В отличие от поручика Любимова, отчаянно стесненного в средствах и поэтому, как мы видели, у дома Сушкина оказавшегося в неприятном положении человека, которому и ехать надобно, и не на что, Вадим Арнольдович Гесс таких проблем не испытывал. Будучи человеком хотя и восторженным до импульсивности, но, как ни странно, одновременно и расчетливым, он, узнав о свалившемся на него неформальном поручении, прямо поставил перед Можайским вопрос о транспорте и утром обнаружил у своей парадной прокатный экипаж.
Этот экипаж не был обычной пролеткой на одного-двух пассажиров. Закрытый, больше похожий на карету, хотя и несколько меньших, чем обычные кареты, размеров, он был достаточно вместительным для того, чтобы принять на борт не только пару седоков, но и достаточное количество груза. А груза — по крайней мере, именно так полагал Вадим Арнольдович — принять ему предстояло немало.
Тронувшись с одной из линий Васильевского острова, на которой в симпатичном домике Вадим Арнольдович имел собственное — не съемное, а унаследованное от родителей — жилье, первым делом экипаж покатил к казармам лейб-гвардии гренадерского полка.
Дорога, прямо скажем, не такой уж и дальний конец, тем не менее, оказалась долгой. Обрушившаяся ночью на город снежная буря замела проезжие части, а начавшаяся уже ранним утром оттепель превратила их в талое месиво. На Тучковом мосту — в обе стороны: и на Большой Петербургской, и на Васильевский остров — образовался самый настоящий затор. Какой-то генерал сцепился с кучером ломовой телеги, нещадно его понося и в ответ выслушивая не менее задиристую брань. Как показалось Вадиму Арнольдовичу, вина за происшествие, опрокинутой коляской и лишившейся колеса телегой перегородившее проезд, всецело лежала на генерале. Судя по нелестным эпитетам, которыми извозчик осыпал находившегося в крайней степени бешенства визави, именно он, генерал этот, самостоятельно управляя коляской, выбрал неразумную для такой погоды скорость и, еще более погоняя лошадей на мосту, не справился на скользком покрытии, на всем ходу столкнувшись с встречной телегой. Каким при этом чудом никто, считая и лошадей — обеих генеральских и одну ломовую, не пострадал, являлось загадкой.
Спор о вине, бессмысленный в ситуации, когда обоим участникам столкновения не мешало бы, прежде всего, озаботиться удобством других и расчистить дорогу, собрал вокруг спорщиков целую толпу разделившихся во мнениях «очевидцев». Эта толпа завершила картину коллапса: мост оказался перегорожен полностью.
И все же было в этой картине что-то завораживающее. Даже рассерженный такой нелепой задержкой Гесс, выйдя из экипажа и одернув, поежившись, шинель, уставился как на спорщиков, так и на толпу с невольным восхищением.
Действие разворачивалось подобно сценам в старинных греческих трагедиях. Притоптывая в бешенстве ногами, жестикулируя руками и потрясая то сжимавшимися, то разжимавшимися кулаками, генерал обрушивал на безмолвно стоявшего извозчика шквал ругательств, перемежая их доводами своей правоты — не столько логичными, сколько эмоциональными. Затем он умолкал, а пространство подле него и за ним наполнялось звучанием хора вставших на его сторону «очевидцев». Исполнив свою «партию» — здесь Тесей[95], бесстрашный в бою, громогласным криком снимает вину, прославляя отчизну, — хор, в свою очередь немел, и тогда оживал извозчик. Швыряя наземь мохнатую шапку и снова ее подхватывая, оборачиваясь к группе своей поддержки и призывая ее в свидетели, указывая руками то в одном, то в другом направлении, он, ничуть не стесняясь в выражениях, излагал свою версию событий, не забывая при этом самой площадной бранью прокомментировать каждое из прозвучавших ранее генеральских ругательств. Генерал же в это время стоял — недвижно и чуть ли не бесстрастно — и слушал. Далее наступала очередь «хора» из «очевидцев», по какой-то одной им ведомой причине решивших «насмерть» стоять за извозчика. «Страдальцев, равных ему, в злобе лихой судьбы глаз не видел досель и слух не слышал![96]»
Это было настолько… восхитительно в своем неожиданном открытии, что Гесс, ранее как-то не примечавший такую особенность массовых и публичных споров, всматривался и вслушивался, буквально затаив дыхание. Возможно, именно поэтому он не сразу заметил, как уже вокруг него самого расчистилось пространство, и он — внезапно — оказался в самом центре словесной баталии: прямо на «сцене», возле извозчика, генерала, упавшей на ось телеги и опрокинутой коляски.
Появление нового участника было встречено одобрительным и слаженным гудением как генеральского «хора», так и «хора» извозчика. Гесс же растерянно воззрился на самих извозчика и генерала, которые, в свою очередь, воззрились на него с явным ожиданием. И когда, наконец, наступившая, нарушаемая лишь очень далекими звуками жившего где-то обособленной жизнью города тишина — театральная пауза — затянулась уж слишком явно, сначала генерал — по чину и честь, — а потом извозчик требовательно вопросили Вадима Арнольдовича:
— Ну?
— Кто виноват?
— Но… — Гесс совсем растерялся, не понимая, почему это вдруг именно он оказался в роли арбитра. — Позвольте…
— Да нет, молодой человек, это вы позвольте! — Генерал, что было уже совсем до смешного патетично, «сомкнул строй», встав с извозчиком плечом к плечу. — Ведь вы полицейский! Рассудите же нас!
