К вечеру погода начала меняться. Температура воздуха, на протяжении всего практически дня державшаяся выше нуля, сначала опустилась до этого самого нуля, а потом и ниже. К высокой влажности добавились морозец и ветер. И если морозец крепче так и не стал, то с ветром вышла иная история. Едва стемнело, он с тихого, почти штилевого — дым едва относило с труб — усилился до свежего, а еще немного спустя — до крепкого. Закачались деревья.
Низкое, но до сих пор всего лишь просто серое небо, истекавшее моросью, заволоклось настоящими тучами. Пошел снег. Впрочем, «пошел» — определение неверное. Снег полетел. На широких проспектах он вихрями валился на землю, а на улицах узких и сравнительно узких, домами превращенных в вытяжные трубы, снег несся почти параллельно земле, временами только, словно опомнясь, обрывая сумасшедший полет и неожиданно чинно и спокойно подчиняясь ньютоновой силе притяжения. В такие мгновения могло показаться, что улицы — от неба и до мостовых — накрыло пуховой периной.
Весь день — с самого раннего утра, когда его застал за окончанием написания статьи телефонный звонок Можайского, и до вечерней темноты — Сушкин метался по своей квартире, как загнанный в ловушку зверь. Читатель, несомненно, помнит, что выходить на улицу ему было строго-настрого запрещено, каковой запрет, впрочем, был сдобрен двумя обещаниями. Во-первых, исключительным правом публичного освещения дела, а во-вторых, посулом собраться у него полным следственным составом или, по крайней мере, пригласить его самого, Сушкина, в участок где-то к исходу дня.
Будучи человеком чрезвычайно деятельным и не привыкшим сидеть взаперти наперекор своим побуждениям, Никита Аристархович переносил свое вынужденное заключение очень тяжело. Особенно тяжело ему было от мысли, что он — «Черт меня побери!» — не понимает уже ничего. Не понимает, зачем кому-то в голову могла явиться мысль забраться к нему в квартиру, да еще и посреди ночи. Не понимает, зачем вокруг его дома выставили настоящее оцепление: «Неужели Можайский и впрямь полагает, что взломщик вернется?» Не понимает, наконец, самого главного: «Если, положим, и допустить, что я — не то необычайно ценный свидетель, не то — располагаю какой-то важной информацией, то — Господи, ну почему я так туп?! — что это за информация или свидетелем чего я стал?»
Не раз, завершив очередное бесцельное скитание по комнатам квартиры, Никита Аристархович пытался связаться хоть с кем-то из внешнего мира, но никого и нигде застать так и не смог. В участке не было ни Можайского, ни Гесса, ни «этого забавного молодого человека» — Любимова. На Офицерской — в канцелярии Сыскной полиции — не было ни Чулицкого, ни его помощника — Инихова. Чиновники для поручений, несомненно знавшие, куда запропастилось начальство, отнекивались и отделывались общими фразами. А потом и они пропали, как будто их ветром сдуло! Ни делопроизводитель, ни его помощники, ни даже журналист — лицо совсем уж скромное, а потому и неуместно скрытное — не пожелали объяснить хоть что-нибудь.
То ли в отчаянии, то ли в бешенстве — Никита Аристархович и сам не мог понять, в каком именно состоянии он находился — он начал обзванивать всех подряд, с кем только ни сталкивался по этому странному делу. Звонил он и в полицейский Архив, и в Адресный стол, и в Обуховскую больницу, но везде наталкивался либо на непонимание, либо на прямой отказ от общения. Хотя… минуточку! Вовсе и не везде: как раз Алексей Алексеевич — Троянов, помощник главного врача больницы — был очень любезен. Алексей Алексеевич высоко оценил вышедшую в утреннем номере Листка статью Никиты Аристарховича, смеялся в голос, но… но ничего полезного тоже не сообщил. Разве что считать за полезное брошенное им вскользь упоминание о звонке Можайского — вроде бы из Императорского яхт-клуба.
— Юрий Михайлович Кальбергом интересовался: на месте ли он?
— Как так — на месте ли? — Никита Аристархович удивился такой постановке и ухватился за нее, как за соломинку.
— Но вы же сами его в больнице видели! Откуда бы иначе взялся в вашей статье этот… гм… причудливый образ лысого мордоворота? — Алексей Алексеевич опять засмеялся: весело и задорно.
Задор, однако, пропал втуне: Никите Аристарховичу было совсем не смешно. Более того: он, тут же припомнив и то, что Можайский тоже заинтересовался именно этим — «образом мордоворота», а заодно и любовницей Кальберга — «вампиршей» с фиалковыми глазами, — потребовал, едва не срываясь, объясниться.
