясь от ветра, подумал Климов и, завернув за почту, оказался во дворе, тесно застроенном верандами, мансардами и сараюшками. Давно предназначенные под снос, эти хибарки чудом уцелели в центре города, должно быть оттого, что каждый год подлатывались, подновлялись, красились во всевозможные цвета, белились густо насиненной известью, кряхтели от дождя и сырости, как их жильцы, но все еще цеплялись тамбур к тамбуру, верандочка к сараю. Медленно врастая в землю, они кособоко тащили за собой прогнившие в подпольях доски, бочки с квашеной капустой, старые фанерные комоды, ящики из-под гвоздей, помятые картонные коробки, сырость, хлам и запах плесневелых огурцов. Во многих окнах стекла были скреплены замазкой.
Строения ветшали, подгнивали, осыпались.
Что на окраине, где доживала свои годы баба Фрося, что здесь, в центре, в унизительном соседстве с площадью и монументом, Климов чувствовал, что Ключеводск серьезно болен. Обречен. На вымирание. Болезнь шифровала свои письмена, но ее тайнопись уже читалась им. Да и не только им. Вон, как образно подметил Петр: «Хоть иди и зарывайся в землю».
Безработица.
Горотдел милиции располагался в двухэтажном крепеньком особнячке, подъезд к которому был посыпан песком и замусорен листьями. Ветер шевелил их, встряхивал, перебирал и, не найдя красивых, сбрасывал к бордюру, отметал под водосточную трубу.
Капитана Слакогуза в кабинете не было.
Паспортистка, выглянувшая из своей каморки, подсказала, что «они» будут здесь с минуты на минуту.
— Подождите.
Зная, что это такое «с минуты на минуту», тем более в заштатном городке, где время забывает про свой бег и переходит на размеренно-неспешный шаг, Климов сел в указанное паспортисткой «кресло», нечто среднее между качалкой и казенным табуретом.
В таком же «кресле» у стены, расписанной «под дуб» местным умельцем, сидел еще один скромняга-посетитель, ожидавший капитана.
Легонький, странненький, как облетевший одуванчик.
Зрачки его плавали, щеки ввалились, пальцы вздрагивали.
Он сидел в замызганной белой сорочке, грязных брюках и в носках — без туфель.
Было видно, что ему несладко.
Он что-то спросил убито-квелым голосом у паспортистки, задержавшейся возле своей двери, и та ответила ему, что «нет, нельзя» с тем нетерпением, когда любые проявления людского такта кажутся излишней церемонностью.
Мужичонка, а иначе и не скажешь: мал и худ, зажал виски руками, покачнулся и заплакал.
Натурально.
Плакал тихо, обреченно, позабыто.
Так он, может, плакал только в детстве, за кадушкой, получив от матери затрещину за опрокинутую наземь — не нарочно же! — цибарку с молоком.
Так плачут не от боли, а от собственной вины.
«Пусть выплачется, зря не плачут», — подпер щеку ладонью Климов, снова ощущал неприятную нудьгу в области зуба.
Надо удалять.
Он вспомнил, что еще у гроба бабы Фроси хотел облегчить свою участь аналгином, и полез в карман, отыскивая в нем таблетки.
Аналгина не было. Должно быть, выронил в купе на полке ночью, когда шарился во тьме, стесненный потолком. А может быть, на въезде потерял, когда переворачивался через спину, отпрыгнув от «Камаза»… Пистолет на месте, документы… Паспорт здесь, билет обратный… вот он, удостоверение… его как раз и не было. А вместе с ним и права на ношение оружия… Хреново. Но не страшно. Оружие он применять не собирался, а удостоверение, конечно же, осталось в ватнике, в котором он бежал из психбольницы и в котором был, когда Андрей «брал» стоматолога.
Все верно.
Главное, что паспорт с ним и пистолет на месте.
Мужичонка так же тихо, как и плакал, расстегнул сорочку, промокнул лицо подтянутым воротником и посмотрел на Климова с запуганной печалью.
— Извините. Думал: не доеду.