И тут Гесс, опомнившись от растерянности, едва не расхохотался: ну, конечно! Шинель! Ведь он одет по форме, и всякому сразу видно, что он, Гесс, — полицейский чиновник. А кому, как не полицейскому, и быть арбитром в дорожном споре? Выступить, так сказать, корифеем, подводящим черту разыгранной драме. «Да умолкнет же плач, да станет слеза! Есть для смертных закон: что случилось, того не избегнуть!» Вот почему, не осознавая того, но будучи очень чувствительной к тому, как именно должны протекать такого рода — родственные театральным — события, толпа, обнаружив в своих рядах полицейского, именно его и выдвинула из своей среды: исполнить долг и положить завершение.
Поняв это, Вадим Арнольдович, в душе наслаждаясь, но на лицо навесив выражение беспристрастной суровости, выполнил, по-видимому, именно то, что от него ожидали: подошел к ситуации со всей возможной формальностью, начав с опроса имен и закончив вручением каждому — извозчику, генералу и пожелавшим и далее оставаться «свидетелями» — вырванные из памятной книжки и тут же заполненные в качестве листов привода в участок страницы. К тому моменту, когда на «сцене» наконец-то появились те, кому и следовало быть на ней с самого начала — городовой, вызванный им околоточный и чин остававшейся на зиму совсем уж малочисленной речной полиции, — всё уже было кончено. Вполне удовлетворенные обещанием разобраться в происшествии со всем тщанием, но в должном месте и в должное время, извозчик и генерал приступили, наконец, к устранению последствий аварии. И действовали они, надо заметить, слаженно, толково и быстро. Впрочем, и в не менее удовлетворенной и поэтому начавшей рассеиваться толпе нашлись охотники оказать посильную помощь. Они включились в работу, и — раз-два! — не прошло и пяти минут, как дорога снова была свободна.
Без особых уже затруднений, разве что иногда с шипением поскальзывая колесами в растекающемся оттепелью снегу, экипаж миновал Большой проспект, полукругом свернул на Архиерейскую улицу и вскоре остановился у неприглядного, даже страшного на вид доходного дома. Этот дом, словно перенесенный из более поздней эпохи, о четырех этажах, с уродливо выступающими по фасаду металлическими балконами, уродливо оштукатуренный в цвет грязной охры и так, что под штукатуркой совершенно невидимым оказался кирпич, выглядел настолько ужасно, что, казалось, поселиться в нем можно было только при самой отчаянной нужде. Впрочем, наседники его квартирок и углов и вправду были людьми нуждающимися: их облик, одежда, манеры — суетливые, приниженные — жутким образом соответствовали самому дому.
Гесс вздохнул.
Вообще-то Вадим Арнольдович бывал в этом доме не раз: в нем проживал его старинный товарищ — фанатичный, но неудачливый поклонник фотографии. Этот человек, растратив на различные опыты доставшееся ему по наследству небольшое имущество, был вынужден поступить на службу, а так как никаких, помимо обнаруживаемых им в деле фотографическом, талантов и знаний у него не было, то и служба оказалась малодоходной. Однако даже она могла бы позволить ему прицениться к комнате в более жизнерадостном месте, если бы не одно «но»: этот фанатик практически все свое, и без того невеликое, жалование тратил на различные материалы и приспособления, из которых постоянно что-то мастерил — то поражая Гесса самодельной фотокамерой, то показывая ему странного вида конструкцию, в которой лишь при очень большом воображении можно было угадать некое подобие закрепительной ванны.
И, тем не менее, человек этот — товарищ Вадима Арнольдовича — был, по общему мнению всех, кто видел его работы и не был зашорен консервативными взглядами на такие аспекты, как перспектива, статичность и прочее, мастером выдающимся. Если бы не упрямство, с которым он наотрез отказывался следовать принятым взглядам и делать ожидаемые для заказчиков вещи, он мог бы преуспеть. Именно о нем однажды — и с разницей всего лишь в день — сказали Николай Васильевич Клейгельс и Владимир Васильевич Стасов[97]:
— Досадно и неприятно знать, что есть человек, и здесь же, к тому же, проживающий, который мог бы на новую высоту поднять полицейскую фотографию, не будь он таким невменяемым!
— Как жаль, что лучший из тех, кто мог бы увековечить хрупкие рукописи так, чтобы и все их особенности не были потеряны, и все же и прочитать их можно было, настолько упрям и настолько слеп, что наотрез отказывается работать на благо общества в обществу потребном ключе!
Бывают такие люди, которые, вероятно, в силу ложно понимаемой ими принципиальности служения искусству, не идут ни на какие компромиссы, отказываясь видеть очевидное: когда искусство является самоцелью, ценность его для мира ничтожна. Оно не служит не только никому, но и ничему: не побуждает к прекрасному, бередя сердца; не дает примеры для подражаний; не вдохновляет идущих следом. Оно замыкается в себе, превращаясь в подобие раковины: быть может, и таящей в себе драгоценную жемчужину, но лежащей в пучине так глубоко, что ни поднять ее, ни извлечь из нее жемчужину невозможно.
Конечно, бывает и так, что, непризнанные сегодня, иные из мастеров назавтра становятся знамениты, и тогда всё сделанное ими — сделанное наперекор, сделанное в беспрестанной борьбе с господствовавшим общественным мнением, сделанное «на коленке» — в отчаянной, ежедневной и ежечасной борьбе с нуждой, — приобретает все свойства и качества, которыми обязано обладать настоящее искусство. Оно освещает собою жизнь, из замкнутой раковины превращаясь в прожектор, и каждому сердцу и каждому уму дает те трепет и пищу, которые необходимы для воспитания чувств и воспитания мыслей.
