19

Переехав через Ново-Никольский мост, пролетка медленно покатила вдоль набережной Екатерининского канала. Извозчик, заметно повеселевший после долгого ожидания у Адресного стола, принялся было что-то насвистывать, когда поручик и репортер, с кипой бумаг у каждого в руках, заняли свои места в кузове, но теперь, сидя вполоборота к своим странным пассажирам, слушал, затаив дыхание, поручика. Поручик же, наконец, начал делиться с ним теми соображениями — или тем предложением, — о которых, прощаясь «до скорого» подле Обуховской больницы, упомянул Монтинин.

— Конечно, от себя лично я не могу ничего обещать: решение останется за Юрием Михайловичем. И все же, что-то мне подсказывает, что решение это будет положительным. В конце концов — и в этом я готов поклясться! — ни у кого из нас еще не было такого… гм… — поручик улыбнулся, — опыта. Ну, чтобы промчаться настолько лихо и не оказаться растерзанными о мостовую трупами или вываленными на лед бездыханными телами!

Сушкин, насмешливо округлив глаза, поддакнул:

— О, да! Был бы у нас другой опыт, у нас и вид был бы… гм… немного другим. Подтверждаю!

— Ну что вы, право, Никита Аристархович, к словам цепляетесь! — Поручик, ничуть не обидевшись на подцепку, улыбнулся уже не извозчику, а репортеру. — Ну, не умею я говорить так же складно, как вы! Но по сути-то все верно?

— Надо полагать. — Сушкин пристально осмотрел поручика и даже сделал вид, что сбивает снежинки с рукава его шинели. — Да: по сути все верно. Вы — точно не растерзанный труп и не вываленное на лед бездыханное тело!

— Да тьфу на вас, Никита Аристархович! — Поручик решительно отвернулся от репортера и снова обратился к извозчику. — Ну, так вот. Хороший кучер в наше злосчастное время…

Брови Сушкина опять иронично изогнулись. Видимо, поручик, хотя и отвернувшийся к извозчику, заметил это и, тут же перебив самого себя, обрушился на репортера уже с некоторым раздражением:

— Послушайте! Или сами говорите, или дайте говорить мне!

— Продолжайте, продолжайте, — Сушкин откинулся на спинку сиденья. — Больше не буду!

— Очень хорошо, Никита Аристархович… Да, ну так вот! — Поручик покосился на репортера, но тот был невозмутим и делано-безразличен. — Понимаешь, Иван Пантелеймонович, нашему князю угодить не так-то и просто. Нет, человек он замечательный, да и вообще, но…

Извозчик прищурился и пару раз кивнул, взъерошив свою густую бороду о наглухо застегнутый тулуп:

— Да слышал я о вашем князе, слышал. Кто же о нем не слышал? Говорят, и вправду — хороший человек.

— Да? — Поручик нерешительно закусил губу, очевидно, слегка растерявшись и не зная, как быть: все же давать или уже не давать характеристику Можайского. Впрочем, растерянность быстро прошла: поручик решился на компромиссный вариант. — Тем лучше. Значит, тебе известно, с каким вниманием он относится к своим подчиненным: безразлично их звания — будь то мы, офицеры, или нижние чины. Однако и спрашивает он без снисхождения, вполне справедливо считая, что службу каждый обязан исправлять хорошо и в полной мере относительно своих возможностей.

— Ну?

— Да. И вот тут-то мы подходим к печальному обстоятельству нашего злосчастного времени…

Сушкин не шелохнулся.

— … это, видишь ли, большое затруднение по части возниц.

Во взгляде извозчика, как это — читатель уже догадался — было вообще ему свойственно, наподобие того, как Можайскому был свойственен вечно улыбающийся взгляд, появились бесноватые огоньки.

— Ведь что получается? Извозчиков — пруд пруди. Но искусных кучеров среди них? — Поручик развел руками. — Вот то-то и оно. Существует большое и, как это ни странно, свойственное многим заблуждение: мол, невероятно, чтобы извозчик вывалил кого-то посреди Невского. Но невозможно ли это?

Иван Пантелеймонович внезапно захохотал:

— Вы о Гавриле Меньшом, вашбродь? Как он на Рождество мамзель с барчуками аккуратно насупротив управы[46] опрокинул?

