Выйдя от Сушкина и немного постояв у парадной (мы, конечно же, помним, что он отказался от предложенного городовым извозчика), Можайский пошел по темной, плохо освещенной линии в направлении Большого проспекта, где находилась его служебная квартира.
Ирония, даже недоверие, с которыми Можайский давеча оппонировал репортеру, покинули его: лицо его было задумчивым, мысли то и дело возвращались к странным и, на первый взгляд, необъяснимым совпадениям конечных, если можно так выразиться, обстоятельств сразу нескольких происшествий. Пусть репортер во многом и ошибался — если не сказать, вообще во всем, — но главное, саму суть, он ухватил и вычленил безошибочно: превосходящие всякую случайную вероятность сходство и количество схожих происшествий.
Это не могло не встревожить и уж тем более — не насторожить. Скорее, было бы странно, если бы полицейский, каковым Можайский и являлся, пропустил все это мимо глаз и ушей. И Можайский, разумеется, не пропустил. Но ни логику в этих совпадениях, ни что-то, что могло бы навести на подозрения о преступлении, он не находил. Более того: ни один из разобранных с Сушкиным пожаров не казался ему странным, необычным или как-то выходящим за те или иные рамки. Ни один из этих пожаров, насколько Можайский помнил сводную по городу статистику, не был при разборе отнесен к категории возникших по неустановленной причине. А это значило — сомневаться в компетентности пожарных у Можайского не было никаких причин, — что даже места сомнениям не должно бы было оставаться.
С другой стороны, и постановка вопроса — «от неизвестных причин» — сама по себе не предполагала наличие преступного умысла. Ежегодно — по крайней мере, в последние лет десять — в городе происходило порядка восьми с половиной сотен пожаров[15], из которых до трети (а иной раз и более!) относились на счет этих самых невыясненных причин. И лишь считанные единицы прямо вскрывались и указывались как поджоги.
Таким образом, «неизвестные причины» оказывались самыми распространенными, опережая даже настоящий бич столицы — горение сажи в дымовых трубах.
— Но если так, — Можайский остановился у очередного приглушенного некачественным газом фонаря и окинул взглядом неприютный двухэтажный особнячок, за темными окнами которого не было никакой жизни, — нельзя ли сделать и обратный вывод? Почему, собственно, причины установленные не могут быть следствием поджога, если уж неустановленные мы, и это мягко говоря, далеко не всегда и рассматриваем-то в качестве подозрительных?
Возможно, именно сейчас Можайскому впервые открылась нелогичность и даже непоследовательность отчетов как по отдельным частям, так и по градоначальству в целом.
Действительно: о чем говорили такие цифры за прошлый, предположим, год? — всего пожаров — более тысячи; из них по невыясненным причинам — более трехсот; из-за горения сажи в трубах — около двух с половиной сотен; из-за неосторожного обращения с огнем — примерно полтораста; из-за неисправности печей, каминов, опрокинувшихся и тоже просто неисправных керосиновых ламп и всякого подобного инвентаря — те же полторы — две сотни; из-за воспламенения нефти, бензина, керосина, скипидара; самовозгорания извести, хлопка, угля, фосфора и кислот — несколько десятков; из-за воспламенения газа — несколько; из-за рождественских елок — несколько; из-за искр — из труб заводов, фабрик, локомотивов — штук пять или шесть; наконец, из-за явных поджогов… шесть или семь!
Взять, например, керосиновые лампы: что это значит — неисправные или опрокинувшиеся? Почему неисправные и кем и как опрокинутые? (Можайский сделал в уме пометку при случае расспросить брант-майора о том, как вообще расследованием устанавливается неисправность, и что за выводы расследованию сопутствуют). Или воспламенение скипидара: откуда уверенность в том, что он воспламенился самопроизвольно? Ну ладно — хлопок, но уголь? Ну ладно — рождественская елка, но бензин? Ну ладно — пожар из-за искрящей запущенной фабричной трубы, каким-то чудом обойденной вниманием инспекции, но кислота?