И все же такие случаи чрезвычайно редки. Несмотря на обилие имен, которые сходу мог бы назвать читатель, не в пример больше тех, о ком ничего неизвестно. И на фоне сгинувших тысяч десятки вошедших в историю — жалкий процент. Ясное, можно сказать, свидетельство того, насколько опасно следовать принципу наплевательского отношения к общему мнению. Эти десятки — воплощение вовсе не гения, как это принято думать. Они — воплощение случая. И, разумеется и прежде всего, — воплощенное предостережение самоуверенным гордецам, напрасно расточающим таланты: без пользы для общества и в нарушение замыслов Бога, дающего людям талант для служения, а вовсе не для того, чтобы талант этот пропал напрасно. Свобода воли, также данная человеку, далеко не всегда является благом. Нередко она — погубительница.
Григорий Александрович Саевич — друг Вадима Арнольдовича Гесса — был из таких людей: умствующих гордецов, считающих, что их служение искусству оправдывает все, и не понимающих, что служить необходимо только людям. Он был подобен всем тем, кто может часами рассуждать о принятых в искусстве технике и приемах и еще дольше и больше — о тех приемах, которые внедряются ими самими. Он был подобен тем странным отщепенцам, для которых венец произведения — не его мораль, а средства достижения эффектов. Причем не тех эффектов, которые обращаются к душам, а тех, которые делают произведение иным. Не поза человека, не выражение его лица, не фон и прочие какие-то детали, а резкость, выдержанная так, чтобы можно было рассмотреть каждую из ресничек сфотографированного человека; парение нагретого солнцем воздуха; якорь на пуговице — вот чему отщепенцы эти уделяют первостепенное внимание. И даже если это не всегда и так, то уж точно всегда найдется что-то еще — на их взгляд, неизмеримо более ценное, чем смысл.
Подобно — за очень редким исключением — всем таким отщепенцам, Григорий Александрович, как мы уже сказали, отчаянно нуждался. Точнее говоря, его нужда была не просто бедностью, в которой, если уж на то пошло, живет огромное количество людей. Нет: его нужда была той страшной нищетой, за которой никакой черты, отделяющей пропасть от бедственного положения не существует — эта черта осталась перед, будучи безнадежно пересеченной.
Как многие, живущие в такой нищете, люди, Григорий Александрович — мало-помалу, незаметно для самого себя — совершенно опустился, отказавшись от многих из тех привычек, которые свойственны не только благополучным, но даже хотя и бедным, но не теряющим присутствия духа людям. Однажды обнаружив, что бриться — удовольствие не только влетающее в копеечку, но и хлопотное, отнимающее уж слишком много драгоценного времени, бриться он перестал. Но и уход за бородой был делом требовательным, не допускающим самотека: как следствие, на бороду Григорий Александрович тоже махнул рукой, лишь изредка обкрамсывая ее оставшимися от прошлой — более благополучной — жизни ножницами. Стричь волосы, сохраняя пристойную прическу, тоже постепенно оказалось выше его сил. И вот уже некогда красивая его шевелюра превратилась в густую запущенную гриву, которую он то стягивал в подобие конского хвоста, то распускал, позволяя ей грязными, сальными «волнами» ниспадать на воротник рубахи или пиджака. А грязными и сальными потому, что и средства для мытья головы пробивали недопустимую брешь в бюджете, отнимая деньги у куда более «полезных» направлений трат, и, опять же, само по себе мытье требовало времени, а тратить время, как считал Григорий Александрович, настолько неэффективно было для него непозволительной роскошью.
Разумеется, всё это были отговорки — вообще обычные для людей слабых, бредущих по наклонной плоскости и однажды обнаруживающих, что обратный подъем потребовал бы слишком уж многих усилий. А в том, что Григорий Александрович был слабым человеком, сомневаться не приходилось.
Знавший его чуть ли не с малолетства Гесс (родители Вадима Арнольдовича и Саевича занимали соседние, частные, домовладения на одной из линий Васильевского острова и были дружны), относясь к Григорию Александровичу с большим уважением, тем не менее, ничуть не удивлялся происходившим с ним со временем переменам. Не удивлялся он ни растраченному в беспечной уверенности его самодостаточности состоянию, оставшемуся по смерти родителей Григория Александровича совершенно без управления, ни надменному отказу от устроения судьбы посредством изучения чего-то, что могло бы Григорию Александровичу помочь найти пристойно оплачиваемую работу, ни заносчивости, с которой он, уже явно демонстрируя несомненный и даже выдающийся талант в фотографии, отмахнулся от выгодных, но требовавших уважения к общественному мнению предложений, ни, насколько бы печально это ни казалось, постепенному угасанию тяги поддерживать самого себя в надлежащем виде — тяги оставаться приличным на взгляд человеком.
Вадим Арнольдович, встречаясь со своим товарищем, мог только вздыхать, давно уже отказавшись от попыток его вразумить наставлениями на путь истинный. Вот и теперь, подъехав к ужасному дому, в котором был вынужден поселиться Григорий Александрович, Гесс только вздохнул.
Несмотря на будний и поэтому рабочий для большинства людей день, Саевич был у себя, если, конечно, определением «у себя» можно было назвать темный, сырой, запущенный угол в полуподвале, отделенный от нескольких других углов, занятых такими же бедолагами, даже не стенкой, а попросту ширмой.
Объяснялось это просто: служба Григория Александровича строилась по скользящему графику «сутки — работа; двое — свободен». И получилось — для Вадима Арнольдовича, знавшего рабочее расписание Саевича, очень удачно, — что именно в тот день, о котором мы повествуем, Григорий Александрович наслаждался свободой. Безусловно, и при этом существовал риск не застать его дома — вообще-то фотограф далеко не всегда просиживал сиднем в подвале дни напролет, — но Гесс, приняв во внимание (позвонить он не мог, так как ни, разумеется, в подвале, ни во всем доме вообще никакого телефона не было) отвратительную погоду — хотя и сравнительно теплую, но талую и промозглую, — рискнул и выиграл. Саевич, обнищавший настолько, что не имел ни подходящего для такой погоды пальто, ни ботинок, которые не пропускали бы воду, вынужденно сидел у себя, хотя, вероятно, и был бы не прочь прогуляться и поэкспериментировать с одним из своих новых изобретений. Однако ботинки приходилось щадить для выхода на службу: если их промочить, едва ли они успели бы достаточно просохнуть.