— И о нем, о Гавриле этом, тоже.

Поручик невольно заулыбался, припомнив тот переполох, который вызвало рождественское происшествие у Думы: «мамзель» оказалась гувернанткой в семье генерал-лейтенанта от кавалерии князя Александра Александровича Сужорского-Апостола, запросто вхожего к самому императору Николаю, а «барчуки» — его сыновьями девяти и семи лет. Если бы не вмешательство самого князя, вызванного телеграммой и примчавшегося в Петербург из Ревеля, где он находился с каким-то затянувшимся визитом, даже трудно предположить, что сталось бы с извозчиком. Несчастного прямо от Думы сволокли на съезжую Адмиралтейской части, швырнули в камеру, предварительно хорошенько отдубасив, и уже всерьез полагали отдать под суд по обвинению в покушении на убийство! Поговаривали даже, что судья мирового участка, в котором предполагалось — сразу же после праздников — провести заседание, выразил полную готовность осудить «злодея, осмелившегося поднять, не побоюсь этого слова, оглоблю на малых сих — невинных агнцев, пребывающих в той поре младенчества, когда никто не в состоянии за себя постоять!» И только прекрасная работа телеграфа и отсутствие происшествий на железной дороге спасли беднягу от, по меньшей мере, высылки на поселение, а возможно, что и от каторги. Экспрессом прилетевший в столицу князь вызволил из заточения извозчика, надавил — через Николая Васильевича Клейгельса — на полицмейстера, отчихвостившего с особым пристрастием излишне ретивых подчиненных, и собственноручно оттаскал за буйные кудри девятилетнего сына, который, как это прояснилось, подговорил своего семилетнего брата сунуть извозчику за шиворот зажженную петарду (петарда, к счастью, не взорвалась: оказавшись за воротником тулупа, ее запальный шнур погас).

— Ох, и вломили же тогда Меньшому! — Ивана Пантелеймоновича, похоже, участь его собрата-извозчика, ничуть не расстраивала. — А и то: нечего глазами хлопать, когда сорванцов из магазина игрушек везешь!

— Хороши же, однако, игрушки, — ожил, подавшись вперед, Сушкин. — Чуть головы человека не лишили! А ну как взорвись петарда под тулупом?

Иван Пантелеймонович не смутился:

— А даже и взорвись! Что должен наперво-перво, — Иван Пантелеймонович так и выразился: «наперво-перво», — думать и делать наш брат? Кумекать!

Любимов и Сушкин переглянулись, оба не поняв, о чем говорит извозчик.

— Что? Кумекать?

— Именно, вашбродь, — Иван Пантелеймонович обвел хлыстом полукруг, как бы показывая окрестности. — Вот если у меня, допустим, за тулупом зачешется, и я дам волю этой почесухе, и ослаблю контроль вожжами, и лошадь учует свободу и понесет, как ей сам черт на ее лошадиную душу положит, много ли найдется у вас оправданий, когда вы окажетесь вон там?

Поручик и репортер посмотрели на скованный льдом за решеткой ограждения Екатерининский канал.

— Или вон там?

В этот момент пролетка катилась мимо активно перестраивавшегося дома Харламова, и поручик с репортером одинаково поежились, представив, что она, пролетка, могла бы сходу влететь в строительные леса, вызвав их обрушение.

— Кумекать, вашбродь! Прежде всего — кумекать! Несмотря ни на что, хотя бы и на взрывы, хотя бы и за тулупом! Сел на облучок, вожжи в пальцы принял, хлыст пристроил и всё — гляди в оба! Да так, чтоб и самому не разбиться, и седоков своих не покалечить, и лошадь татарам на поживу не доставить[47], и коляску с санями в хлам не разнести! Иначе какой же ты, в шею, кучер?

Репортер и поручик опять переглянулись, причем Сушкин, не скрывал иронию:

— Забавно слышать такое от лихача, который не далее, чем нынешним утром, едва половину города не передавил! Вы не находите, Николай Вячеславович?

Поручик тоже усмехнулся, но добавил:

— Главное тут все же — «не».