И тут Можайскому припомнился недавний сравнительно пожар на деревообрабатывающей фабрике купца второй гильдии Молжанинова: знатное было дело! Вспыхнуло сильно, в минуты огнем оказались охвачены два корпуса, полыхал и двор между ними. Жар стоял такой, что брандмейстеры прибывших команд перво-наперво положили проливать водой соседние с фабрикой дома: если фабрику спасти уже явно не представлялось возможным — можно было лишь потушить руины, — то за соседние, жилые по преимуществу, здания бороться было необходимо.
Двое суток бесчинствовало пламя. Двое суток буквально весь околоток висел на волоске от полного уничтожения: даже каменные дома трещали, оконные рамы в них дымились, лепнина по стенам и карнизам, рассыхаясь от высокой температуры, обрушивалась наземь. На тушение — случай почти неслыханный! — съехались все части города и резерв. Людей старались менять, но из-за острой их нехватки работать в этом аду приходилось часами. К концу уже первых суток люди теряли сознание и падали без чувств. Их оттаскивали — насколько было возможным — подале и, окатив водой, снова ставили на ноги, отправляя обратно в пекло.
К исходу сорок восьмого часа черный дым спал, а возвестивший начало победы белоснежный пар окутал добрую половину острова. Еще сутки, но уже меньшими силами, боровшимися не с огнем, а с завалами, понадобились на то, чтобы пробиться к эпицентру и убедиться в избавлении от опасности повторного возгорания.
На том пожаре погибли прапорщик и два нижних чина; десять нижних чинов получили тяжелые травмы, потребовавшие длительной госпитализации; еще дюжина пострадала менее значительно, но тоже выбыла — пусть и на амбулаторное — лечение. «Ведомости Градоначальства» назвали пожар на молжаниновской фабрике «бедствием, масштабы которого отсылают нас к тем временам, когда реальностью было истребление значительных пространств из-за упавшей свечки».
Причиной, однако, пожара была не «упавшая свечка». В многостраничном и очень подробном отчете члены комиссии, расследовавшей происшествие, пришли к выводу, что скорость распространения огня; то, как он охватывал и пожирал все, что встречалось на его пути, были обусловлены большим количеством небрежно и вообще неправильно хранившихся на фабрике и на фабричном дворе емкостей с различными химикатами; в том числе — с необходимыми в работе по дереву кислотами.
Комиссия дала заключение о самовоспламенении одной из емкостей, после чего гибель фабрики была уже предрешенной. Очень способствовали этому и наваленные во дворе древесные отходы, всевозможные стружка и опилки, зачастую пропитанные горючими веществами. Особо комиссия отметила и встречавшиеся повсеместно следы горючих жидкостей, отнеся это обстоятельство на счет нарушения техники безопасности и безнадзорности за рабочими. Несмотря на жаркие, каким бы ни был мрачным этот каламбур, протесты Молжанинова, изменить заключение члены комиссии отказались. И одним из важнейших аргументов с их стороны являлась установившаяся и к моменту возгорания державшаяся уже десять дней очень жаркая и сухая погода. Мол, даже не искры случайной было достаточно для возникновения пожара в таких условиях, а просто солнечного луча, преломившегося через оконное стекло.
Как и все, Можайский тогда — непосредственно сразу после событий и прочтения отчета — в выводах комиссии не усомнился ни на гран. Теперь же он почувствовал беспокойство: а почему, собственно, почтенные мужи настояли именно на такой причине — самовозгорании? И не странно ли, что никто и не заметил явное противоречие: загорелась не стружка, пропитанная (да и пропитанная ли?) горючими веществами, а емкость с кислотой? От переломившегося в окне солнечного луча?