Он двумя ладонями скользнул по подбородку, ощутил щетину, извинился, что небрит, как будто Климов выбрит, сам такой, если еще не хуже, и скрестил худые, в темных узлах вен, подрагивающие руки на коленях.
— Чуть живой остался.
Климов понимающе отвел глаза, словно в том, что мужичонка «еле жив остался», была его вина.
— Самолет, — снова вытер слезно заблестевшие глаза тщедушный мужичонка, и Климов почему-то сразу же подумал об аварии. Перед его глазами заструился воздух, колеблемый горячим и безудержным дыханием надсадно взревевших двигателей, воздух, размывающий очертания диспетчерской настройки аэропорта и затмевающий бесстрастные огни подхода охватившим крылья самолета пламенем. Когда его с границы перебросили в Афганистан, он начал службу в батальоне аэродромного обслуживания и ему хорошо было известно, что это такое: еле жив остался.
— Шасси сломалось? При посадке? — Прикидывая вслух, Климов пытался угадать причину катастрофы, теперь уже внимательно разглядывал жертву аварии. Кончики усов у того были блеклыми, белесоватыми, видимо, он часто их прикусывал.
— При высадке.
Мужичонка глянул желто-воспаленными глазами и опять скользнул ладонью по лицу. Чувствовалось, что ему о происшедшем говорить не больно-то хотелось. И с этим Климов сталкивался в своей работе. Уголовный розыск многому учил. Так он заметил, что люди, подвергшиеся психической или физической травме, изощренному или простому надругательству, чаще всего немногословны, оглушенно-замкнуты, чего не скажешь о других пострадавших. Может, он и ошибался, но люди, впервые обворованные, обкраденные, казались ему ужасно болтливыми. Они как бы вживались в новое для себя состояние, состояние тех, кто так или иначе связан с преступлением, и все не могут подобрать слова, чтобы выразить себя в этот душещипательный момент. Складывалось такое впечатление, что их больше ничто не заботит, как только перемены, происходящие в них, что они больше никуда не спешат, не торопятся, разве что страстно хотят скорейшего возвращения похищенного добра. Правда, надо отдать должное тем, кто сам всю жизнь таскал, носил и приворовывал. Эти, да, неразговорчивы. Даже покрывают иной раз грабителей, действуя по принципу: лучше отдать меньшее, чтобы сохранить большее.
— При высадке, — через довольно продолжительную паузу еще раз произнес мужичонка и голос его дрогнул. — Извините, не знаю вашего имени…
Климов внимательно посмотрел в глаза пострадавшего и умягченно-обезличенно ответил, что зовут его Юрием Васильевичем.
— …а я Петряев… Иван… Максимович, — с трудом справляясь с каким-то внутренним сопротивлением, представился он Климову. — На полной скорости из «рафика». Спасибо, головой не об асфальт… не рассчитали.
Он помедлил, не зная, как назвать тех, кто выкинул его из машины, и не назвал.
Климов кивнул и понял, что ошибся: катастрофы не было. Обычные бандиты.
— «Рафик» черный? — ища подтверждения своей догадке спросил Климов, и Петряев горестно развел руками: — Не запомнил. Я ночью прилетел. Не разглядел. Но краска темная, может, и черный. Не скажу.
— Откуда прилетели?
— Из Тюмени.
— Во сколько? — спросил Климов.
— В два-сорок… или… что-то там с минутами.
— Вы здесь живете?
— Жил, — сказал Петряев и отрешенно запрокинул голову. Наверное, сказалась боль в затылке: настолько резко передернула его лицо гримаса нестерпимой муки. Он тронул голову рукой, щадя ее, как от удара, и горестно-изнеможденно усмехнулся: — Вот мне, когда я прилетел, и подсказали ехать на попутной…
— Подсказали или…
— Предложили. Я знаю, что автобусы не ходят, электричкой добираться долго: сперва до полустанка, а там опять же на попутной… В общем, думал: повезло… а оказалось… жилистую его шею перехватила спазма всхлипа, — деньги, вещи, чемодан у них, а я в кювете…
— А милиция? — как-то беспомощно, по-бабьи, спросил Климов и в горле запершило. Ему передался ужас пережитой человеком ночи. Даже прижал веко, чтоб не дергалось.