— О! Ну да, ну да…

Сушкин на мгновение стал серьезным, но тут же снова повеселел:

— А что? Можайскому, я полагаю, это по вкусу придется!

— Да что придется-то, вашбродь?

— Так ведь я и говорю, — поручик перевел взгляд с репортера, тут же подавившего усмешку и откинувшегося, с лицом, опять принявшим вид невозмутимой маски, обратно на спинку сиденья. — Проблема в наше время с хорошими кучерами. Такое впечатление, что вымерла эта порода совершенно!

— Ну?

— А то ты сам не знаешь, Иван Пантелеймонович!

Извозчик тронул кончиком хлыста свою бороду, отражая этим жестом не то согласие, а не то и сомнение — понять было невозможно. В любом случае, этот жест — вкупе с ушедшими из глаз бесноватыми огоньками — отразил задумчивость, в которую, казалось, на секунды погрузился Иван Пантелеймонович, решая, как отнестись к словам поручика: как к обобщению вообще или как на намек и на себя в частности.

— Вот ты припомнил Меньшого. — Поручик постарался удержаться от очередной улыбки при воспоминании о «думском происшествии», но получилось это у него неважно. — А знаешь ли ты, сколько вообще твои коллеги вываливают наземь седоков? А сколько столкновений?

— Да как не знать, вашбродь? Конечно, знаю. И дня без опрокинутых не бывает. И коляски бьются. А еще бывает так, что выйдут мужики на промысел, да день каким-то неважнецким выдается: ни седоков тебе, ни денег, ни покоя. Постоят они постоят у гостиниц, ресторанов и прочих заведений и ну гоняться. Вроде бы и разъехались — кто вперед, а кто налево-направо, — да не тут было! Глядь, а на углу — Василий. А на него, вожжами понахлестывая, Петька мчится. А за Петькой — Гриша… И все — пустые. Да с чего бы мчатся тогда? А вот, изволите видеть, — Иван Пантелеймонович ткнул куда-то вперед кнутом, указывая на что-то гипотетическое, — седок ожидает. И Петька с Гришкой и Васькой поспешают: кто первым к седоку успеет? Хрясь!

Иван Пантелеймонович воскликнул «хрясь» настолько неожиданно и с такой театральной силой, подкрепив восклицание взмахом рук, что поручик и репортер буквально подскочили, причем поручик, сидевший с наклоном вперед, едва не вывалился из пролетки, а репортер, сидевший откинувшись на спинку, ударился головой о кожаный тент.

— Да черт тебя побери! Сдурел что ли? — Сушкин пошарил рукой, отыскивая свалившуюся с головы шляпу. — У тебя талант натуральный — людей до икоты доводить!

Извозчик воспринял сушкинскую брань как комплимент: в его глазах опять зажглись бесноватые огоньки; по всему было ясно, что ему и сам Сушкин симпатичен, и брань его за брань натуральную он не считает. Впрочем, как это ни странно, в этом отношении Иван Пантелеймонович был недалек от истины: репортер действительно не злился, будучи от природы человеком хотя и очень живым и предприимчивым, но одновременно — а такое сочетание бывает нечасто — и очень добрым.

— Извините, вашбродь, не хотел напугать!

— Так я тебе и поверил!

Оба — и репортер, и возница — понимающе хмыкнули. Репортер пояснил недоумевавшему поручику:

— Это он нарочно. Чтобы, так сказать, эффектом слово подкрепить.

— А! — Поручик дотронулся до своей форменной мерлушковой шапки, непонятно каким чудом не слетевшей с него под колеса пролетки — этой или какой-нибудь другой: движение по набережной было довольно оживленным. — Больше так не делай!

— Слушаюсь, вашбродь! — Иван Пантелеймонович слегка насмешливо отсалютовал рукояткой кнута. — И вот коляска Пети вдребезги, а лошадь Гриши в оглоблях бьется: ноги переломаны, шея свернута, глаза навыкат, изо рта — кровь… А Вася — тот, что впереди обоих был — с испугу-то и от неожиданности — кто ж знал, что до крушения дойдет! — а заодно от радости — сам-то цел остался — голову поворотил, зубы счастливо оскалил… Хрясь!