Можайский остановился под очередным фонарем, достал часы, откинул крышку и с интересом посмотрел на стекло. Преломляясь через него, тусклый свет размывал часовую и минутную стрелки на их кончиках, а где-то посередине изгибал их зигзагом. Кроме того, и само стекло — достаточно толстое для пущей прочности и выпуклое — искажало очертания и стрелок, и цифр, являясь своего рода хорошо отшлифованной линзой.
Можно ли, переломив через такое стекло не свет газового фонаря, а солнечный луч, что-нибудь воспламенить? — безусловно. Но что? Емкость с кислотой? — это уже вряд ли. А стружку, даже если она ничем не пропитана? — гм… Пропитанную — наверняка. Но просто сухую — еще бабушка надвое сказала. Хотя, если вспомнить опыты с линзами из гимназического даже курса, такого стекла вполне хватило бы на поджог листа бумаги. Но это — и есть, по сути, линза! А что же такое — обычное оконное стекло?
Можайский захлопнул часы, снова засунул их в карман и обернулся от фонаря к спокойному в своей классической сдержанности четырехэтажному дому. Несмотря на очень позднее время, окна одной из квартир были освещены.
Поколебавшись, Можайский прошел к парадной мимо честно стоявшего на дежурстве и отдавшего ему честь дворника и уже более решительно поднялся на этаж и позвонил. С минуту за дверью было тихо, но потом послышались шаги, шум чего-то упавшего, веселое восклицание и щелканье замка. Дверь распахнулась, и на пороге квартиры появился — его трудно было не узнать — хозяин: моложавый, с ухоженной и — на удивление — ничуть его не старившей пышной бородой поджарый старик. Впрочем, назвать стариком этого семидесятивосьмилетнего мужчину не у каждого и язык бы повернулся!
— О, Юрий Михайлович! Чем обязан? Но проходите, проходите, прошу вас!
Можайский, извиняясь за неурочный и незваный визит, скинул в прихожей шинель и прошел в гостиную.
— Фёдор Фомич, беда у меня с задачкой по оптике…
Федор Фомич, окинув Можайского с головы до ног ироничным взглядом, усмехнулся:
— Ну-ка, ну-ка, поведайте сию чудесную задачку: глядишь, и помогу, чем смогу!
— Вот этими часами, я полагаю, можно поджечь сухую стружку? — Можайский опять достал из кармана свои часы и, сняв их с неприметной цепочки, отдал протянувшему руку Федору Фомичу.
Тот внимательно их рассмотрел, поднес к лампе, постучал ногтем по стеклу и поинтересовался:
— Солнечным светом?
— Да, разумеется.
— Можно. Плохие у вас, Юрий Михайлович, часы. Дорогие, но оптически бессмысленные. Кто же это такие делает, а? — Всмотревшись в надпись, Федор Фомич усмехнулся еще ироничнее. — Понятно!
Ничуть не обидевшись, Можайский продолжил:
— А… бочку с кислотой?
Федор Фомич нахмурился:
— Бочку? Открытую или закрытую? Какого материала? Початую или полную и все еще опечатанную?
— Допустим, початую, небрежно используемую и хранящуюся, материала… ну… я не знаю: обычного. Какой материал вообще используется для таких бочек? — Можайский растерянно пожал плечами. — Железо? Жесть?
Федор Фомич тоже пожал плечами, но комментировать предположения своего гостя не стал. Вместо этого он взял металлический стаканчик, наполнил его каким-то маслом, оказавшимся тут же, под рукой, капнул маслом на внешний бок — капля, сползая вниз, оставила на поверхности видимый невооруженным взглядом след, — накрыл, но не полностью, стаканчик тонкой — металлической же — пластинкой, капнув маслом и на нее. Масло на пластинке растеклось небольшой лужицей.
Повернув часы от лампы так, чтобы максимально сфокусировать световой луч, Федор Фомич направил его на получившийся в своем роде физический прибор.
