Вернемся в кабинет Можайского, где, в ночь после возвращения из Плюссы, мы оставили и самого Юрия Михайловича, и Гесса, и поручика Любимова, и Михаила Фроловича Чулицкого, занимавшего в то время должность начальника сыскной полиции, и его помощника — Сергея Ильича Инихова.
Мы помним, какие события произошли в ту ночь: сначала безумная пальба, а потом самоубийство — эффектное, театральное даже можно сказать, бритвой по горлу — обвиненного в изуверском убийстве собственного брата Мякинина, а также — непристойная сцена, разыгравшаяся между сорвавшимся Чулицким и сохранявшим удивительное спокойствие Можайским.
Мы помним и то, что предшествовало этим событиям, а именно — телеграмму Можайского, в которой он дал понять, что страшная — возле путей Варшавской железной дороги — находка изуродованного тела гимназиста имеет прямое отношение к некоей серии других убийств, о которых, впрочем, Можайский пока еще не сказал ничего конкретного.
Не забыли мы и о странном обращении к Можайскому и Михаилу Фроловичу явившегося в участок после срочно произведенного вскрытия тела несчастного гимназиста доктора Шонина: Михаил Георгиевич, как и Можайский, сохранявший, несмотря на то, что чуть ли не весь кабинет оказался залит кровью перерезавшего себе горло Мякинина, потребовал от Можайского и Чулицкого объяснений. Но вот каких и о чем? — об этом, пустившись в разные отвлечения, мы пока так и не узнали.
Если нам не изменяет память, а это, разумеется, вряд ли, после того, как кабинет Можайского был приведен в относительный порядок, тело Мякинина отправлено в морг, а сами участники событий привели себя в порядок — умылись и переменили растерзанную и запачканную кровью одежду, все, включая и доктора, расселись за столом. Перед Гессом и Любимовым лежали объемные папки: папка Вадима Арнольдовича пухла от фотоснимков, а папка поручика была набита бумагами — выписками из Адресного стола и Полицейского архива. Но внимание всех было, прежде всего, обращено не на эти, без сомнения, очень примечательные папки, а на князя: от Михаила Юрьевича, причем, как минимум, двое — Чулицкий и врач — не очень почтительно, ожидали немедленного рассказа по существу. То есть такого рассказа, который, наконец-то, позволил бы и всем остальным ухватиться за концы и связать их в единое целое.
Несмотря на всеобщее нетерпение, Можайский не торопился: он ждал — ведь мы и этого не забыли — возвращения из находившегося по соседству «Якоря» отправленного за провизией, чаем, табаком и питьем полицейского. И только когда — впрочем, достаточно скоро — «посыльный» вернулся, неся в обеих руках по тяжелой и доверху набитой корзине, Можайский, не спрашивая ничьего согласия, разлил по стаканам коньяк, велел приготовить и чай, разложил на заботливо приложенные к снеди тарелки холодные, но оттого не потерявшие аппетитного вида закуски, взял из коробки папиросу и, закурив, поднял другой рукой стакан, опустошил его, наполнил снова и откинулся, попыхивая, на спинку стула.
Все, включая и доктора, последовали его примеру: стаканы опустели, наполнились вновь, а папиросный и сигарный дым — Инихов, напомним, курил только сигары — заструился клубами к беленому потолку. Реакция людей на усталость и только что пережитое ими потрясение оказалась сильнее страстного любопытства и жажды открытий. Зазвенели ножи и вилки. Гесс, например, с удовольствием вцепился в свой любимый окорок, подававшийся ему всякий раз, когда он — сам или с Можайским — бывал в «Якоре». Даже еще недавно кипевший яростью Чулицкий набивал рот кусками положенной на хлеб холодной телятины и глотал их, почти не прожевывая.
Подали чай: коньяк, безусловно, хорошо, но и чай не помешает. Кто-то смешал их, и по кабинету заструился запах выкипавшего спирта, тут же смешавшийся с запахом водки и керосина, вылившихся из разбитых пулями бутылки и лампы. И все же, несмотря на то, что описание этого, предутреннего уже фактически, пиршества заняло столько места, на самом деле было оно совсем непродолжительным. Уже через четверть часа после его начала взгляды участников начали все чаще и чаще устремляться на лежавшие тут же, на столе, таинственные папки и на Можайского. Это было верным сигналом того, что пора начинать — а точнее, продолжать — работать. И первым, проглотив очередной кусок телятины и запив его смешанным с чаем коньяком, вслух это выразил Чулицкий: он отставил тарелку и стакан и прямо сказал:
— Ну, Можайский, выкладывайте!