— Да ну что ж такое! — Сушкин снова начал нашаривать упавшую с него шляпу. Поручик же свою мерлушку подхватил уже буквально на лету.

— Вон тот фонарь видите?

Поручик, уже собравшийся было выругаться, невольно посмотрел на столб, к которому приближалась пролетка. Это был хороший, добротный чугунный столб — из тех, что совсем недавно, в рамках реконструкции освещения, установили взамен — да, кажется, взамен: поручик не смог бы поручиться — прежних: довольно хиленьких и неприглядных.

— Ну?

— А человека возле него?

— Ну, вижу!

— Вот так и Вася. — Иван Пантелеймонович трагично вздохнул. — Отворотился на крушение, столб не заметил. И о будущем своем седоке, у столба того стоявшем, позабыл. Х… молчу, молчу, вашбродь!

Поручик и репортер, переглянувшись, засмеялись, хотя в рассказе извозчика, если подумать, ничего смешного и не было.

— Колеса в одну сторону, лошадь — в другую, кузов пополам. Вася, пролетев по воздуху, головой о панель — шмяк… Хорошо еще в ушанке голова-то, да сама голова — медяная: что ей будет? А седок… Седок, вашбродь, не такой, как это со статскими бывает, прытким оказался! Хрясь! Нога в коленке поперек. Хрясь! Рука навыворот! Хрясь! Затылок — на лицо, а лицо — на затылке! Трагедия!

Из глаз Сушкина покатились гомерические слезы. Поручик захохотал.

— Вот вы смеетесь, вашбродь, — извозчик, впрочем, тоже смеялся, — а ведь действительно страшно! А всё почему?

— П-почему?

— Да потому, вашбродь, что вы это тонко подметили: не кучера никакие эти Вася с Петей и Гришей. Отхожие!

Поручик — от очередного удивления неожиданным в устах Ивана Пантелеймоновича эпитетом — перестал смеяться.

— Отхожие?

— Ну да, вашбродь. — Иван Пантелеймонович прищурился, но на этот раз не лукаво и с бесноватыми огоньками в глазах, а презрительно. — Отхожие. Как осень, так и делать им уже в деревеньках своих нечего. Посидят они на печах, поворочаются на полатях, да в город и отходят. На промысел, значит. Ну, положим, на дворницкую-то работу их никто не возьмет: тут постоянство нужно. И в лавку какую тоже: доверия у купца к отхожему мало. Что-то смастерить да на строительстве подвизаться, так это артельные почти всё заграбастали. Бывает, конечно, вдовица иная Гришу такого наймет: рамы оконные подновить, филенку вставить, крышу опять же местами перебрать, да вот вдовицы только наперечет, а григориев — орды. Да вы ведь и сами знаете, вашбродь: учет-то строгий. Пришел — зарегистрируйся. А нет — так и на съезжей через день-другой оказаться можешь!

Поручик утвердительно кивнул.

— Ну, так чем же еще этим гришкам да васькам заниматься? Те, что не такие гордые, в разнос идут…

Сушкин, пораженный не менее поручика очередным «определением» Ивана Пантелеймоновича, опередил его, изумленно воскликнув:

— Вразнос? Воруют что ли, грабят? Безобразничают?

Иван Пантелеймонович, услышав дикое для него предположение Сушкина, на мгновение даже опешил, а потом не без солидарной с гришами и васями обиды в голосе спросил:

— Почему воруют?

— Ну, не воруют, ладно. Выходит, пьют по-черному и склоки устраивают?

Извозчик совсем растерялся:

— Пьют? Склочничают? Да почему же?!

— Но ты ведь сам говоришь, — Сушкин тоже уже казался растерянным не меньше, чем Иван Пантелеймонович, — вразнос идут!

— Ну, да, — извозчик потеребил бороду, сдвинул на затылок шапку, обнажив чуть не половину лысой головы, и поморгал, — в разнос. Мелочь всякую — а дорогие вещи им и не доверят — носят по домам.

Сушкин, наклонившийся было вперед, откинулся на сиденье и захохотал:

— Нет, ну что за день такой! Комедия!

Извозчик повернулся к поручику:

— Что это с ним?