Некоторое время ничего не происходило. Возможно — Федор Фомич прямо высказал такое предположение — ламповый свет по силе никак не мог тягаться со светом солнечным. Но вдруг, в какой-то неясный и потому неожиданный момент, масляная лужица на пластинке задымилась. Еще через мгновение по ней пробежал голубоватый, почти невидимый огонек. Огонек, словно стелясь по поверхности, переметнулся с пластинки на бок стаканчика и побежал по масляному следу вниз. А потом произошло и вовсе чудесное: над отверстием, оставленным не полностью закрывавшей стаканчик пластинкой, показалось облачко — то ли дым, то ли пар, понять было невозможно. Облачко быстро сгустилось, и тут уже изнутри стаканчика повалил самый настоящий дым — обильный и плотный, в котором, тем не менее, можно было разглядеть огонь. Гостиную начала заполнять удушливая вонь.
Налюбовавшись делом своих рук, Федор Фомич подхватил стаканчик щипцами и вынес его прочь: очевидно, в кухню, где и потушил разгоревшийся было «пожар». Вернувшись в гостиную, он вернул Можайскому часы, не преминув опять иронично усмехнуться:
— Да у вас не часы, Юрий Михайлович, а какая-то адская машинка! Но, вижу, вы расстроены? Неужели этим?
Можайский действительно выглядел расстроенным. Или, возможно, не столько расстроенным, сколько неприятно озадаченным.
— Признаюсь, я не ожидал, что получится. Это… как бы сказать?.. не укладывается в одну из моих теорий.
— Пустяки! — глаза Федора Фомича заблестели неожиданным удовольствием. — Если что-то не укладывается в теорию, это еще не означает, что теория неверна. Вполне ведь может быть и так, что неверной оказалась постановка опыта!
— А ведь и правда! — Можайский оживился. — Что же это я? Я ведь думал совсем не о часах: они всего лишь натолкнули меня на мысль. Проблема не в них, а в окне!
— В окне? — Федор Фомич немного опешил.
— Да, именно в окне. Точнее — в оконном стекле, конечно.
— А!
— Вот именно. — Можайский подошел к окну гостиной. — Скажите: может ли солнечный луч, переломившись через это — или нет: вообще через оконное стекло, — поджечь ту самую бочку? Загорелось бы масло в стаканчике?
Федор Фомич тоже подошел к окну и, встав рядом с Можайским, некоторое время рассматривал отражавшую их лица и фигуры поверхность. Лица и фигуры выглядели немножко странными, чуточку карикатурными. Еще немного, и можно было бы представить, что пристав и хозяин квартиры смотрятся в волшебное зеркало комнаты смеха.
— Вообще-то, — Федор Фомич провел пальцем по стеклу, — производство оконных стекол, несмотря на всю почтенную древность данного промысла, находится… гм… in statu exordi[16]. Не сомневаюсь, что когда-нибудь, в будущем, и, возможно, учитывая бурное развитие технической мысли и технических средств в последние лет двадцать или около того, в будущем совсем уже недалеком мы научимся делать то, что современники сочтут само собой разумеющимся, а мы — поначалу, конечно — будем считать вершиной и чудом fenestra productae[17]. Но пока что — взгляните.
Федор Фомич, неожиданно обхватив Можайского за плечи, буквально развернул его так, чтобы его взгляд падал на стекло под определенным углом.
— Видите, какая неровная и неоднородная поверхность?
— Вы говорите об этих… волнах и словно бы вкраплениях каких-то пузырьков?
— Совершенно верно. Стекло кривое, с лакунами и неодинаковой толщины по всей своей площади.
— И что это значит?
— Всего лишь то, — в голосе Федора Фомича снова послышалась добродушная ирония, — что при определенных обстоятельствах такое стекло может явиться чем-то наподобие линзы, направив через которую солнечный луч, можно поджечь и вашу кислотную бочку.
— Ах, вот как…
Можайский опять расстроился, что вызвало уже не иронию даже, а откровенную насмешку Федора Фомича:
— Вижу, Юрий Михайлович, вы обескуражены?