Юрий Михайлович тоже отставил тарелку и стакан, опять закурил и, обведя сидевших за столом своим вечно улыбавшимся взглядом, согласно кивнул:
— Ну-с, мои дорогие, приготовьтесь теперь услышать о событиях страшных и настолько невероятных, что поначалу и мне они показались бредом!
Чулицкий поморщился:
— Бога ради, давайте без театральщины! Просто выкладывайте, что у вас на уме и что вообще происходит.
Можайский, прямо в глаза, посмотрел на Михаила Фроловича, и тот, не выдержав страшный в такой момент улыбающийся взгляд князя, потупился.
— Боюсь, Михаил Фролович, — на этот раз тон Можайского был абсолютно серьезным, — без театральщины никак не получится. Ведь мы имеем дело с воистину гениальной театральной постановкой такой трагедии, до которой ни одному драматургу вовек не додуматься! В ходе ее представления уже погибли тридцать два…
Взгляд Чулицкого стал ошарашенным:
— Сколько?!
— Прошу прощения, — Можайский посмотрел в тот угол кабинета, где еще недавно лежало залитое кровью тело Мякинина, и поправился, — не тридцать два, а тридцать четыре человека, считая и двух непосредственных постановщиков: Мякинина-младшего и Мякинина-старшего. А также — один, как минимум, чин пожарной команды, тоже принимавший живейшее участие в постановке спектакля. Или, во всяком случае, игравший в нем пусть и не главную, но весьма важную роль.
— Объяснитесь.
— Именно это я и собираюсь сделать.
Можайский немного помедлил, а затем, притянув к себе папки Вадима Арнольдовича и Николая Вячеславовича, заговорил.
Прежде всего, он вновь рассказал об удивительном открытии, сделанном известным всем находившимся в кабинете, включая и Чулицкого с Иниховым, Никитой Сушкиным. Любимов и Гесс, уже знавшие о «сушкинских списках», слушали спокойно, но Михаил Фролович и Сергей Ильич буквально впились в Можайского взглядами, а врач, Михаил Георгиевич, только и делал, что крякал и качал головой.
— Разумеется, господа, на первый взгляд всё это, повторю, выглядело настолько абсурдно, что я, как и вы сейчас, поверить не мог… да что там — поверить: допустить не мог, что такое возможно! Более того: концы с концами не вязались настолько, что исключительно нездоровые, если можно так выразиться, совпадения и побудили меня не отмести ни сходу, ни по размышлению саму возможность настолько наглого и… отвратительного преступления. Но все же я не мог понять: допуская даже, что все эти смерти — отнюдь не случайность, а чей-то злой умысел, в чем была выгода этого умысла? Какой был смысл в лишении жизни настолько разных и никак — преимущественно — не связанных между собой людей, если все их имущество — подумать только! — губы Можайского искривились в презрительной усмешке, — поступало в итоге в пользу различных благотворительных обществ? Из тех случаев, судьба фигурантов которых мне была более или менее известна, даже, как вообще ни удивительно, следовало, что как раз те, кто и должны были бы стать прямыми выгодополучателями, оказывались в положениях худших, нежели те, в каких они находились до гибели — уж позвольте мне выразиться именно так — своих бенефициантов! Так, например, один молодой человек с понижением в должности, отказавшись, в сущности, от неплохой карьеры, перевелся из столицы в Москву. Сводная сестра Бочарова — пожарного, к которому мы вернемся чуть позже, — оказавшись и после его собственной гибели, и после смерти его родной сестры единственной наследницей довольно приличного капитальца, отдала его в эмеритальную кассу, а сама, как это выяснилось… да нет, ни за что не догадаетесь!
Если бы глаза Можайского могли улыбаться по-настоящему, они, возможно, улыбнулись бы, хотя ни тема, ни место к улыбкам не располагали. И все же, вероятно, было что-то немножко смешное в том, что собирался сказать Юрий Михайлович: его обычно мрачное, из-за увечий, лицо как-то посветлело — мельком, на долю секунды, но эта перемена для всех, кто знал Можайского достаточно хорошо (а все находившиеся в кабинете были именно такими людьми) была для всех очевидна.
Инихов, склонный иногда пошутить, причем не всегда в рамках приличий, выпалил предположение:
— Неужто в монастырь ушла?