— Милиция… — Петряев смежил веки, что-то для себя решая, и пожал плечами: — Что она? Вот жду… Добрался до ГАИ. Все рассказал. Потом — в милицию. Там объяснял. Те позвонили в Ключеводск, сказали, что ограбили меня в его границах, аэропорт, мол, ни при чем, не их район. Езжай, мол, в Ключеводск. Я и приехал.
Простота и непосредственность, с которой это было сказано, подняли Климова со стула, и он дернул на себя дверь паспортистки:
— Долго еще ждать? Где капитан?
От неожиданности та едва не поперхнулась: прихлебывала чай.
— Я же сказала… А вы кто?… Вы собственно, чего это орете? — она, похоже, справилась уже с испугом и наливалась гневом возмущения. — Закройте дверь! — и двинулась из-за стола.
— Сейчас закрою, — ласково пообещал ей Климов и действительно закрыл, но только не перед собой, а за собой. — Где капитан? Но только живо! Я здесь уже час сижу и не один…
Его стремительность и резкость тона, а может быть, и веко, сразу же задергавшееся над его левым глазом, лишили паспортистку дара речи. Она защитно выставила руку и раскрыла рот:
— Н-нн-е под… ходите.
— И не собираюсь.
— Тогда, — она махнула на него рукой, — уйдите. А не то…
— Что, то?
— …я позвоню ему! Он вас упрячет…
— Вот и позвоните. Окажите милость.
Не веря в то, что ей позволили осуществить угрозу, паспортистка еще раз прикрикнула:
— Уйдите!
Климов усмехнулся.
— Вы звоните.
— Он…
— Я слышал, — Климов приоткрыл за собой дверь, — упрячет.
Она рывком подняла трубку телефона и стала крутить диск.
— Але… Доброе утро… Да… Простите… Михаил Сергеевич, тут вас… — она замялась, исподлобно зыркнула на Климова недобрыми глазами, — требуют… не знаю… я им говорила… выражаются, — она победно вздернула свой подбородок, — угрожают… нет, один… второй все время плачет… хорошо. Простите. Извините, — опустила трубку па рычаг. Зашла за стол. Не опуская подбородка, провещала:
— Уже едет.
Климов вышел. Если бы курил, то закурил бы.
На Петряева смотреть не было сил. Побитый, жалкий, никому не нужный. Он сидел, подобрав ноги, опустив глаза, боясь пошелохнуться. Видимо, всю жизнь стремился избегать конфликтов, ссор и разногласий, да все никак не получалось. Если не он, то его вовлекали в скандал. Так еще сидят бедные родственники, не знающие, можно ли привстать с указанного места, дабы не столкнуть чего, не зацепить, не поцарапать ненароком, не задеть, не скрипнуть и не опрокинуть. Хотя их все время и подбадривают, говорят, чтобы вели себя, как дома, несмотря на полировку, блеск и чистоту…
Климов подошел к окну, оперся пальцами о подоконник.
Привыкли к хамству. Ох, и привыкли. Так привыкают к снегу и дождю. И он хорош: погнал волну. Сорвался. В чужой монастырь, да со своим уставом. Может быть, тоже привычка: лезть на рожон? И он привык, и тот привык, и все привыкли… Как мельничные лошади привыкли. Одну такую жалкую, забитую, слепую мельничную лошадь Климов помнил с детства. В слепнях, гнойных язвах и репьях. «Падаль. Волчья сыть», — пихал ее жердиной тучнозадый мельник и, надернув кепку на глаза, защитно пояснял, что взять ее в хозяйство «не моги»: со счета списана. Считай, мертва.
От нахлынувших раздумий оторвал скрип половиц. Кто-то грузно шел по коридору. Дверь открылась.
Толстогубый капитан с отвислым брюхом пропихнул в дверной проем свое большое тело и внимательно окинул нарушителей покоя тяжким взглядом
— Прибыли босые на коньках!