Если Алексей Алексеевич и удивился такому невежливому напору, то никак этого не показал. Разве что стал чуточку сдержанней и перестал смеяться:
— Помилуйте, Никита Аристархович, но ведь Кальберг и его… гм… протеже вызвались у нас поработать. Вы же знаете: мода сейчас такая — натурная благотворительность. Что же еще им делать в нашей больнице?
— Ах, вот как! Натурная благотворительность! — Сушкин швырнул трубку, хотя и подумал через мгновение, что позже придется перед Алексеем Алексеевичем извиниться: уж очень и впрямь некрасиво получилось.
«Кальберг — в больнице! Акулина Олимпиевна — в больнице!» — метался Никита Аристархович по квартире. — «И тот, и эта исчезли! Ночью ко мне ломились… Императорский яхт-клуб? А это еще зачем? Что туда понесло Можайского?»
Сушкин снова метнулся к телефонному аппарату, но, уже взяв трубку в руку, заколебался: «Нет, погоди-ка, мой дорогой… уж не с Кочубеем ли встречался Можайский? А если даже и так? Нет, ну его, Кочубея этого, в болото… или позвонить?» Наконец, жажда хоть каких-то новостей перевесила опасения нарваться на грубость:
— Барышня? Один-семь-один… да: Собрание Императорского яхт-клуба… будьте любезны…
Не соединяли довольно долго. За это время Никита Аристархович чуть было не передумал: нужно признаться, что князя Кочубея он откровенно побаивался. Не в физическом смысле, нет, а в моральном: мало кому была известна причина глухой вражды, однажды вдруг появившейся между репортером и князем, но многие эту вражду подметили, как подметили и то, что именно Сушкин в ней был виноватой стороной.
Подобно Можайскому, все — или практически все — связали всё это с довольно нелицеприятными замечаниями репортера в адрес супруги князя, с нетактичностью такого поведения, с неловкостью последовавших потом извинений и тем холодом, с какими извинения эти были приняты. Но истина заключалась в другом. Однако ни сам Кочубей, ни Сушкин истину не разглашали, предоставив обществу судить так, как обществу заблагорассудится. Оба — и репортер, и блистательный аристократ, — положив руку на сердце, просто-напросто стыдились сознаться в ничтожности той причины, которая и вызвала распрю. Впрочем, разумом (а потому и стыдясь) признавая причину ничтожной, и репортер, и аристократ сердцами своими чувствовали: не всё так и просто. В конце концов, пристало ли человеку, далекому от мира яхт, хотя иной раз пусть и блестяще освещающему яхтенные мероприятия, лезть с замечаниями к потомственному члену Императорского яхт-клуба, усомнившись в его, члена этого, компетенции? В компетенции, как-никак, члена комитета клуба?! Нет: не было в мире таких извинений, которые могли бы оказаться достаточными, и не было поэтому прощения. И Сушкин, безусловно, был виноватой стороной.
Долгое отсутствие соединения почти деморализовало Никиту Аристарховича. Так что, когда, наконец, в трубке раздалось нейтральное «Слушаю?», Никита Аристархович едва не отсоединился. Однако, взяв себя в руки, он все же — делано-бодро — осведомился:
— Василий Сергеевич?
Несколько секунд невидимый человек молчал, а потом воскликнул не слишком приветливо:
— Сушкин? Неужели вы?
— Василий Сергеевич, я должен задать вам пару вопросов…
— Нет, каково! — Князь Кочубей (а это был именно он) едва ли не поразился наглости репортера. — Задать мне пару вопросов! О чем вообще вы можете меня спрашивать, злобный вы человек?
— Василий Сергеевич!
Голос Никиты Аристарховича сделался почти умоляющим, и это, как видно, произвело впечатление. Во всяком случае, князь Кочубей хмыкнул и осведомился уже более любезно:
— Ну, в чем дело? О чем вы хотите спросить? Только учтите! — тут обида снова дала себя знать. — Если потом вы вздумаете как-то извратить… как-то не так донести до публики… в общем, вы понимаете. Тогда, Сушкин, берегитесь! Вот вам крест: я лично вас поколочу!
Никита Аристархович поежился: все-таки не слишком приятно выслушивать такое. Где-то в глубине его души зародился протест и — мгновение-другое — едва не вырвался наружу, но вовремя был подавлен: получить информацию было важнее, нежели затеять оскорбленное препирательство.
— Василий Сергеевич, у вас ведь был сегодня Можайский?
