— Вообще-то ваш князь не первым это придумал. — Григорий Александрович, сидя в экипаже рядом с Гессом напротив совершенно загромоздившей переднюю часть салона аппаратуры, неуютно ежился в своем видавшем виды пальто и отвлекал себя от пробиравшей до костей промозглой зябкости разговором. — Даже странно, что он не подумал о Буринском.
— О Евгении Федоровиче? — Гесс, в своей теплой шинели ощущавший себя не очень ловко при виде явно мерзнувшего товарища, разговор поддерживал, но не более того. Мысли его — какими-то запинками, толчками — перелетали от сочувствия бедственному положению Саевича к невероятным фотокарточкам и рассказу Можайского о сделанном Сушкиным открытии. И, разумеется, к рассказу самого Григория Александровича о пожаре в доме отнюдь не одинокого, как выяснилось, но вполне состоятельного вдовца.
— Конечно, о ком же еще?
— А что с ним?
Григорий Александрович, лицо которого, вынырнув из тени, на мгновение ярко осветилось фонарями съезда на Каменноостровский проспект, выглядел озадаченным:
— Помилуй, да что с тобой? Ты тоже ничего не знаешь о работах Буринского? Вот так номер!
Гесс, отвлекшись от занимавших его мыслей, посмотрел на друга не менее озадаченно:
— То есть, как не знаю? Я, разумеется, бывал в его лаборатории при окружном суде. Но причем тут это?
Григорий Александрович издал злорадный смешок. Впрочем, над кем или над чем он позлорадствовал, понять было невозможно: с равным успехом это злорадство можно было отнести и насчет Евгения Федоровича с его экспериментами, и насчет самого Григория Александровича, не поступившегося своими принципами ради благополучия и признания.
— Вот уж воистину, что слава, даже слава Бонапарта, — лишь детище газетного азарта![100] Нет газетной шумихи, нет и славы. И даже коллеги, чуть ли не ежедневно толкущиеся с тобой в одних коридорах, знать ничего не знают о твоих достижениях!
— Да о чем ты говоришь, ради Бога? — Гесс совсем растерялся.
Григорий Александрович воздел руки горе. Точнее, он было попытался это сделать, но, ощутимо стукнувшись кончиками пальцев о крышу экипажа, снова уложил руки на колени. Однако в голосе его зазвучал сарказм:
— Ветреная твоя голова! Да кто же, как не Буринский, первым начал делать фотографические снимки документов? Методы, конечно, у него… гм… простецкие, — к сарказму в голосе Саевича примешалось самодовольство, — но, должен признать, эффективные. Я видел его работы и поэтому знаю, что говорю. Разумеется, предел…
— Да подожди ты! — Гесс перебил друга, едва не оседлавшего своего конька. — О каких работах ты говоришь? Разве Буринский фотографирует документы?
— Вот те на! А кто же, как не он, позволил нашим любителям древностей прочитать наконец-то кожаные свитки?
— Какие еще кожаные свитки? — Гесс опешил. — Каким они боком к лаборатории при окружном суде с ее фотографическими исследованиями вещественных улик?
Григорий Александрович окончательно развеселился:
— Ох уж эти полицейские! Дальше своего замкнутого в преступлениях мирка и видеть ничего не видят! Буринский ваш, — казалось, что фотограф, особенной какой-то интонацией выделив определение «ваш», пожелал откреститься даже от предположения того, что блестящий, но, увы, такой тривиальный, на взгляд, разумеется, самого Григория Александровича, мастер может быть его коллегой. — Буринский ваш начал-то с чего?
— С чего?
— С контраста! Он изобрел метод, позволивший разбирать и то, что, как это до того казалось, разбору уже не подлежит. И доказал, сфотографировав старинные кожаные грамоты, над текстами которых в полном бессилии ломали головы лучшие наши архивариусы! Вот он — первый человек, начавший фотографическую работу с документами и начавший ее, уж можешь мне поверить, блестяще!