Поручик, едва удерживавшийся от смеха, но все же не смеявшийся, постарался ответить как можно серьезнее:

— Не обращай внимания. Он просто в словах запутался: бывает!

Иван Пантелеймонович согласился с таким объяснением неожиданно легко:

— Ах, вот оно что! Ну что же: и впрямь бывает. Да, так вот, — вернулся к нити повествования Иван Пантелеймонович, — те, что поскромнее, без гордости особой, а таких, замечу, не сказать, что и мало, начинают по парадным шляться. Доля, скажу я вам, совсем безрадостная! Ведь что происходит? Гоняют их! Туда не иди, сюда не войди! Дворники те же — что псы цепные: лаются и только не кусаются разве. Хотя, а это, наверное, и не лучше, могут и по физиономии съездить, товар с лотка раскидать. Бока намнут, метелкой-палкой накостыляют, сами довольные, а Гриша — вон в снегу и в жиже свою нехитрую поклажу собирают! И ладно — соберут. Но ведь и немало и попорченным оказывается! И за каждую вещицу — пятнышко там, помялось что-то — торговец мелочный с Гриши-то и вычтет. Не к дворнику же он, учинившему безобразие, побежит. Да и не к вашим, уж не в обиду вам, вашбродь, будет сказано. Ваши вообще от ворот поворот дадут!

— Естественно. — Поручик не обиделся. Скорее даже поразился то ли наивности, то ли злостному Иваном Пантелеймоновичем искажению смысла. — Инструкция ведь. Уложением Градоначальства и городской Управы такая торговля запрещена. Никто не должен ходить по квартирам и надоедать жильцам предложением всякого хлама. А дворники… Что — дворники? Не будут гонять, мигом без работы останутся. Тоже инструкция[48].

— Гм… — Иван Пантелеймонович перекрестился. — Не по-христиански как-то, вашбродь. Совсем не по-христиански!

— Уж так, как есть, ничего не попишешь!

— Ну и ладно. — Иван Пантелеймонович легко расстался и с этим сожалением. — Так что же остается?

— Что?

— Извоз! Не каждому ведь, согласитесь, — Иван Пантелеймонович похлопал себя по бокам, — понравится, чтобы ему голову каждый день мылили. А то и по нескольку раз на дню! Вот и остается тем, кто поноровистей, да не без гордости совсем, на биржу[49] идти и там свои услуги предлагать. И принимают их, вашбродь, принимают! Других-то, почитай, и нет уже совсем. Так, единичные экземпляры.

«Экземпляры», как и многое другое ранее, было настолько неожиданным, что Сушкин и поручик едва опять не прыснули. Но Сушкин вдруг стал на удивление серьезным и даже резковатым:

— Постой-ка, братец! Да сам-то ты как в извозчиках оказался? Уж больно странно ты говоришь. Не могу вот никак понять: почему это?

— Да ведь я не такой, как эти!

— Объясни.

Иван Пантелеймонович объяснил:

— Лет мне было… да нет, вашбродь, точно уже и не скажу: мальцом еще я был — вот таким, — Иван Пантелеймонович рукой показал, каким он был: что называется, три вершка от горшка, — когда меня в город привезли. Тогда еще только-только распоряжение вышло на волю всех выписывать[50]. Но я-то, почитайте, от рождения при барине состоял: молочным братом, представьте себе! Даром, что басурмане — баре наши, и отец, и молочный мой братец — из кафолических, не то, что мы, православные, но люди хорошие, царствие им небесное.

Извозчик перекрестился, немного помолчал и совершенно искренне вздохнул.

— Готовили меня по кучерской части сразу. Я и грумом — словечко-то, вашбродь, словечко-то! — побывал, и с лошадьми научился управляться, а годикам, наверное, эдак к осьмнадцати и сам за вожжи взялся. Помню, коляска моя первая чудо что штука была! Красавица! Из Англии выписали. А в Англии, мне говорили, ее наилучший каретных дел мастер сработал. Да оно и видно было: все ладно, аккуратно, глаз радует, на ходу не скрипит, не валкая, но и не такая, что седалище в синяках от булыжной мостовой останется! В общем, видели бы вы меня в те годы: это сейчас я лысый и бородатый, да еще и раздался вширь. А тогда… — И снова Иван Пантелеймонович вздохнул. — Тогда я был красавец писаный! Ливрея — как влитая. Кудри — по ветру. Сам Аполлон на облучке, как братец мой молочный говорил! Во всем Петербурге не было такого выезда, как у нас.