— Ну? — Кочубей не ответил ни «да», ни «нет», но было ясно, что это «ну» — очевидное «да», а вовсе не отрицание. — Допустим. А вам-то что?
— О чем вы говорили?
Князь, как это было понятно по раздавшемуся из трубки сопению, опешил.
— Василий Сергеевич?
— О чем мы говорили? — Кочубей не выдержал и взорвался. — О чем говорили? Да вы никак пьяны или с ума сошли? Какое вам дело до нашего разговора?
— Василий Сергеевич! — голос Сушкина снова стал почти умоляющим, просительным. — Я ведь и сам вовлечен во всё это, неужели Можайский не рассказал? И вот…
Сушкин запнулся, а Кочубей, на которого почти униженное просительство репортера вновь, по-видимому, произвело благоприятное и умиротворяющее впечатление, сбавил, в свою очередь, тон и чуть ли не ласково поинтересовался:
— Что — «и вот»?
— Вломиться ко мне пытались ночью. Сейчас тут черт знает что происходит. Дом оцеплен. Хватают всех подряд…
Кочубей хмыкнул:
— Что, страшно?
На этот раз Сушкин обиделся всерьез:
— Ну, знаете ли… Мы же не первый год знакомы…
— К моему стыду, — перебил Кочубей и опять хмыкнул.
— К моему, представьте, тоже!
Стало тихо: оба замолчали. Кто из этих двоих более напряженно вслушивался в воцарившуюся тишину, сказать невозможно: и тот, и другой ощутили внезапно неловкость. Наконец, Сушкин услышал какое-то звяканье, а потом — хруст стекла, как будто рюмку или бокал с размаху поставили на твердую поверхность. И тут же, верно предположив, что князь лихорадочно выпил чего-то подкрепляющего, он и сам испытал желание выпить. К сожалению, под рукой у него — в отличие от Кочубея — никаких тонизирующих напитков не было.
Молчание явно затягивалось. И тогда, пересилив себя, Никита Аристархович, пробурчал:
— Извините.
Из трубки послышался вздох:
— Ладно. — Князь Кочубей немного еще помедлил, но уже просто собираясь с мыслями. — Что конкретно вас интересует?
— Всё!
Сушкин выпалил это «всё» так радостно и так искренне, что, сам того испугавшись, тут же добавил более сдержанно:
— Я сижу взаперти, Василий Сергеевич, вы понимаете: мне запретили и нос на улицу высовывать. Никто и ничего не сообщает мне. Ноль информации! И нигде никого: ни в участке, ни в канцелярии Сыскной, ни… в общем, все как сквозь землю провалились! А я не могу находиться в таком… в таком… безупречном неведении!
Неожиданно — даже для него самого — подобранное Сушкиным определение неведения как безупречного окончательно разрядило атмосферу, при условии, конечно, что можно выразиться именно так: все-таки собеседники — да и то: если считать по прямой — находились в доброй паре километров друг от друга и атмосферу имели общую разве что в глобальном смысле.
Дальше уже разговор проходил спокойно и даже, можно сказать, по-дружески. Князь Кочубей выложил Сушкину все детали встречи с Можайским, включая и то, что уже, выполняя данное Можайскому обещание, связался с… «Впрочем, неважно, с кем: главное, что руки теперь у него развязаны. Индульгенция ему дана полная!» И все же на последний, интересовавший Сушкина не меньше всех остальных, вопрос внятно ответить Кочубей не смог.
— А куда он отправился? Он вам не сказал?
— Гм… — Кочубей даже растерялся. — Куда отправился? Гм…
— Ну, хоть какой-то намек?
— Да вот я и пытаюсь припомнить…
— Неужели совсем ничего?
— Может, на кладбище? Но нет… постойте… или все же на кладбище?
Сушкин поник.
— Или к Саевичу?.. Нет, я не знаю, а гадать — бессмысленно. Мало ли, куда он мог отправиться? Вы что, Можайского не знаете? У него же неделя — из одиннадцати дней, и каждый из этих дней — пятница!
Вот так и закончился этот разговор, с одной стороны, принеся Никите Аристарховичу хоть какие-то сведения, а с другой, ничуть не утолив его жажду познаний. Утверждение Кочубея о том, что просчитать поведение Можайского невозможно, было очень недалеко от истины, поэтому гадать было и впрямь бессмысленно. Правда, из ответов князя и самого направления его беседы с Можайским вырисовывались две очевидные и равновеликие вероятности — кладбище и Саевич, — но сколько оставалось вероятностей не столь очевидных, хотя и возможных?