Наверное, ему уже звонили из аэропорта насчет Петряева, и он его, сидевшего на стуле, а теперь пытавшегося встать, без туфель, но в носках, узнал по описанию. А Климова он знать не знал и знать не собирался.
Покачнувшись на болотной кочке мешковины, заменявшей половик, он буркнул паспортистке, выскочившей из своей каморки, чтобы навела порядок в очередности, и скрылся в кабинете.
Пистолет в кобуре, а кобура под брюхом.
Климов его узнал. Они учились вместе в восьмом классе. Мишка Слакогуз. Известный ябеда, подлиза и обжора. Естественно, лентяй. Естественно, теперь ходит в начальстве. Пусть даже в подчиненье у него одна лишь паспортистка.
Интуитивно чувствуя, что Слакогуз Петряева долго держать не станет, попросит кратко изложить суть происшедшего, подать на свое имя заявление и вяло пожмет руку, провожая у двери, Климов отвернулся от прошедшей мимо паспортистки и опять оперся пальцами о подоконник.
Мишка Слакогуз. Ну, надо же! Какая встреча… Жаль, что нет оркестра и цветов. Да… кстати, нужно бы спросить Петра о музыкантах… Кто-то же играет здесь на случай похорон… еще венки… и траурные ленты… но главное, конечно, это справка… вот еще морока так морока!
Климов покачнулся с пятки на носок, расправил плечи, свел вместе лопатки. Потянулся. Что-то в спине хрустнуло и сразу же как-то легко стало дышать. Исчезло ощущенье гари в горле. Но зуб по-прежнему нудил. Ныл. Беспокоил. Не переставал. Как не переставал срывать с деревьев листья ветер, вовсю раскачивая ветви за окном. Вылупившееся из рваной тучи солнце едва лишь начинало пригревать. А может, он обманывал себя: оно светило, но не грело.
Осень.
Раннее предзимье.
Время холодов, распада, смерти.
Все думают о ней. Начальники и подчиненные, кормильцы и нахлебники, ничтожества и совершенства. Все думают — здоровые, больные. Грустные, веселые. Толстые, худые. Вопрос: как думают? Не страшно умереть, когда ты никому не нужен, и наоборот.
Все можно понять и простить, кроме смерти.
Хотя он и стоял у окна с закрытыми глазами, веки пропускали красный свет: не такой интенсивный, как летом, с зелеными пятнами и синим натеком, не такой животворно- горячий, как на прибрежном каменистом солнцепеке, когда лицо запрокинуто и ты стоишь под полуденным зноем, как виртуоз-скрипач с закрытыми глазами.
Климов не раз замечал, что скрипачи часто играют, смежив веки. Так плотно, что порой ресниц не видно. Словно им хватает внутреннего света.
Он оперся костяшками пальцев о подоконник и грустно усмехнулся: в детстве он мечтал играть на скрипке и пропадал в отделе музыкальных инструментов самого большого магазина. Жаль, что слуха у него не оказалось. Сосед, игравший на виолончели и в очередной раз переживавший «творческие муки», согласился проэкзаменовать Климова. Вынув из кармана черную, забитую перхотью расческу, он продул ее на свет, двумя изящными движениями выдернул застрявшую в ней волосину, вытер пальцы о висевшую на кухне занавеску и постучал расческой по расшатанному табурету.
Климов повторить его ритмическую пьесу не сумел.
Виолончелист поковырял спичкой в ухе, вздохнул — и баба Фрося, тайно подыскавшая экзаменатора, сунула ему трояк.
А скрипка… осталась висеть в магазине.
Если слуха нет, то его нет.
Но опыт, двадцатилетний опыт работы в угрозыске у него был.
Климов выдохнул и резко обернулся: в каморку паспортистки заглядывал Сережа. Санитар. Из отделения для буйных.
— Здравствуй, лапонька.
— Сережка!
Целования, объятия и шепот:
— Дверь закрой…
У Климова надсадно-трудно застучало сердце. Все это ему уже не нравилось. Хотя… чего только на свете не бывает! Но ладонь свою он кулаком все же пристукнул. Как Шрамко.