Спустившись по неимоверно грязной и попросту страшной — лишенной хоть какого-то ограждения — лестнице, Вадим Арнольдович, с неудовольствием постаравшись обстучать перепачканную известкой перчатку (спускаясь, он вынужденно придерживался за стену), толкнул дверь в подвал и сразу очутился в первом из сдававшихся внаем угле.
Угол этот занимал какой-то старик с внешностью неординарной, выдававшей былое величие, но полностью разрушенной затянувшимся алкоголизмом и лишь чертами прошлого намекавшей на некогда живой ум. Сколько бы раз и в какое бы время Вадим Арнольдович ни оказывался в этом помещении, старик неизменно был пьян и либо просто и безрадостно сидел прямо на полу у колченогой табуретки со стоявшей на ней почти опустевшей бутылкой, либо лежал — тоже на полу — в тяжелом забытьи. Вот и теперь старик, глядя на треть всего лишь заполненную бутылку так, как могла бы отчаявшаяся мать смотреть на смертельно больного ребенка, не обратил на Гесса никакого внимания.
В следующем, через ширму, угле проживала отвратительного вида старуха. Насколько Гессу было известно, когда-то она была солдатской женой, и муж ее «квартировал» тут же, неподалеку — в солдатской казарме лейб-гвардейского гренадерского полка, — но было это очень давно. Солдат погиб при каких-то темных обстоятельствах — информацию в полку тогда постарались максимально запутать, а позже она уже никого и не интересовала, — а его — теперь уже вдова, а не жена — так и осталась в этом же доме, сменив квартирку под крышей на угол в подвале. С годами она превратила «свой» угол в настоящую свалку невообразимого хлама: какое-то тряпье, жестянки, коробки, бутылки валялись кучами на давным-давно немытом полу, и запах от всего этого поднимался соответствующий — на удивление несильный, но настолько омерзительный, что слабость его ничуть его не оправдывала.
Старуха, как и старик в предыдущем углу, тоже всегда оставалась совершенно безучастной к тем, кто проходил мимо нее. Она, не оборачиваясь даже, продолжала возиться в какой-нибудь из куч, почему-либо потребовавшей ее внимания. Гесс полагал, что старуха выжила из ума: ее бормотание, всегда монотонное и неразборчивое, мало походило на человеческую речь. Во всяком случае, на речь человека, находящегося в здравом рассудке.
Наконец — и снова за ширмой, — в третьем угле помещался тот, ради кого Вадим Арнольдович и являлся в этот Богом забытый, а может быть, и проклятый дом — Григорий Александрович. Этот угол, как и угол старухи, тоже был неимоверно захламлен. Но находившийся в нем хлам был совсем иного рода. Прежде всего, в глаза бросались различные металлические предметы с необычной поверхностью — блестящей, как будто бы даже отполированной. Чем они были раньше, сказать было невозможно: вероятно, и сам Григорий Александрович затруднился бы дать им «служебное» определение, свойственное им в прошлой жизни. Но для чего они были собраны здесь, сомнений не представляло: Григорий Александрович приспосабливал их… на роль зеркал! И не только зеркал «стационарных», если можно так выразиться, но и зеркальных элементов в конструируемых им аппаратах.
Однажды — и, вполне вероятно, это было первым вообще в истории фотографии обсуждением такого рода — Григорий Александрович сказал Гессу:
— При помощи зеркал можно добиться удивительных вещей. Зеркала не только меняют направление света, но, похоже, и сами свойства света, если ты понимаешь, о чем я. Кроме того, зеркало — такой же оптический элемент, как и все остальное, с той только разницей, что свойства зеркал не только природного, но и математического рода, а значит, их можно настраивать и определять по собственному выбору и в строгой зависимости от нужд фотосъемки. Я уже не говорю о том многообразии специальных эффектов — от шуточных до очень даже серьезных, — которые можно получить, как применяя зеркала, так и меняя их настройки.
— Но почему металлические?
— Ты удивишься, — Григорий Александрович протянул тогда Гессу кусок железки и взявшийся откуда-то кусок оконного стекла, — но металл, как правило, существенно легче стекла, а это, согласись, немаловажно. Особенно в тех случаях, когда ты один и тащишь все снаряжение на себе. Металл не настолько хрупок, и это его качество поистине драгоценно. Ведь сколькими злосчастными потерями фотография обязана в самый неподходящий момент разбивавшемуся стеклу! Сколько трудов было положено зря и сколько работ утрачено навсегда. И все только потому, что кто-то, оступившись, ронял вот это!
Григорий Александрович принял из рук Гесса стекло и небрежным жестом — без силы, просто эффектно для демонстрации — бросил его на пол. Стекло с неприятным звуком хрустнуло и распалось на несколько частей.
— Есть и еще один момент: металлы легче поддаются обработке. Вот, посмотри.
Григорий Александрович подал Гессу нехорошего вида зеркало: старое, щербленное, с облезшей местами амальгамой. Отражение в нем получилось неважным: Вадим Арнольдович выглядел в нем так, словно только что проглотил несвежую устрицу. Но, похоже, совсем не это волновало Саевича. Он вынул из сваленных вместе вещей очередную отполированную железку и тоже подал ее своему товарищу.
— Ну, полюбуйся!
— Ты это называешь отражением?