Не удержавшись от смешка, Можайский подтвердил:
— В точку, Сергей Ильич, в точку! Отдав деньги на пенсии отставным и увечным коллегам сводного брата, она, жившая до этого… гм… не сказать, что совсем уж праведным образом, поступила послушницей в Тихвинский Введенский монастырь. Обитель, конечно, богатая, но с уставом настолько строгим, что как-то он не слишком вяжется с предыдущим образом жизни этой барышни!
Чулицкий, снова начавший беспокоиться об упущенном времени и потому опять занервничавший, перебил «шутников», хотя на этот раз — в отличие от некрасивой сцены, устроенной им после самоубийства Мякинина — без эксцессов. Возможно, сказались сытная закуска и легкое опьянение, вызванное накопившейся усталостью и мощной смесью коньяка с горячим чаем:
— Но дальше-то что? Юрий Михайлович! Воля ваша, но я по-прежнему ничего не понимаю. Ну, пожары. Ну, поумирали потом прямые наследники. Ну, получили выгоду наследники непрямые. Ну, отказались от наследства в пользу благотворительных обществ. Ну… вон: ушла одна в монастырь, а другой в Москву с понижением перевелся. Ну и что? Где тут преступление? А главное, как всё это связано с убийством гимназиста, не говоря уже о том, что прямо здесь — и часа не прошло! — его родной брат на наших глазах зарезался?!
Можайский склонил голову на плечо и снова стал мрачен: сбежавшая было с его лица тяжелая туча вернулась.
— Эх, Михаил Фролович, Михаил Фролович! Вечно вы куда-то торопитесь…
Часы пробили пятый утренний час. Чулицкий недобро усмехнулся, кивнув в их сторону:
— Тороплюсь, говорите?
— А ну, господа, — Михаил Георгиевич, врач, пользуясь своим положением человека гуманистической профессии и тем уважением, которое он, немало уже проработав в полиции, снискал себе в качестве специалиста, мягко хлопнул ладонью по столу, вмешавшись в начинавшуюся перепалку, — прекратите. Этак мы и до следующей ночи просидим. У меня, Михаил Фролович, к Можайскому тоже вопросы имеются. Между прочим. Но я сижу и молчу…
Начальник сыскной полиции опять недобро усмехнулся:
— Молчите? Скажите еще, что вы немы, как рыба!
Доктор оторопел, но тут же спохватился:
— Не цепляйтесь к словам, господин Чулицкий! Лучше дайте человеку договорить. Потом вопросы задавать будем!
Как ни странно, но эта решительная отповедь, полученная им от формально на две ступеньки более низкого чина — Чулицкий был уже статским советником, то есть имел звание, едва-едва не дотягивавшее до генеральского, — успокоила Михаила Федоровича. Он сделал примирительный жест, плеснул себе коньяку, выпил и, закурив, все так же жестом — описав папиросой в воздухе полукруг в сторону Можайского и слегка к нему, приставу, наклонившись — попросил продолжить рассказ.
Можайский продолжил.
— Так вот, господа. Пребывая поначалу в полном недоумении, я — мысленно, разумеется — метался из стороны в сторону, пока, наконец, — Можайский указал на слегка покрасневшего поручика, — не натолкнулся на дельную идею: не без помощи нашего молодого друга. О тех изысканиях, которые мы вместе провели на скорую, так сказать, руку, он, в подходящее время, поведает вам сам, я же сейчас замечу только, что нами были вскрыты некоторые удивительные несообразности в деятельности страхового от огня общества «Неопалимая Пальмира», а заодно и еще кое-какие несуразности. Всё это вместе взятое и навело меня на мысль: по сути, мы имеем дело не с одним преступным замыслом, а, как минимум, с двумя, объединившими свои, да простит меня Бог, «усилия» на благо взаимной выгоды.
Можайский на несколько секунд замолчал, взявшись за стакан. В кабинете, если не считать довольно громкого хода часов, царила полная тишина.
— Первый замысел оказывался до очевидного простым: нажива на страховых мошенничествах. Второй, при первом приближении, настолько очевидным не выглядел: не было финансовой заинтересованности — этого соблазна и основного движущего мотива подавляющего большинства продуманных и тщательно спланированных преступлений. Но, соединенные вместе, первый замысел давал второму отсутствовавший мотив, а второй давал первому… гм… — Можайский запнулся, подыскивая подходящее определение, — дополнительную доходность.
На этот раз не выдержал Инихов:
— Как это? Уж больно вы мудрено выражаетесь, Михаил Юрьевич!
Можайский только вздохнул:
— Так ведь и дело немудрящим назвать невозможно. Уж извините, Сергей Ильич, за многословие, но иначе никак не получается!