— Ну, хорошо, допустим. — Гесс поморщился от осознания того, что сам Можайский мог дать такого маху: по-видимому, даже понятия не иметь о творившихся чуть ли не под боком у него чудесах. Впрочем, гримасу Гесса скрыла тень, в которую только что попал экипаж: при въезде на передвинутый к Заячьему острову Троицкий мост[101] почему-то не горели фонари. Возможно, это было последствием ночного шторма. А вот внезапно разлившееся по лицу Вадима Арнольдовича удовольствие горевшие уже на самом мосту фонари высветили в полную силу: Вадим Арнольдович внезапно — и не без гордости за своего начальника — осознал, что, раз уж он, Можайский, своим умом дошел до возможности фотографического переснятия документов, то ума этого ему было точно не занимать! — Допустим. Да толку-то, если позвать Буринского мы все равно не могли?
Гесс осекся, решив, что последняя фраза могла оскорбить его друга. Григорий Александрович и впрямь издал какое-то не слишком лестное, хотя и недостаточно разборчивое, восклицание.
— Да и могли бы если, ты же сам говоришь, что его методы… ну… — Стараясь загладить промашку, Вадим Арнольдович начал судорожно подбирать слова, но только еще больше в них запутался.
Григорий Александрович, дав Гессу время побарахтаться в неуклюжих попытках извиниться, наконец-то смилостивился:
— Да, его методы хотя и эффективны, но слишком просты для решения по-настоящему сложных задач. Правда, наш случай к таковым, скорее всего, не относится. Посмотрим, конечно, но, полагаю, переснять ведомости страхового общества — так, чтобы они оставались читаемыми — труда не составит. Разве что времени потребуется некоторое количество. А все же… все же методы Буринского имеют свои ограничения. И эти ограничения уж слишком близки к исчерпаемости, если ты понимаешь, о чем я говорю.
Гесс помотал головой.
— Метод контраста Буринского конечен. Обязательно — и очень быстро, кстати говоря — использующий его подойдет к тому пределу, за которым никакое следующее повышение контраста результата не даст. Даже наоборот: приведет к существенному ухудшению уже достигнутых результатов.
— Вот видишь! — Гесс ухватился за эти слова Саевича, как за спасательный круг. — Зачем нам тогда Евгений Федорович? Нет, Евгений Федорович нам не нужен!
Григорий Александрович посмотрел на друга с глубокой укоризной, а где-то в глубине его глаз появилась даже печаль:
— Бедный Буринский! Вот так и совершай революционные открытия!
Гесс смутился и ничего не стал отвечать. Григорий Александрович тоже замолчал. Если бы не скрип колес экипажа по деревянному настилу моста, сменявшийся то и дело на водяное шипение, в салоне воцарилась бы полная тишина. Впрочем, и это неверно: тишину все равно нарушали бы другие шумы — ржание лошадей, тяжелый стук груженых телег, окрики спешивших по каким-то делам людей… Несмотря на утро, движение было плотным.
Экипаж съехал с моста и тут же попал в затор перед узким разъездом между набережной и Мраморным переулком. Послышалась брань: «местный» городовой пытался регулировать транспортный поток, но ему явно не хватало то ли опыта, то ли выдержки. Грубостью — неожиданной и странной в обычно сдержанных нижних чинах столичной полиции — он, похоже, старался компенсировать видимое отсутствие положительного результата своих усилий.
Гесс опустил окошко и высунулся наружу.
Городовой, неожиданно увидев классного полицейского чина, смотревшего на него с явной укоризной — а это было хорошо заметно в должным образом здесь работавшем освещении, — оробел и, на ходу отдавая честь, подбежал к экипажу.
— Что же ты так ругаешься, братец?
Городовой снова козырнул и сбивчиво затараторил:
— Да как же не ругаться, ваше благородие? Уроды — они и есть уроды…
Брови Гесса поползли на лоб.
— Да вы сами извольте посмотреть! — Городовой, в своем извиняющемся рвении едва не оторвав высовывавшемуся в окошко Вадиму Арнольдовичу голову, распахнул дверь экипажа, приглашая его выйти на мостовую. Гесс вышел.