Вадим Арнольдович выглядел разочарованным, и было отчего. Если в обычном, пусть и потрепанном, зеркале отражение было хотя бы узнаваемым, то смутную тень на полированном металле не узнал бы вообще никто. По сути, это было не отражение даже — в привычном значении термина, — а силуэт, который мог оказаться чуть ли не чем угодно.
Григорий Александрович потер руки и усмехнулся:
— Представь, что поверхность этой железки очищена от патины. Что, как ты думаешь, произойдет?
Гесс немного помялся, колеблясь с ответом, но все же предположил:
— Она просто будет меня слепить. Никакого отражения на ней я вообще не увижу!
— Правильнее сказать, — Григорий Александрович, хотя по форме и начал возражать, но головой кивнул согласно, — ты будешь ослеплен и не увидишь собственное отражение не потому, что его нет, а потому, что таково свойство твоих глаз. Они не приспособлены к восприятию столь мощного потока света. Но фотоэлементы, даже самые простые, — совсем иное дело!
Встав с кровати (во всем занимаемом Григорием Александровичем помещении из мебели были только кровать, сомнительного вида стул и тумбочка, поэтому друзья сидели рядышком на кровати), Григорий Александрович подошел к тумбочке, открыл ее и, присев на корточки, начал что-то в ней перебирать. Наконец, он выбрал то, что хотел продемонстрировать Гессу — это оказались фотокарточки, — и вернулся к кровати.
Гесс принял фотокарточки и тут же ахнул: никогда еще он не видел ничего подобного! Изображенные на них люди, животные, предметы были не просто четкими, не портретного даже сходства — да и то: лишь того, к которому общество было привычно в начале века, — нет. Это были вообще не фотографические изображения в понимании Вадима Арнольдовича. Это было то самое, что мог бы увидеть он лично, своими собственными глазами. Причем в иных случаях — лишь внимательно присмотревшись. На мгновение, когда он только принял фотокарточки в руки, Вадиму Арнольдовичу даже показалось, что он сошел с ума: такие изображения на фотографиях? — решительно невозможно! Но, тем не менее, именно фотографии он и держал в руках, снова и снова перебирая их одну за другой и не в силах от них оторваться!
Григорий Александрович выглядел явно довольным: реакция Гесса ему понравилась. Этой реакцией Гесс показал ему, что он, Григорий Александрович, не ошибся, а полученные им снимки — не плод его снисходительного к своему обладателю воображения.
— Именно свет — то, если можно так выразиться, что «переносит» изображение видимого нами на эмульсию, на негатив, на карточку, в конце концов. Его направление, мощь, интенсивность — важнейшие составляющие фотографического снимка. Впрочем, это известно давно. Электрическая дуга или магниевая вспышка — оба этих изобретения — корнями своими лежат в понимании того, насколько всеобъемлющая и важная роль принадлежит световому потоку. Странно лишь то, что, кажется, до сих пор никто — не считая меня, конечно, — Григорий Александрович не без ехидства улыбнулся, — так и не додумался до очевидной, казалось бы, вещи: нет ничего более подходящего для управления светом, чем даже самое обыкновенное зеркало.
Потрясенный Гесс наконец-то оторвался от фотографий и слушал внимательно.
— Но вот ту-то мы и подходим к вопросу выбора материала. — Саевич, нахмурившись и закусив губу, на несколько секунд задумался, но вскоре продолжил. — Стекло, безусловно, всем хорошо. Однако тяжелое и хрупкое. И не такое «блестящее», говоря языком доступным, каким может быть обработанный металл. Даже с лучшей амальгамой, даже с безупречной поверхностью — насколько вообще мы можем судить о поверхности на глаз — оно уступает по рефлекторным возможностям тому же серебру, например. Вспомни…
Григорий Александрович махнул рукой куда-то в сторону, словно именно там находилось прошлое.
— Вовсе не только непомерная стоимость пластинок из серебра заставила отказаться от них при дагерротипировании. Еще и ослепительность этих пластинок. И вот, вместо того, чтобы сделать сами собой напрашивающиеся выводы, люди просто от них отмахнулись. Я понимаю, конечно, — Григорий Александрович совсем не выглядел «понимающим». Скорее уж он мог показаться иронизирующим. — Новизна, первопроходцы, столько всего предстояло измыслить! Где уж тут выкроить время, присесть и подумать!
— Но… — Гессу ирония друга не очень-то пришлась по душе: было в ней что-то желчное, мелочно-злобное, пусть даже Саевич и не стремился кого-то задеть нарочно. — Именно эти люди породили тебя!
Григорий Александрович в упор и очень внимательно посмотрел на Вадима Арнольдовича и — на удивление — тут же согласился:
— Да. Это так. Я не это имел в виду. Я… а, черт! — Саевич помотал головой и сделал это так энергично, что искренность жеста сомнений не вызывала. — Да неважно, в конце концов, что я имел в виду! Ну, так вот…
Саевич взял в руки полированную железку и как-то даже любовно ее погладил.
— Стекло обладает еще и тем недостатком, что обрабатывать его очень трудно. Возможно, когда-нибудь в будущем, мы и дойдем до методов шлифовки — таких, которые позволят нам получить поверхность стекла не просто безупречную на взгляд и на ощупь, но и безупречную по-настоящему: тут ведь, понимаешь, дело в настолько мельчайших неровностях и в настолько тончайших слоях, что нынешние методы обработки решительно не годятся. Впрочем, я не уверен в том, что вообще имеется смысл морочить себе этим голову: хрупкость стекла все равно никуда не денется, а его тяжесть может быть нивелирована лишь уменьшением его же толщины, что, в свою очередь, еще острее ставить вопрос о хрупкости. Металл же не таков!
В голосе Григория Александровича появились нотки восторженности.