Инихов, как до него Чулицкий, сделал примирительно-приглашающий жест, разве что не папиросой, а сигарой. Можайский снова заговорил:
— Итак, представьте, господа, что у вас есть родственник или вообще человек, которому вы желаете лютой погибели. Не потому что он богат, а вы бедны, и не потому что он с вами плох, а вы — натура чувствительная. А просто. Жизнь вот так сложилась. Обстоятельства так выпали. Бывает?
Все переглянулись и… закивали, хотя Любимов и попытался возразить:
— Знаю, знаю, Юрий Михайлович: бывает, и сам хочу кое-кому шею на бок свернуть, аж до зубовного скрежета. Мерзавец, проходимец, каких мало, морду ему уже не раз и не два начистил, а ему хоть бы хны! Продолжает себе свои пакости вытворять: ну, чисто, как с гуся вода. Но ведь не сворачиваю же я ему шею на самом деле! А вы нас уверяете в том, что люди на это способны!
Лицо Можайского, как давеча в случае с шуткой о монастыре, на мгновение посветлело. Даже могло показаться, что глаза князя начали улыбаться по-настоящему: Можайский слушал возражение поручика с явным восхищением! Однако, увы, это восхищение относилось не к логике возражения, а к его молодому, задорному, наивному еще и поэтому естественному темпераменту.
Такое же точно впечатление слова Любимова произвели и на доктора: Михаил Георгиевич заулыбался.
— Это потому, мой юный друг, что вы ни к кому еще не относились с ненавистью тихой, всепоглощающей, унизительной. Вы бьете по лицу и думаете, что это от ненависти.
— А от чего же еще?
— От эмоций. Простых и незамутненных. А ненависть не такова. Ненависть будит не кулаки, а фантазию. В нашем цивилизованном обществе люди, прежде всего, напуганы. Да, да, — Михаил Георгиевич быстро отмел возможные возражения открывшего было рот поручика, — напуганы. В цивилизованном обществе совсем не так просто, как это может показаться на первый взгляд, дать выход своей ненависти, ведь выход этот подразумевает совершение не проступка, за который можно отделаться штрафом или каким-то другим несущественным взысканием, а преступления — тяжкого в глазах закона и потому подразумевающего куда более серьезные последствия. Каторгу, например. Во вы, Николай Вячеславович, готовы пойти на каторгу ради того, чтобы вразумить, наконец, вашего недруга, которому вы дважды, по вашему признанию, набили физиономию?
Поручик задумался, а потом покачал головой:
— Да нет, конечно. Но ведь я и не говорю, что действительно готов свернуть ему шею. Совсем наоборот…
— Именно! — Михаил Георгиевич опять улыбнулся. — Вы не готовы свернуть ему шею по-настоящему. Но сейчас вы к этому не готовы только потому, что молоды и вовсе не питаете… гм… к несчастному…
Услышав эпитет «несчастный», все, не сговариваясь, хихикнули. Только поручик покраснел.
— Да: потому что к этому человеку вы пока еще никакой ненависти не испытываете. А вот со временем, с годами… О! — Михаил Георгиевич перестал улыбаться и нахмурился. — С годами, вполне возможно, и вы дойдете до ненависти. Потому что чувства ваши, эмоции, бессильные вам помочь в вашей непрекращающейся борьбе, доведут вас до тихого, затаенного отчаяния. Вы начнете понимать, что ничего и поделать-то с человеком не можете, кроме как раз за разором бить его по лицу. И раз за разом будете сталкиваться с пониманием того, что метод этот отнюдь не настолько радикален, как вам хотелось бы. А вот прибегнуть к другому, по-настоящему радикальному, методу вы побоитесь. Потому что — каторга.
Поручик тоже нахмурился: он представил себе обрисованную доктором перспективу, и она ему совсем не понравилась.
— Мне кажется, вы сгущаете краски.
— Отнюдь, молодой человек, отнюдь. — Взгляд доктора наполнился печалью. — К сожалению, я ничего не сгущаю. Ненависть — настоящая, а не та, о которой говорят что-то вроде «в пылу ненависти он стукнул его по голове»; такая ненависть — плод безысходности, а не эмоциональных всплесков. Безысходность же — хотя и порождение самых разных обстоятельств, но прежде всего — осознания своей беспомощности перед страхом раздвинуть узаконенные рамки. То есть, говоря иначе, плод тех самых законов, которыми мы отличили себя от первобытных дикарей.