В общем, Никита Аристархович вновь оказался во власти раздражающего возбуждения. Позвонить на кладбище было невозможно, хотя, порывшись в адресной книге, Никита Аристархович и нашел адрес смотрителя Смоленского кладбища — господина Орлова Якова Семеновича. Но вот беда: в квартире смотрителя, проживавшего в принадлежавшем кладбищу доме по Камской улице, телефона не было. Не было телефона — Сушкин узнал об этом из того же справочника — и у Саевича. Получалось, что ни одну из обеих очевидных вероятностей «отработать» было невозможно. Тогда Никита Аристархович снова принялся названивать в участок Можайского, в канцелярию Сыскной полиции, додумался позвонить в приемную начальника пожарной команды, но, как и прежде (а в приемной Кирилова впервые), наталкивался только на дежурных, заявлявших, что никого из начальства или осведомленных лиц на месте не имелось. Наконец, пришлось прекратить и эти попытки связаться хоть с кем-то: один за другим, дежурные в участке и в Сыскной пригрозили Никите Аристарховичу всеми небесными карами, если он не оставит их в покое.
Так и получилось, что к вечеру, когда совсем уже стемнело, а оттепель сменилась морозцем и буйным ветром, Сушкин — без сил, на нервах, вздрагивая от малейшего шороха и изрядно откушав спиртного — сидел на стуле около телефона и едва не плакал от страшной обиды. Если бы в эти минуты кто-то сказал ему, что над ним, Сушкиным, просто-напросто грубо надсмеялись, он бы поверил безоговорочно.
И вдруг во входную дверь позвонили.
Сушкин вскочил и прислушался: нет, ему не показалось — звонок затрезвонил снова. Длинно, требовательно, с небольшой только паузой, после которой возобновился.
Домработницы не было, и репортер сам побежал в прихожую, спотыкаясь на не слишком твердых ногах и пару раз едва не упав. Задавать сакраментальный вопрос «кто там?» — хотя в его-то положении это как раз и не было бы лишним — он не стал: сразу отпер замок и распахнул дверь.
Не говоря ни слова, в квартиру вошли трое: Можайский, Саевич и кучер Иван Пантелеймонович. Все трое были страшно бледны, причем у каждого эта бледность по-своему выглядела особенно страшной. У Можайского — в сочетании с улыбавшимися глазами. У Саевича — на фоне дико всклокоченных длинных сальных волос. У Ивана Пантелеймоновича — растекшись зловещей синюшностью по лысине во всю макушку головы.
Все трое — Можайский и кучер в шинелях, Саевич — в статском пальто, — являли собою картину настолько впечатляющую, что Сушкин почти в мистическом ужасе отшатнулся. Уж кого-кого, а Можайского таким он точно никогда не видел!
— В-вы?
Ничего не ответив, не скинув в прихожей покрытую колкими и уже — в тепле квартиры — начавшими подтаивать снежинками верхнюю одежду, Можайский, Саевич и (удивительное дело: столь же решительно, как и господа) Иван Пантелеймонович прошли в гостиную и буквально рухнули в кресла.
Никита Аристархович смотрел на своих посетителей, открыв в изумлении и страхе рот. Дважды он попытался заговорить и дважды не получил никакого ответа. Только на третью попытку Можайский отреагировал взмахом руки, указав на графин. Никита Аристархович бросился к буфету, выхватил из него три рюмки, наполнил их водкой и поднес каждому из троих. Все трое махом выпили и снова впали в немой и неподвижный ступор.
И тут во входную дверь опять позвонили: также требовательно и также длинно. Сушкин едва не взвился под потолок. Перебежав из гостиной в прихожую, он снова без всяких «кто там?» распахнул дверь и оказался лицом к лицу с Чулицким.
На вид Михаил Фролович был не менее страшен, чем первые гости, но, в отличие от них, он явно не онемел:
— Можайский уже здесь?
— Д-да…
Отодвинув репортера и — опять-таки — не раздеваясь, Чулицкий грозовой тучей проволок себя по коридору и ввалился в гостиную. Там, остановившись на мгновение и, прежде всего, окинув мрачным взглядом сидевших в креслах Можайского, Саевича и Ивана Пантелеймоновича, он прямиком подошел к столу и схватил графин. Рюмки, однако, на столе не было, и тогда Михаил Фролович, без всякого абсолютно стеснения, отхлебнул прямиком из графина. По его лицу пробежала гримаса, и он сделал еще один глоток. После чего поставил графин, отошел от стола и — тяжело, как будто собираясь разметать его в щепы — опустился в свободное кресло.
Никита Аристархович обомлел.
И тут раздался третий звонок!