— Металл имеет равные прочностные характеристики при любой толщине. Разумеется, не в том понимании, — Гесс хотел было возразить, но был остановлен жестом, — которое в это вкладывается обычно. Нет сомнения в том, что опора моста окажется тем прочнее, чем будет толще пошедший на нее металл. И если этот металл окажется толщиной… ну… скажем, в несколько тысячных дюйма — наподобие сусальной фольги[98], — то нет сомнения и в том, что опора вообще не состоится: ее и установить-то не получится, не говоря уже о том, чтобы она могла выдерживать нагрузку перекрытия.
С этим Гесс был вынужден согласиться.
— А все же, — Григорий Александрович опять не без ехидства улыбнулся, — нет никакой разницы в последствиях: швырнешь ли ты на пол вот эту железку или кусок металлической фольги. Ни она, ни он не разобьются. Из чего с неизбежностью следует вывод: с точки зрения прочности, между ними нет никакой разницы.
И снова Гесс хотел было возразить на очевидную ему нелепицу, и снова он был остановлен жестом продолжавшего говорить Саевича.
— Я имею в виду то, что для устроения зеркала мы можем использовать металл любой толщины: без риска его повреждения. Однако…
Григорий Александрович замолчал.
— Что?
— Есть и проблема.
— Какая? — Гесс явно запутался.
— Искривление.
— Искривление?
— Да. — Григорий Александрович опять нахмурился и, закусив губу, пару секунд помолчал. — Любой материал искривляется как под собственной тяжестью — но это не наш случай, — так и от недостаточного сопротивления кручению. И вот это — уже про нас. Для зеркала же способность удержания заданной — проектной, если можно так выразиться — формы чрезвычайно важна. Невозможно работать с зеркалом, которое произвольно меняет форму в ответ на любые внешние воздействия: «проседая», «скручиваясь», вообще изменяясь. В зависимости от степени происходящих деформаций это более или менее серьезно искажает картинку, целиком и полностью зависящей от распределяемого зеркалом света. Да ты, — Григорий Александрович с ухмылкой посмотрел на Гесса, — наверняка бывал в ненормальных этих аттракционах с зеркалами, где каждое зеркало представляет тебя не таким, каков ты есть, а разного вида уродцами?
Гесс тоже ухмыльнулся:
— Еще бы!
— Вот так и здесь. Только представь еще, что образ искажают не множество специально сконструированных для этого зеркал, а одно единственное, причем искажения от тебя не зависят вообще никак! В том смысле, — Григорий Александрович пояснил немного путаную мысль, — что ты и в голове-то, строя зеркало, не держал саму такую возможность, а уж о том, что зеркало будет всякий раз искажать по-разному, не задумывался вообще.
Гесс попробовал представить такое, но по выражению его лица было видно, что фантазии у него не хватило. Григорий Александрович как-то враз погрустнел и только покачал головой. С минуту друзья сидели в тишине.
— Впрочем, это все ерунда, — снова заговорил Саевич. — В конце концов, речь о применении фольги в качестве зеркал не идет, а вот металлические пластинки умеренной толщины таких искажений не дают. В этом ты можешь и сам убедиться.
Григорий Александрович кивнул на все еще лежавшую подле Гесса пачку удивительных фотографических карточек. Вадим Арнольдович начал их опять перебирать, отпуская восхищенные междометия.
— С другой стороны, отчего бы и не воспользоваться возможностью искажений? Только, разумеется, не случайных, а контролируемых? Вот я тебе сейчас покажу!
Григорий Александрович вернулся к тумбочке, еще раз порылся в ней и передал Гессу не пачку уже, а несколько карточек. Но каких! Если «первые» — из пачки — поразили и восхитили Вадима Арнольдовича своей невероятной, невообразимой, фантастической реалистичностью, то «новые» произвели на него впечатление даже не ошеломляющее, а валящее с ног. Причем — в самом буквальном смысле: едва взглянув на первую из карточек, Вадим Арнольдович завалился к стене, инстинктивно отбросив карточку. Если бы он стоял, а не сидел на кровати, вполне возможно, что он и впрямь, отшатнувшись, рухнул бы на пол!
Мир на карточках выглядел… отвратительно. Но не в том понимании, которое мы обычно вкладываем в этот термин, имея в виду лишь превосходную степень от «плохо». Нет: отвратность запечатленного на карточках мира заключалась вовсе не в том, что он был «плох» или хуже, чем «плох». Как раз с точки зрения ясности, композиции, четкости эти фотографии ни в чем не уступали первым. Не было на них и того, что поневоле вызывает в нас отвращение, грусть или какие-то подобные чувства: ни трущоб, ни бедных или несчастных людей, ни покалеченных животных, ни тяжких последствий аварий или даже военных действий. Совсем наоборот: на первой, отброшенной Гессом, карточке явно угадывался Исаакиевский собор — возможно, самое величественное и прекрасное сооружение Петербурга. Но, Боже мой! Во что превратилось это творение бессмертного Монферрана[99], и во что превратилась площадь!
Чудовищными языками, свивавшимися в вихри и воронки, небо обрушивалось на собор и площадь. Площадь вздыбливалась волнами, словно превратившись в хлябь, в рассвирепевшую стихию моря, и это ощущение невольно усиливалось тем, что видящий такую катастрофу человек ожидает увидеть и прочие сопутствующие ей явления — треснувшую и разрушенную мостовую, упавшие деревья, вывороченные куски камней, опрокинутые столбы, поваленные решетки. Но ничего этого не было! Мозг человека, не видя ожидаемого, «взрывался» невероятностью, очевидной невозможностью, но все-таки запечатленной на фотографии картины! Сам собор, присев, главным своим куполом стремился куда-то прочь, но, удерживаемый на месте, вздувался колоннами фронтона, бессильно, словно паруса на заякоренном судне, наполняемыми ветром.