— Вы хотите сказать… — Поручик провел рукой по лбу, словно стараясь стереть с него вдруг появившиеся на нем морщины. — Вы хотите сказать, что мы еще хуже, чем дикари?
Взгляд Михаила Георгиевича опять повеселел: печаль из него ушла, уступив место добродушной иронии.
— Ну, что вы! Просто не всем из нас так повезло, чтобы жизнь сложилась без отягчающих ее трагедий.
— О каких трагедиях вы говорите?
— Да о каких угодно! — Доктор принялся загибать пальцы. — Женился человек и вдруг обнаружил, что жить-то вот с этой конкретной женщиной и не может. Другой на его месте во все тяжкие ударится, а он и этого лишен: мало ли почему? И вот уже сердце начинает наполняться ненавистью. А тот, предположим, за годом год вынужден сносить мелочную и докучливую опеку. Третий всем хорош: и умом вышел, и сообразительностью, и деятельности ему не занимать, да вот беда — начальник, ход ему не дающий выше своей головы, перед ним так и кочует, так и кочует… куда он, молодец наш, туда и начальника — и снова начальником! — переводят. С четвертым вообще беда: инвалид у него на шее. И тянется существование этого инвалида совсем уж неприлично долго: ни личной жизни у человека не получается, ни забвения хотя бы. Все вокруг увечного ходит.
— Михаил Георгиевич! — Поручик побледнел. — Что за мерзости вы говорите?
Доктор не обиделся:
— Мерзости? А, пожалуй, что и мерзости! Да только вот ведь незадача: не безгранично сердце человеческое, не бескрайни его душа и отзывчивость на горе, не теплится в нем вечно огонек доброты и снисхождения.
Михаил Георгиевич замолчал, и в кабинете снова, нарушаемая только громким ходом часов, воцарилась тишина. Еще в окошко, правда, переменившимся и опять усилившимся ветром начали тихонько позвякивать ледяные крупицы: не снега, но и не града, а черт его знает, что.
Нарушил тягостное молчание вернувшийся к своему рассказу Можайский.
— Да, господа, Михаил Георгиевич — со свойственной ему силой — обрисовал именно то положение дел, о котором хотел сказать и я. Точнее, те обстоятельства, в которых оказались люди, считавшие, что нет из них иного выхода, кроме как со смертью отяготивших их близких, да и не очень близких, но почему-либо ставших для них обузой других людей. К несчастью, вокруг нас множество таких исполненных ненавистью страдальцев, но — и это уже к счастью — обычно у них нет ни средств, ни возможности избавиться от лямки. Они тянут ее и так и живут: постепенно угасая в своей ненависти и тихо, не доставляя никому проблем и хлопот, уходя из нашего мира в мир иной. Они, как это тонко подметил Михаил Георгиевич, слишком запуганы цивилизацией, стоящими на ее страже законами, чтобы решиться на какие-то активные действия и разрубить стянувшие их путы. Возможно, один из тысячи, так и не смирившись и почти утратив рассудок, все же предпринимает что-то, и вот тогда мы с вами, — Можайский адресовался не только к присутствующим, но, как догадались все, к полиции вообще, — оказываемся с трупом на руках. Бегаем, суетимся и, в общем-то — без труда, раскрываем немудрящее преступление: муж удавил жену, невестка отравила сноху, а кто-то сбросил опостылевшего ему человека с мостков в прорубь. Рутина. Явление обычное. Но все же выходящее из рамок вон в силу именно своей чрезвычайной редкости.
Инихов и Чулицкий одновременно согласно закивали: они, как никто другие, знали, что статистика убийств — во всяком случае, убийств в столичном регионе — была чрезвычайно проста и не отличалась ни разнообразием, ни многочисленностью происшествий. Причем бытовые убийства — без грабежа, людьми неслучайными — составляли от этих происшествий довольно незначительный процент. Статистика и впрямь показывала, что на разбой, отягощенный смертью жертвы, решиться намного проще, чем на убийство по мотивам личной неприязни.
— Однако, — Можайский вздохнул, — нашелся кто-то, кто понял не хуже нас: не страх наказания вечного, не страх перед Богом, а страх наказания в этой жизни, страх перед законом удерживает людей от расправы. Этот кто-то понял и то, что предложи он способ остаться безнаказанным, и к нему не зарастет народная тропа[110]. Кто этот «кто-то», нам еще предстоит окончательно установить, а пока позвольте мне рассказать о его методе.
Никто не возразил.
— Давайте сразу отбросим идею благотворительности: полагаю, все мы согласны с тем, что никакие преступления с благотворительной целью не совершаются. В подоплеке любого преступления — выгода.