— Пожалуй.
— Напрасно.
— Не очень, знаете ли, приятно отказываться от зародившейся было идеи!
— А вы и не отказывайтесь. Взгляните на ситуацию шире.
Можайский непонимающе посмотрел на усмехающегося старика и пожал плечами:
— Куда уж шире, если даже вы подтвердили возможность возгорания бочки с кислотой из-за преломившегося в оконном стекле солнечного луча!
— Вот что, — Федор Фомич увлек Можайского к креслам и, усадив, наставил на него указательный палец, став удивительно похожим на профессора, отчитывающего нерадивого студента. — Вот что, голубчик. Сидение на стуле участкового пристава явно сказалось на ваших умственных способностях. Причем, с прискорбием должен это отметить, сказалось далеко не в лучшую сторону. Налицо, очевидно, то, что коллеги-медики могли бы — справедливо, нет ли, не мне судить — назвать perturbatio mentis[18]. Но что лично я охарактеризовал бы депривацией.
— Федор Фомич… — Можайский покраснел. — Право слово…
— Даже не спорьте, Юрий Михайлович, даже не спорьте! Возможно, я подобрал неверный термин — да. Но поверьте, сделал я это исключительно из уважения к вам и смягчения ради страшной правды. Не скажешь ведь прямо в лицо симпатичному тебе человеку, что он — осел! По меньшей мере, это было бы невежливо.
— Федор Фомич! Да что, в конце концов, вы имеете в виду?
Во взгляде профессора появилось искреннее удивление, граничившее с недоумением.
— Помилуйте! Юрий Михайлович, дорогой, вот прямо сейчас — вы где находитесь?
— Сижу в кресле в вашей гостиной. Или вы о ходе моих мыслей? О том, где я нахожусь не физически, а, так сказать, ментально?
— Мыслей! — Федор Фомич фыркнул так, что его пышная борода на мгновение вздулась парусом. — Каких еще мыслей? Вы явно и грубо льстите себе! Сидите, как ни в чем не бывало, в моем кресле в моей гостиной, любуетесь моим персидским ковром… ну ладно, ладно: у меня нет персидского ковра, но ведь скатертью на столе вы любуетесь, правда? Белоснежной, замечу, скатертью!
И тут до Можайского, наконец, дошло. На мгновение он приоткрыл — от изумления очевидным — рот, а потом расхохотался.
— Господи, ну и дурак же я!
— Ну, слава Богу! — Федор Фомич улыбнулся. — Ох, и нелегкой была бы работа у наших пожарных: сплошная забота — в солнечный день полыхало б вокруг так, что тушить не хватало бы рук!
Можайский обвел удовлетворенным взглядом совсем не походившую на пепелище гостиную, приподнялся из кресла и сердечно потряс руку также приподнявшемуся Федору Фомичу.
— Исключительные обстоятельства — не общее правило. А скверное качество наших оконных стекол, способных при исключительных обстоятельствах выполнить функцию линзы, не дает никакого права противопоставить опыт теории. Если теория не подтверждается многократным и при самых различных условиях поставленным опытом, значит, как минимум, в этих конкретных условиях теория неприменима. И кстати: вы ведь не просто так заинтересовались этой… проблемой? Пожарное дело — не по вашей части, но элементарная логика подсказывает мне… Постойте-ка! — Федор Фомич провел рукой по своей бороде и покачал головой. — Бочка с кислотой? Самовозгорание? Уж не о пожаре ли на молжаниновской фабрике вы толкуете, Юрий Михайлович? А я, старый дурак, никак не пойму, да еще и вас ослом называю?
Можайский кивнул:
— Да, о нем. Раньше я как-то не задумывался, но кое-какие события, скажем так, заставили меня усомниться в справедливости выводов следствия. Теперь мне кажется странной не только логика этих выводов, но и настойчивость, с какой члены комиссии утверждали возможность возгорания из-за переломленного в оконном стекле солнечного луча. Если бы речь могла идти о нежелании портить статистику поджогов или о желании облегчить жизнь сыскной полиции, я бы даже предположил, что налицо — подлог причины и следствия. Но такое мне кажется совсем уж невероятным!