Большая, груженая еще более длинными, чем она сама, досками телега, не сумев вписаться в поворот из переулка на набережную, почти наглухо блокировала проезд, оставив едва ли достаточно места и для пешеходов. Кучер, правивший этим несообразным месту транспортом, пытался подать назад, но сзади его уже приперли другие телеги — тоже груженые и тоже совершенно несуразные в узком переулке.
— И кой их черт сюда понес, ваше благородие? Являются отхожие, пёс их знает откуда, ни города, ни местности не ведают, и прут, и прут, и прут! — Городовой, при виде натурального бедствия снова начавший входить в раж, уже не чинясь схватил Гесса за руку и чуть ли не силком поволок на угол, отпуская при этом совсем уж непристойные ругательства.
Увлекаемый городовым, Гесс, неожиданно для себя, заметил краешком глаза, что в одном из окон почти всегда пустовавшего дома Великого Князя Константина Константиновича[102] дрогнула портьера: кто-то явно притаился за ней и, невидимый в темноте помещения, наблюдал за происходившим на улице. «Этого еще не хватало!» — подумал Гесс и поспешил перевести взгляд на окна соседнего здания — некогда купеческой, как он знал, вдовы Громовой, а ныне — неплохо устроившейся и во втором замужестве генерал-майорши. Окна этого дома тоже были темны, но за ними, по крайней мере, никто не прятался.
— Вот тебе щас его благородие уши-то и обрежет! — Городовой, отпустив Гесса, схватил за рукав полушубка учинившего бедствие извозчика и, рывком развернув его лицом к Вадиму Арнольдовичу, так наподдал ему в спину, что извозчик едва не рухнул на мостовую.
— Эй, эй! Ты что дерешься?
— А ну, заткнись, черт нерусский! Стой смирно!
И тут Вадим Арнольдович внезапно понял, что городовой, притащив его на место тележной свалки, блокировавшей дорогу, попросту снял с себя всякую ответственность за дальнейшее, переложив ответственность эту на плечи ему, Гессу. Осознание этого обстоятельства и тех наглости и притворства, с которыми этот маневр был исполнен, привело Вадима Арнольдовича в бешенство. Напрочь забыв о притаившемся за портьерой таинственном наблюдателе в Мраморном дворце, он решительным движением отодвинул извозчика в сторону и с силой, неожиданной для его не слишком внушительного телосложения, влепил городовому пощечину. С городового — упав на доски телеги — слетела шапка. Он сам покачнулся, схватился руками за свое лицо, да так и застыл в полном изумлении.
Стало необычайно тихо. Казалось, что смолкли вообще все шумы, еще вот только что наполнявшие набережную и переулок. Даже лошади перестали постукивать копытами, а люди — самых разных, судя по их одеждам, положений — сгрудились, кто как мог, вокруг места необычайного происшествия.
Как и городовой опешивший было извозчик начал вдруг бочком пробираться к своим лошадям, а после, взяв их под уздцы, неожиданно ловко — не иначе, как с перепугу — повернул телегу на Дворцовую набережную. Только длинные, свешивавшиеся с телеги, концы досок слегка задели водосточную трубу дома бывшей купеческой вдовы, а ныне генерал-майорши, причем труба не повредилась.
А дальше случилось совсем невероятное. Настолько, что Гессу от смущения пришлось спасаться натуральным бегством: выдохнув в единое горло, толпа разразилась аплодисментами!
— Да ты силен! — приветствовал вскочившего в экипаж Вадима Арнольдовича Григорий Александрович.
— Черт бы побрал эту батиньоль! — Какую именно «батиньоль» имел в виду Гесс, понять было невозможно: он не уточнил[103]. — Пошел, пошел!
Экипаж снова тронулся, повернул в Мраморный переулок и, быстро его миновав и выехав напротив казармы Павловского полка на Миллионную, а затем — с Миллионной в Аптекарский переулок, полетел к Фонтанке.