— Позвольте, князь, — тут уж Чулицкий опять не удержался, — ревность, вспышка гнева… да мало ли? С десяток наберется побудительных мотивов, за которыми никакой выгоды и нет. Помню — да вы и сами должны помнить: вы уже занимали должность, — на пятой линии постоялец доходного дома дворника убил. Чего нам только стоило раскрыть это злодеяние! А всё почему?
Можайский склонил голову к плечу, глядя на Чулицкого улыбающимися глазами. Чулицкий, однако, не смутился:
— Да просто потому, что, куда ни кинь, мотива не находилось! Мы ведь и на уголовных думали: дворник, как-никак, исправно свою службу нес. И на случайных воров, некстати с ним столкнувшихся. И вообще… На студентов даже погрешили: гонял покойный их немилосердно! А что же вышло? И смех, и грех! Жильцу, видите ли, дворник по утрам спать мешал, уж очень усердно метелкой — со скрипом этаким — по панели орудовал! Неужели не помните?
Можайский кивнул:
— Помню. Как не помнить?
— И что за выгоду, позвольте полюбопытствовать, получил душегуб?
Внезапно рассмеялся доктор, смехом своим перебив собравшегося было ответить Можайского:
— Да сон он получил, нормальный утренний сон! Чем не выгода? Если память не изменяет мне — я ведь тоже уже при части был, — убийца в ночь работал и возвращался домой под утро. И только он засыпал, как тут — опаньки! — дворник с метелкой прямо под окнами тротуар скребет! Мучился человек, мучился, а потом взял и убил.
Чулицкий немного опешил от такой трактовки, как ему казалось, безвыгодного преступления, но сразу не сдался:
— Помилуйте, Михаил Георгиевич, ведь это полный вздор! Ничто не мешало ему съехать. Убивать-то зачем?
— Привычка, Михаил Фролович, привычка!
— При… что?!
Чулицкий пришел в крайнее изумление и даже растерялся от неожиданности. Но доктор только усмехнулся:
— Вы не так меня поняли, Михаил Фролович. Не убивать, конечно, привычка, а привычка к месту. Неужели вы, знаток человеческих душ — а каждый полицейский в известной мере душевед, — до сих пор не обнаружили, насколько, в большинстве своем, люди тяжелы на подъем? Насколько трудно им даются решения о перемене обстановки? Насколько привязчивы люди к своим домам, квартирам, углам? Сколько времени убийца этот прожил в том доме?
Чулицкий, все еще растерянный, ответил странно, но только на первый взгляд. При ближайшем рассмотрении оказалось, что он лишь подтвердил правоту Михаила Георгиевича:
— Всю жизнь.
— Да? — Теперь уже и доктор растерялся, не ожидая такого ответа.
— В том смысле, — поправился Чулицкий, — что он всю жизнь провел на этой улице. В детстве — буквально через дом. В молодости — по соседству. А в дом, где совершил убийство, перебрался где-то за месяц до него.
— А! Понятно: патриот пятой линии от Большого до Среднего. Вот видите! Конечно, ему было проще убить, чем переехать. Ведь дворник тот, поправьте меня, являлся старшим и даже хуже: он в нескольких домовладениях заправлял?
Чулицкий был вынужден подтвердить и от этого рассердился:
— Вы правы. Но давайте вернемся к делу! — Михаил Фролович вскинулся на Можайского, как будто бы это он, а не сам начальник сыскной полиции, был повинен в возникшем споре.
Доктор даже не потрудился подавить усмешку, а Можайский, продолжая смотреть на Чулицкого улыбающимся взглядом, только пожал плечами.
— Извольте, Михаил Фролович. Итак, господа, отбрасывая идею благотворительного начала в замыслах организатора преступлений, мы поневоле должны согласиться с тем, что человек этот, предлагая погрязшим в житейских проблемах людям решение их проблем, искал и собственную выгоду. Полагаю, должны мы согласиться и с тем, что единственная возможная для него выгода — финансовая. Но вот тут-то, как говорится, и порылась собака! Казалось бы, чего проще? Бери на себя всю грязную работу и получай за ее выполнение вознаграждение, благо все, кто воспользовался его услугами — это подтверждают и наши данные — по смерти своих, если можно так выразиться, обременителей становились наследниками их состояний. И пусть состояния эти чаще всего бывали невелики, но их вполне, и даже с избытком, хватило бы на оплату услуг нашего таинственного злодея. Не забудем еще и то, что побудительная причина у самих «клиентов» лежала как раз вне финансовой стороны ситуации, а значит — им и цепляться за полученные, в сущности, случайно деньги не было никакого смысла.