Сушкин и поручик переглянулись, причем у Сушкина, возрастом постарше, во взгляде вдруг появилась самая настоящая тревога.

— Ох, и покатались же мы, вашбродь! Ох, и покатались же!

Иван Пантелеймонович замолчал. Его голова опустилась, встопорщив бороду о высокий тулуп.

— А дальше?

— А дальше, вашбродь, все кончилось.

Сушкин наклонился вперед:

— Это ведь ты убил Маргариту Львовну Пржевальскую, ее дочь… не помню уже, какого возраста, но совсем еще малую, и покалечил молодого барина, да так, что тот, не вынеся терзаний, где-то через месяц из чердачного окна особняка на булыжник выбросился?

Иван Пантелеймонович побледнел. И вдруг — видеть это было совершенно странно — его глаза наполнились слезами. Он всхлипнул.

— Можно сказать, что и я.

— Как так — можно сказать?

— Дурак я был, вашбродь, молодой дурак! Отдал вожжи братцу моему. На авось понадеялся. А ведь знал, что правит он скверно, не чета мне! Да вот, подумал, что уж в городе-то страшного ничего не случится.

Сушкин закусил губу, вопросительно глядя на Ивана Пантелеймоновича и явно ожидая продолжения. Поручик же беспокойно заерзал:

— Так что же это получается… Ведь и дело на тебя в Архиве есть?

— Подождите, Николай Вячеславович, — Сушкин оборвал поручика, не спуская вопросительного взгляда с извозчика, — пусть договорит.

Иван Пантелеймонович, совсем остановив пролетку, посмотрел сначала на поручика, потом на репортера и опять вздохнул:

— Да ведь и нечего договаривать, вашбродь. Вы и сами всё знаете: разбились мы, налетев сначала на ломового, а потом ударившись об ограждение на Дворцовом мосту. Барыня и Лиза, дочь ее и сестренка младшенькая братца моего, на месте погибли. Братца же в больницу свезли, да вот только выходить не сумели. Был он дамский угодник и сорвиголова, а стал сгорбленный, скрюченный инвалид. Помыкался неделю, зеркала убрать велел, а на вторую после того, как из больницы его домой доставили, и вовсе влез на чердак, окошко слуховое вскрыл, протиснулся в него и наземь бросился. Но и тут ему не повезло: мучился, отходя, страшно! С час или больше метался, даже морфий ему не помогал.

— О, Боже… — Поручик был бледен. — Да как же я теперь…

Сушкин и на этот раз оборвал поручика:

— Продолжай, Иван, продолжай!

Иван Пантелеймонович только плечами пожал:

— Да что продолжать-то, вашбродь? Как будто бы всё и сказано!

— С тобой-то что было дальше? Почему мне запомнилось, что это тебя обвинили в крушении?

— А, так вот вы о чем! — Иван Пантелеймонович рукояткой кнута потеребил бороду и вдруг улыбнулся грустно и как-то ласково. — Да ничего и не было, хотя и следовало б наподдать мне горяченьких! Нет, вашбродь, судить-то меня судили: куда же без этого. История ведь громкой получилась, да и я вину свою признавал. И газеты — я ведь и грамоте обучен, вашбродь; ох, и начитался я тогда настолько, что теперь газеты в руки совсем не беру! — историю эту на все корки рядили. Монстром меня разукрасили. Мол, и повесить меня недостаточно, и живьем спалить. Да вот только судья посчитал иначе. Он-то газет не читал. Или читал, но решил, что вздор они пишут. В общем, оправдал он меня совершенно.

— То есть, вообще, полностью?

— Да, вашбродь. Извозчик ломовой, на которого мы первым налетели, показал, что нашей коляской правил не я. И несколько прохожих, которых мы чудом не задавили, — тоже. А судья, узнав об этом, так обвинителя загонял замечаниями разными, что тот уж сам открыто вопросил: мол, что же это вы присяжных к выводу определенному толкаете?