— Ну что же. — Федор Фомич из ироничного стал задумчивым. — Дело было нешуточным. Даже я, повидавший на своем веку немало серьезных пожаров в нашей благословенной столице, должен признать, что для последних лет пожар на молжаниновской фабрике — случай экстраординарный. Я даже больше скажу: произойди такое еще лет двадцать назад, и погорельцами неминуемо стали бы жители не то что всего околотка, но и всего участка. Да что там: половина части сгорела бы дотла! К всеобщему, однако, облегчению пожарное дело сильно шагнуло вперед. Ну и, конечно, честь и хвала нашим огнеборцам, как бы патетично это ни звучало, в целом, и нашему брант-майору в частности.
Федор Фомич, как бы давая Можайскому возможность ответить или прервать монолог собственной репликой, на мгновение замолчал, вопросительно глядя на пристава, но, не дождавшись ни ответа, ни реплики, продолжил:
— Несомненно, такое происшествие должно было расследоваться со всем тщанием: предполагать иное было бы абсурдно. И все же комиссия, как вы утверждаете, не только допустила ошибку в определении причины возгорания, но и с настойчивостью эту ошибку внедрила в обиход. Это, разумеется, и странно, и подозрительно. При этом, полагаю, к расследованию были привлечены специалисты не только в пожарном деле, но и в природоведении: иначе откуда бы вообще могла взяться идея линзованного окна? И вот тут, Юрий Михайлович, мы подходим к интересному вопросу, ответ на который мог бы дать определенные… как вы говорите? — зацепки?
И снова Можайский ограничился только кивком, позволяя профессору развить интересную мысль и не прерывая его собственными замечаниями.
— Значит, зацепки. Кто эти физики, и кем они были рекомендованы? Вот даже два, а не один, вопроса, на которые, прежде всего, и следует поискать ответы. Вам что-нибудь известно на данный счет?
Можайский задумчиво, но с явным выражением сомнения покачал головой:
— Нет. Пожалуй, что нет.
— Так «нет» или «пожалуй»?
— Я стараюсь припомнить отчет — его я, разумеется, читал, причем дважды; в двух, можно сказать, редакциях: как сводный по части и как сводный по градоначальству. Но ни в той, ни в другой редакциях никак не выделялись ни эксперты, задействованные в следствии, ни их рекомендации. Отчет подписан, в первом случае, членами комиссии, а во втором — его превосходительством, — Можайский неопределенно кивнул куда-то вбок и вверх, но было ясно, что Федор Фомич его прекрасно понял[19]. — Я не уверен даже в том, упоминались ли вообще их имена. Хотя вот с этим я могу и ошибаться: все-таки у меня не было причин заострять на них внимание, и я вполне мог пропустить их мимо глаз.
— Да, такое возможно: мы часто видим лишь то, что нас интересует непосредственно, не замечая вещи, до нас, как мы считаем, не касающиеся. — Федор Фомич внезапно устало ссутулился, словно завод ироничной и задорной энергии в нем на сегодня подошел к концу. Теперь перед Можайским сидел человек, которому легко можно было дать все его семьдесят восемь лет. — Но, как бы там ни было, данный конкретный пробел, я думаю, вполне восполним. И если вы, Юрий Михайлович, за множеством других, несомненно не менее интересных, дел не охладеете к этой загадке, вы сможете найти ответы на поставленные вопросы.
Можайский встал, поблагодарил Федора Фомича за гостеприимство, труд и размышления и, провожаемый извиняющейся полуулыбкой, самостоятельно вышел из гостиной в прихожую, а там, облачившись в шинель, и в парадную. Дверь за ним закрыла недовольная спросонья домработница.