На этот раз Можайского перебил Гесс:
— Это было бы слишком просто. Наемного убийцу мы раскусили бы сравнительно легко.
— Вот именно. — Можайский полностью согласился с Вадимом Арнольдовичем. — Всё было бы на поверхности и даже хуже: мы быстро накрыли бы не только убийцу, но и его заказчиков. А это уже не лезло ни в какие ворота. Для убийцы и заказчиков, разумеется.
Немудреная шутка Можайского, тем не менее, заставила всех улыбнуться: сгустившаяся было вновь атмосфера разрядилась.
— Следовало придумать что-то иное: не столь бросающееся в глаза. И он, душегуб наш, это придумал! Признаюсь, — Можайский моргнул, и на мгновение улыбка в его глазах погасла, — тот факт, что все имущество наследники передавали в благотворительные общества, меня смутил: ведь они — ни много, ни мало — добровольно расставались с единственной, как мне поначалу казалось, возможностью расплатиться со своим «благодетелем»! Как же так? Значит, у них имелось что-то еще, что никакими наследствами не описывалось? Но что же это?
— Собственные накопления?
Робкое предположение поручика вызвало скептическую реакцию практически у всех: Чулицкий закусил губу и отрицательно мотнул головой, Инихов просто покачал головой — этим двоим, несмотря на не всегда быстрое мышление, и опыта, и ума было вообще не занимать, а ум в соединении с опытом творят чудеса, — Гесс не сделал никаких движений, но лицо его было задумчиво, а доктор прямо возразил:
— Нет, мой юный друг, это невозможно. С одной стороны, конечно, факт жертвования наследства благотворительным организациям — хорошее прикрытие, прекрасно застилающее сторонний взгляд, но прямая оплата из собственных сбережений сводит его практически на нет, превращаясь в тот самый связующий кончик, каждый из которых умная голова желала обрубить. Тут что-то иное. И, кажется, я, к своему неимоверному, должен признаться, ужасу начинаю догадываться, что. Собственно, все нам известные факты указывают на этот кошмар.
— Совершенно верно. — Можайский опять моргнул, погасив улыбающийся взгляд. — Вы совершенно правы, Михаил Георгиевич. Умная голова нашла возможность обойтись без прямого связующего кончика. Заметьте, господа, что никто из них — ни жертвы, ни заказчики — не были одиноки. Совсем наоборот: все они имели родню. Более того: практически ни один из заказчиков не приходился прямым наследником того имущества, которое ему в итоге доставалось и тут же отдавалось им на благотворительные нужды. Практически все жертвы находились «посередке» между заказчиком и владельцами имущества. Причем — что касается лично меня — дошло это до меня не сразу! А между тем, смотрите, что получается.
Можайский на пару секунд прервался, чтобы выпить еще коньяку и закурить новую папиросу.
— Есть некто, кто кому-то очень мешает. И у этой обузы есть близкие родственники, располагающие имуществом: движимым и, нередко, недвижимым, но, в любом случае, проживающие где-то, что представляет собой страховую ценность. Страховка, разумеется, тоже прилагается. Откуда она берется — отдельный вопрос, ответить на который нам тоже еще предстоит. Но пока для нас важен сам факт: все эти страховки выписаны одним и тем же страховым обществом. И не каким-нибудь, а от огня страхования.
— Неопалимой Пальмирой!
— Да, Сергей Ильич. Именно «Неопалимой Пальмирой». Таким образом, у нас получается цепочка: оплата страховой премии и пожар, в результате которого гибнут владельцы имущества; далее — вступление в наследство настоящей жертвой, то есть той жертвой, устранение которой и является самоцелью, и, наконец, гибель этой жертвы, после чего имущество ненадолго попадает в руки заказчика преступления, но отдается им на благотворительность. Эта цепочка здорово запутывает следы. Во-первых, между заказчиком и пожарами никакой связи не прослеживается, а между тем, именно страховые премии и отказ от возмещения убытков…
— Позвольте! — Чулицкий опять не выдержал. — То есть как это — отказ от возмещения убытков? На каких основаниях?
Можайский похлопал рукой по раздувшейся от фотографических снимков папке Гесса:
— Всё здесь, Михаил Фролович, всё здесь. Уж будьте уверены, это от нас никуда не денется!
— И все же, прошу вас… — Чулицкий потянулся к папке, и Можайский тут же к нему ее подтолкнул.