— А он? Судья, то бишь?

— Спросил, есть ли у обвинителя сын.

От удивления Сушкин переспросил:

— Сын? А это еще к чему?

— Так ведь, вашбродь, судья аналогию сделал.

Был бы Сушкин не репортером, а кем-то еще, он бы дара речи от изумления лишился. Но даже репортер только и сумел, что воскликнуть:

— Какую еще аналогию?!

— Такую. — Иван Пантелеймонович опять вздохнул, посмотрел в хмурое небо, вернулся взглядом — очевидно, не найдя за тучами того, что искал — на грешную землю и пояснил. — Спросил судья у обвинителя: вот если бы у него, у обвинителя, значит, был сын, и сын, подавая ему, обвинителю, стакан с горячим чаем, опрокинул стакан в лицо и выжег кипятком ему, обвинителю, глаза, кого бы он стал винить — сына или слугу, который доверил сыну подать стакан, хотя и сам это сделать обязан был?

Сушкин в буквальном смысле подскочил:

— Ну, это ваще! — «Ваще» лучше всего показало степень того, насколько репортер был потрясен невероятным рассказом о невероятном поведении судьи. — А обвинитель? Он что?

Иван Пантелеймонович невольно усмехнулся: невольно потому, что смеяться ему явно не хотелось.

— Обвинитель застыл с разинутым ртом. Выпучил глаза — ну, точно, как вы сейчас, вашбродь, не в обиду будь сказано — и словно язык проглотил. А судья ударил молоточком и отпустил присяжных на заседание. Да еще и напутствие им сделал: думайте, мол, о сыне!

— Не удивительно, что это в газеты не попало! — Сушкин казался и потрясенным и восхищенным одновременно. — И присяжные?..

— Вернулись минут через десять.

— Вердикт?

— Невиновен.

— Невероятно!

— Да, вашбродь. — Иван Пантелеймонович тронул вожжи, и коляска снова медленно покатилась по набережной. — Я тоже тогда подумал: чудны дела Твои, Господи!

Минуту или две ехали молча. Вскоре по левую руку показалось импозантное здание Архива — настоящий дворец, как можно было бы подумать, не зная о назначении дома и не зная также того, насколько плохо этот «дворец» подходил для отведенной ему роли. Сушкин тронул поручика за рукав шинели:

— Ну что? Решились?

Поручик вынырнул из тягостной, как это было видно по выражению его лица, задумчивости и медленно, но утвердительно кивнул головой:

— Да, пожалуй. Да и потом: решать-то все равно не мне. Последнее слово за Юрием Михайловичем.

— Это верно.

Извозчик остановил пролетку у подъезда и снова полуобернулся к своим седокам:

— Опять вы загадками говорите, вашбродь. Какое решение? Что вы задумали?

Поручик, вместо ответа, вырвал из памятной книжки листок и начал что-то писать на нем маленьким неудобным карандашиком с золотым ободком: вообще, некоторые вещи — добротные и очень дорогие, — то и дело появлявшиеся из карманов поручика или обнаруживавшиеся прямо на нем, поражали. Они совсем не гармонировали с явной бедностью Николая Вячеславовича, не говоря уже о том отчаянном финансовом положении, в котором он находился прямо сейчас. Взять, например, неуставное кашне, видневшееся из-под воротника шинели: такому позавидовал бы самый расфранченный щеголь!

Сушкин, пока поручик писал, поступил иначе: он попросил извозчика закончить рассказ о его мытарствах:

— Ведь ясно же, что дело на этом закончиться не могло!

Иван Пантелеймонович согласился:

— Ваша правда, вашбродь. От суда мне удалось уйти, как лебедю от воды…

Сушкин, услышав «лебедя», уже и не удивился.