Опомнившись, Гесс снова взял отброшенные им карточки и начал рассматривать их более внимательно. Григорий Александрович ждал. Наконец, повернув к Григорию Александровичу бледное, с выступившими на лбу капельками пота лицо, Вадим Арнольдович воскликнул:
— Но, черт возьми! Как?!
Григорий Александрович забрал карточки и спокойно — что было даже неожиданным на фоне его еще недавней похвальбы — пояснил:
— Вот это и есть управляемая деформация зеркал. Точнее говоря, заранее заданная деформация, потому что, конечно, управлять ею в прямом смысле этого слова я не могу. Но я могу, создавая зеркало, придать ему любую нужную мне степень кривизны: так, чтобы получающиеся из-за этого «неверные», — Григорий Александрович как-то особенно выделил слово «неверные», подчеркивая, что никакие они — искажения — не неверные, а самые что ни на есть правильные, — распределения света давали именно тот конечный эффект, который мне нужен.
Вадим Арнольдович замялся, не зная, как выразить покорректней, но, не все же не сдержавшись, выпалил:
— Зачем? Зачем все это?
Григорий Александрович посмотрел на друга даже как-то изумленно:
— Но разве это не прекрасно?
— Ужасно!
— Помилуй! — художник почти оскорбился. — Вот это и есть искусство. Не всякая чепуха, развлекаться которой ныне может любой, хотя бы и этот ваш, как его… Генэ…
— А он-то тут причем?
— Вот именно, что ни при чем. — Григорий Александрович, припомнив важного полицейского фотографа, впрочем, как поговаривали, уже собиравшегося выходить в отставку — если не сегодня, то уж с месяца на месяц или в будущем году точно, — поморщился. — Все эти генэ, заполонившие мир фотографии своими обыденностями и плоскими сюжетами, к искусству не имеют никакого отношения. Я даже больше скажу: они вообще не имеют ни малейшего представления о том, что такое настоящее искусство. Они принимают светопись за нечто вроде инструмента, при помощи которого можно запечатлевать окружающий нас мир таким, каков он для генэ и есть. Но светопись, фотография — не инструмент! Она — такое же точно воплощение художественной мысли, как и полотно, написанное красками. Ты ведь не станешь утверждать, что красками создают исключительно портреты портретного же сходства?
Гесс не стал утверждать ничего подобного.
— Вот видишь! Почему же ты отказываешь фотографу в праве на реализацию его собственного видения мира?
И на это Гесс не нашел, что ответить.
— Впрочем, оставим все это…
Григорий Александрович — а тогда еще было тепло и сухо — накинул пальто и предложил Вадиму Арнольдовичу прогуляться. Вадим Арнольдович приглашение принял, и больше уже в тот день — или уже вечер — друзья не ссорились.
Однако теперь, как мы уже говорили, Гесс пришел к своему необычному товарищу не просто так. Не имея возможности обратиться к профессиональному и, тем более, к полицейскому фотографу, он решил попытаться втянуть в работу Григория Александровича, хотя и относившегося к «обычным», если можно так выразиться, фотографическим занятиям с нескрываемым презрением, но все-таки являвшегося воистину выдающимся мастером и в них.
Вадим Арнольдович понимал, что сделать это будет непросто. В конце концов, Саевичу предлагал работать на столичную полицию и сам градоначальник, Николай Васильевич Клейгельс, но Саевич это предложение отверг. Полагаться приходилось только на дружеские чувства, которые фотограф, к Гессу испытывал несомненно, но и дружеских чувств могло оказаться недостаточно для того, чтобы поколебать упрямую решимость Григория Александровича не связываться — нет, не с полицией даже, а вообще с отвратительной, на его взгляд, манерой статичного изображения мира таким, каков он есть. Поэтому, входя к своему другу, Вадим Арнольдович находился в смешанном настроении. С одной стороны, он испытывал явную досаду на то, что придется тратить время на унизительные, в каком-то смысле, для обоих уговоры. А с другой, он был полон решимости все-таки заставить помочь ему единственного человека, который помощь эту и мог ему подать.
Саевич встретил Вадима Арнольдовича с удивлением: Гесс никогда не навещал его по утрам в будние дни, да еще и с таким торжественным видом — облаченный в форму, буквально (если, конечно, такое сравнение тут уместно) лучащийся официальностью; строгий, осененный, казалось, всей мощью стоявшей за ним государственной машины, но и слегка смущенный осознанием того, что является к другу не просто как друг и проситель, а как лицо, находящееся при исполнении своих обязанностей. Впрочем, если бы Саевич заранее знал, что как раз сегодня и как раз в этот момент Гесс — де факто — вовсе и не находился при исполнении своих полицейских обязанностей, он, Саевич, вполне вероятно, истолковал бы смущение друга более правильно.
Оторвавшись от какой-то очередной железки, с которой он возился, Григорий Александрович с удивлением посмотрел на вошедшего к нему Гесса. Гесс же, сняв перчатку и протянув для рукопожатия руку, с запинкой произнес:
— Ну… здравствуй!
Саевич ответил на рукопожатие, погладил неухоженную бороду и, быстрым, натренированным движением, стянув длинные грязные волосы в хвост, с какой-то растерянностью спросил:
— Да ты никак арестовать меня явился?
Гесс покраснел, что, впрочем, было не слишком заметно в темном углу, днями освещавшемся только половинкой надвое разделенного ширмой полуподвального окошка, а сейчас, темным мартовским утром, — неприятно пованивавшей дешевой керосиновой лампой.
— Господь с тобой. Я по делу.
Григорий Александрович удивился и растерялся еще больше:
— Как так?
— Очень просто. Или сложно. Даже не знаю. — Гесс снял с головы шапку. — Ты мне нужен.
— В каком качестве?
— Как фотограф.