Начальник сыскной полиции начал выбирать — буквально наугад — фотоснимки и вчитываться в запечатленные на них тексты. С каждой секундой и с каждым новым снимком его брови все выше заползали на лоб, а нижняя челюсть отвисала все ниже. Эта реакция была настолько яркой и выразительной, что на месте остались только Гесс, прекрасно уже знавший, что именно запечатлел аппарат Саевича, и князь Можайский, тоже, как ни странно, успевший ознакомиться с содержимым папки. Все остальные повставали со своих стульев и сгрудились вокруг Чулицкого, заглядывая ему через плечо. Михаил Фролович начал просто пускать снимки «по кругу», передавая их столпившимся вокруг него полицейским и доктору.
— Однако!
— Вот именно.
— А кто такой — этот Былинкин Игнатий Игнатьевич? Никогда о нем не слышал.
— Забудьте! — Можайский махнул рукой, как будто отмахиваясь от ненужной детали. — Нет никакого почетного гражданина Былинкина. Или, если он даже и существует — проверить это у нас не было времени, — он — подсадная утка, фикция, поставленная в управляющие для того, чтобы скрыть настоящего владельца.
— И кто же он? — Чулицкий оторвался от очередной фотографии и вопросительно посмотрел на Можайского.
Можайский кивнул на Гесса:
— А вот это вам лучше всего пояснит Вадим Арнольдович.
Чулицкий обернулся к помощнику пристава. Гесс наскоро рассказал о своем визите в «Неопалимую Пальмиру». Услышав имя барона Кальберга, начальник сыскной полиции воскликнул:
— Матерь Божья!
Инихов схватился за спинку стула своего начальника и буквально выдохнул:
— Этого нам еще не хватало!
Можайский развел руками:
— Хватало или нет, но считаться с этим обстоятельством придется — факт. Но не все так просто: Кальберг сбежал.
— Как — сбежал? — Чулицкий бросил фотографии на стол. — Куда сбежал?
Гесс на мгновение смутился, но все же ответил:
— Куда — неизвестно. А вот как… Да, Михаил Фролович, признаюсь: обвел он меня вокруг пальца. И ведь чувствовал я, что лгал он напропалую: с первой же минуты, как только открыл дверь. Изворачивался и лгал! И сама обстановка в конторе этой «Пальмиры» ясно говорила, что дело нечисто. А вот поди ж ты: в какой-то момент расслабился я, задвинул свои подозрения подальше. Показалось мне, что его желание сотрудничать, его увлечение фотографическим делом были искренними. Само знакомство его с моим товарищем, Саевичем…
— Не тот ли это Саевич, которого Николай Васильевич к нам приглашал?
— Он самый, Михаил Фролович.
— Ну и дела!
Чулицкий сложил брошенные на стол фотографии в папку и отодвинул ее от себя. Затем снова придвинул, открыл — ему начали возвращать снимки стоявшие вокруг него Инихов, доктор и Любимов — и вложил в нее и эти фотографии.
— Прямо какой-то вечер встреч. Или ночь.
Все оглянулись на часы.
— Или утро, — Чулицкий констатировал этот факт уже как бы между прочим, без былого раздражения.
Вообще, выражение лица начальника сыскной полиции — до этого момента по большей части раздраженное — круто изменилось. Стало оно тихо-задумчивым и даже каким-то слегка опустошенным. Налив почти полный стакан коньяку, Михаил Фролович выпил его залпом, как будто пожелал вдруг, чтобы опьянение оградило его от ненужных и слишком уж навязчивых мыслей, свалило с ног, отправило в блаженное забытье. Впрочем, если такое желание у него и впрямь возникло, в нем он был не одинок: последнюю из трех оставшуюся бутылку прикончили все и разом — тут же, снова рассевшись по местам за столом, но возобновлять совещание почему-то не спеша.
Часы громко отсчитывали секунды и минуты. Их маятник пощелкивал. В окно по-прежнему постукивали льдинки то ли замерзшего дождя, то ли неудавшегося в тучах снега. Где-то за дверью кабинета слышались приглушенные голоса и шаги: похоже, в участок начали потихоньку собираться для утреннего доклада околоточные надзиратели. И хотя час для этого был еще все-таки достаточно ранним, но установленные самим Можайским правила допускали — когда заведомо было известно о его присутствии в участке — не церемониться со временем, а докладывать по удобству для самих околоточных. Сейчас это было некстати, но деваться было некуда.
— Прошу прощения, господа, я на минуту.