— … но от молвы уйти не удалось. Работу мне никто не давал. Все барские дома для меня оказались закрытыми. Прямо хоть в родную деревню возвращайся! Но какой из меня уже был поселянин? Пахать, за бороной идти, печь мастерить, свиней колоть, курам головы отворачивать? Косить? Снопы вязать? Нет, вашбродь, это уже было не для меня. Да и не умел я ничего из этого! К счастью, братец мой человеком щедрым был. Скопился у меня кое-какой капиталец: на жизнь, конечно, не хватило бы, а вот пролетку прикупить — пожалуй. И лошадь. Я и прикупил. Выправил жетон[51] и так и зажил: лихачом по найму да на съемных углах. Какое-то время всё было даже неплохо: езжу я знатно, чего уж скромничать, правда? Клиентов было — хоть отбавляй. А потом, как-то вдруг, вот так, словно отрезало, под горку покатилось. А там и чудовища эти конные конкуренцией давить нас начали. Теперь вот, поговаривают, электричеством лошадей заменить хотят. Помню, Меньшой рассказывал: такие в Москве — он побывал в ней как-то — уже вовсю народ звонками распугивают! А еще какой-то сумасшедший вонючки придумал: совсем беда!

Сушкин не понял:

— Какие вонючки?

— Рутьеры безлошадные. На нефти ездят.

— Автомобили!

— Вот-вот! Сам император уже такой обзавелся. А уж если сам… у нас ведь как? Всё сверху начинается. Уселся Сам на вздорную вонючку, жди, что и другие на них пересядут!

Сушкин улыбнулся: впервые после того, как Иван Пантелеймонович начал свой жутковатый рассказ.

— Стало быть, дела совсем плохо?

— Куда уж хуже!

— И на службу пошел бы?

Иван Пантелеймонович подумал секунду-другую, а потом покачал головой:

— Пойти-то, возможно, и пошел бы, да кто же меня возьмет?

— Может быть, он.

Поручик, уже закончивший писать, с интересом слушал беседу репортера с извозчиком, а потом, когда Иван Пантелеймонович выразил сомнение в возможности служебного трудоустройства, протянул ему сложенный пополам листок.

— Что это?

— Отвезешь сейчас в участок Васильевской части. Найди в нем Юрия Михайловича — Можайского, князя — и отдай ему. Рекомендация это тебе.

— Вашбродь? — Иван Пантелеймонович, казалось, опешил.

— Кучер нашему князю нужен, — пояснил поручик. — Но не абы какой, а хороший. Желательно, очень хороший! А то бывали у нас истории…

Поручик не без удовольствия, причем удовольствия настолько заметного, что Сушкин улыбнулся в сторону, произнес это «бывали у нас». Было ясно, что формально числившийся в Резерве и всего лишь командированный в участок Можайского на дежурства поручик уже и не мыслил, что может быть распределен куда-то иначе. Было ясно, что уж он-то приложит все усилия, чтобы оказаться в участке Можайского на законно постоянной основе. И — немного опережая события, шепнем читателю на ушко — основания для этого у него имелись: со дня на день в участке должна была высвободиться должность младшего помощника пристава, и поручик вполне бы мог на нее претендовать!

— Уж как ты с князем договоришься, дело твое, но учти, — поручик заговорил очень серьезно, — Юрий Михайлович терпеть не может недомолвок, обмана и лжи вообще. Я тут вкратце написал о твоей истории, но ты уж сделай милость — расскажи ему сам и со всеми подробностями. И вот еще что: придется тебе, Иван Пантелеймонович, тулуп-то свой на шинельку променять! Негоже, чтобы у пристава — князь он там или нет — кучер в тулупе разъезжал. Так что ты не торопись: езжай медленно и все хорошенько по дороге обдумай. Решишь, что шинель твою гордость и принципы твои не ущемит, ступай к Юрию Михайловичу. Решишь иначе — поворачивай прочь, и на глаза мне больше не попадайся!

Последние слова поручик произнес пылко и почти с угрозой. Иван Пантелеймонович принял записку, раскрыл ее, не спрашивая разрешения, и прочитал.

— Ну что же, вашбродь, всё вроде бы по-честному. Так вас не ждать?

Поручик — как и Сушкин — вылез из пролетки:

— Нет, езжай. Мы здесь надолго застрянем: ждать не имеет смысла.

Иван Пантелеймонович отсалютовал кнутом. Коляска покатилась прочь.

Поручик и Сушкин пересекли тротуар и вошли в Архив. И точно — застряли в нем надолго.


Загрузка...