— Но…
— Я знаю. — Гесс — неуверенными; можно сказать, смущенными движениями — принялся вертеть шапку в руках. — Ты не работаешь на полицию и не работаешь с изображениями так, как этого хотели бы другие, а не ты сам. И все же, ситуация такова, что ты должен поехать со мной. Со всем твоим оборудованием. Или с каким ты посчитаешь нужным: тут уж тебе виднее. Но ты — должен.
Григорий Александрович посмотрел на Гесса долгим внимательным взглядом, сел на кровать и велел:
— Рассказывай.
Гесс, ничего не утаивая, рассказал всё, что на тот момент знал сам из разговора с князем Можайским, как снег на голову, свалившим на него это задание. Рассказ получался путаным, поскольку Гесс не только сам не видел общей картины, но и многое казалось ему совершенно неясным. Разъяснения же, полученные им от Можайского, как и вообще в спешке данная ему Можайским выкладка фактов и того, что еще только нуждалось в установлении в качестве фактов, не только не казались ему убедительными, но и попахивали чуть ли не безумием. А в таких обстоятельствах, когда и сам ничего толком не понимаешь и когда сомневаешься, хоть и согласился на него, в разумности данного тебе задания, не так-то и просто сделать рассказ и ясным, и логичным, и потому — убедительным.
Тем не менее, Григорий Александрович слушал с неожиданным интересом. А когда Гесс закончил, взволнованно воскликнул:
— Хотел бы я посмотреть на эти сушкинские списки!
Тут уже удивился Вадим Арнольдович:
— Зачем?
Саевич буквально вскочил с кровати и в явном возбуждении сделал несколько шагов туда-сюда по своему углу. Подошел к тумбочке, порылся в ней и, вытащив несколько фотокарточек, протянул их Гессу:
— Смотри!
Гесс, уже хорошо знакомый с необычной манерой работ своего друга, несильно удивился увиденному им «искаженному» миру, сосредоточившись на главном — пожаре. Ведь именно пожар, причем одного и того же дома, но с разных ракурсов, был запечатлен на фотографиях.
В первые моменты Гесс не видел ничего необычного. Во всяком случае, такого, что могло бы вызвать столь неожиданную реакцию Григория Александровича на его рассказ. Но приглядевшись внимательней, он вдруг обнаружил это: на трех из пяти поданных ему снимках отчетливо виднелась странная фигура, которой явно на этих снимках делать было нечего. Нечто, более похожее на привидение, чем на живого человека, или на старающегося укрыться в своих необычных действиях от посторонних взглядов злоумышленника, занималось чем-то непонятным, встречаясь то на крыше, то в окне. Причем особенно странно, страшно и даже жутко выглядело то, что фигуру эту совершенно не смущали языки пламени. Она казалась неопалимой, являясь в вихре искр и просвечивая сквозь огненную завесу.
— Что это?
Григорий Александрович, все такой же взволнованный, ответил очень просто:
— Не знаю!
— А это не может быть… следствием твоих эффектов?
— Нет.
— Но все-таки? — Гесс отказывался верить своим глазам. — Какая-нибудь причуда одного из твоих зеркал? Что-нибудь… такое? А не… не… вот это?
Григорий Александрович помотал головой, отчего собранные им в хвост грязные и потому тяжелые волосы напомнили летающую из стороны в сторону плеть.
— Говорю же, нет! Но самое удивительное вовсе не в этом. Фигура… фигура — это пустяки, не в ней дело…
Гесс, по спине которого внезапно побежали мурашки, насторожился:
— А в чем?
— Видишь ли… — Григорий Александрович снова сел на кровать и заговорил почему-то шепотом. — Видишь ли, Вадик, об этом доме потом писали в газетах. Я ведь поэтому и сказал, что хотелось бы мне увидеть сушкинский список: попал в него этот пожар или нет?
— А что в нем такого особенного… не считая фигуры? — Гесс тоже почему-то понизил голос почти до шепота.
— А вот что. — Саевич погладил бороду, словно задумавшись или подыскивая нужные слова. — Жил в этом доме вдовец. Совсем одинокий. Из родственников, как выяснилось потом, уже после пожара, имевший только какого-то седьмую воду на киселе племянника. Ты понимаешь, говоря «племянник», я просто… утрирую что ли, так как не знаю более подходящую степень.
Гесс кивнул.
— Этот племянник вошел в наследство, хотя вообще-то раньше ничуть не интересовался своим дальним родственником. Как, впрочем, и родственник этот ничуть не интересовался своим племянником. Казалось бы, ничего необычного: подфартило, пусть и таким жутковатым образом, бедному молодому человеку. Отчего бы и не воспользоваться? Суд родство установил, наследство состоялось. Живи себе и радуйся внезапно обретенному благополучию! Но…
Григорий Александрович замолчал.
— Но? — Гесс выдохнул это «но» так, словно уже все понял. По его спине опять побежали мурашки.
— Спустя неделю племянник скончался. Скоропостижно. Теперь уже в его наследство вступила жена. Вдова, — поправился Григорий Александрович, — если быть точным. Ничего не напоминает?
— Ну?! Дальше!
— Всё как по писанному. Твоим Можайским. Вдова полученное ею состояние — целиком, до копеечки! — передала в Общество призрения солдатских сирот. А сама куда-то удалилась.
— Куда?
— Не знаю: об этом газеты не сообщали.
Гесс нахлобучил на голову шапку и натянул на руки перчатки. Александр Григорьевич поднялся с кровати, прошел за тумбочку к стоявшему почти у окна самому разнообразному и отнюдь не на первый же взгляд похожему на фотографическое оборудованию и помахал Вадиму Арнольдовичу рукой: иди, мол.
— Едешь?
— Да. Зови своего извозчика или кто там у тебя. Пусть помогает: давай уже грузиться!