Еще одна пробежка на подкашивающихся ногах к двери: на пороге — Инихов и — собственной персоной — Митрофан Андреевич Кирилов, брант-майор. Оба — с выражениями лиц потерянными; у Инихова — с оттенком испуга, у Митрофана Андреевича — обиды.
— Господа?
Митрофан Андреевич только сверкнул глазами, его усы встопорщились. Инихов взглянул вопросительно.
Сушкин, ощущая, что пол под его ногами колеблется, машинально закивал головой, повторяя как заклинание:
— Там, там…
Инихов и брант-майор — всё также не раздеваясь, хотя на их шинелях снега было уже поболе, чем на шинелях и пальто пришедших ранее — двинулись, почти поддерживая друг друга под локотки, в гостиную. Там они, мельком глянув на рассевшихся по креслам страшных истуканов, одновременно потянулись к графину. Сергей Ильич — очевидно, с рассудком расставшийся не вполне, — как младший по чину, отдернул руку и потупился. Появившийся тут же Сушкин увидел, как Митрофан Андреевич, подобно Чулицкому, запрокинул голову и сделал несколько глотков прямо из графина: рюмок на столе по-прежнему не было.
— П-подождите!
Сушкин бросился к буфету, но было поздно: Инихов, приняв графин у Митрофана Андреевича, последовал и его примеру. Сушкин поставил невостребованные рюмки на стол и сам на него облокотился: пол под его ногами с каждой секундой качался всё сильнее.
Сергей Ильич и Митрофан Андреевич потоптались и, подобно Можайскому, Саевичу, Ивану Пантелеймоновичу — «Да что же это такое? Кучер в гостиной расселся в кресле!» — и Чулицкому, уселись, не говоря ни слова и стараясь ни с кем не встречаться взглядами.
Четвертый звонок!
Сушкин вздрогнул всем телом, оторвался от стола и — уже не бегом, а едва передвигая ноги — пошел открывать. Неизвестно, почему, но на этот раз, прежде чем отпереть замок, он робко поинтересовался:
— Кто там?
— Никита Аристархович, — голос из-за двери казался каким-то жалобным, — это я, Гесс, откройте, пожалуйста!
Сушкин открыл.
Вадим Арнольдович — бледный, как смерть: бледнее даже Можайского — единственный из явившихся в квартиру репортера отряхнулся от снега и снял шинель, бессильно запутавшись, впрочем, в ее рукавах и поэтому даже не столько сняв, сколько вывернув себя из нее.
— Юрий Михайлович уже пришел?
Сушкин, услышав первые за вечер человеческие слова, даже приободрился:
— Да-да, пришел. И не только он. Еще — Чулицкий, Инихов, Кирилов…
— Кирилов? — Гесс явно не понял, кто такой этот Кирилов.
— Ну, брант-майор, Митрофан Андреевич…
— А! Митрофан Андреевич…
— А еще — Саевич и… — тут Сушкин просто развел руками, — Пржевальский!
Гесс, вешавший приведенную в божеский вид шинель, буквально застыл с нею на вытянутой руке:
— Пржевальский?!
— Кучер, кучер, Иван, Иван Пантелеймонович… — Сушкин затараторил так, словно от быстроты объяснения зависел вердикт о его рассудке. — Вы же знаете: Юрий Михайлович…
— Тьфу, пропасть! — Гесс облегченно вздохнул и повесил шинель. — А я уж было решил…
— Нет, что вы: конечно, кучер!
Сушкин и Гесс — репортер чуть впереди полицейского — прошли коридором в гостиную. Там Сушкин отступил, пропустив Вадима Арнольдовича, и Вадим Арнольдович предстал перед грозной компанией. Едва он переступил через порог, на него устремились взгляды буквально всех. Разве что Иван Пантелеймонович смотрел скорее с интересом, чем испепеляюще.
— Добрый вечер, господа…
Чулицкий побагровел. Инихов кашлянул. Кирилов фыркнул в свои пышные усы, отчего они встопорщились параллельно полу. Взгляд Саевича стал негодующим. Иван Пантелеймонович прищурился. Можайский, как обычно, улыбался глазами, но его пухлые, чувственные губы вытянулись практически в ниточку, что выглядело одновременно и невозможным, и жутким.
На бледных, впавших щеках Вадима Арнольдовича проступил румянец.
— Юрий Михайлович, вы… позволите? — Гесс указал на графин и рюмку.
Можайский медленно поднялся из кресла.
— Любимов не с вами?
— Нет, но…
И тут из своего кресла вскочил Чулицкий:
— Моожааайский!!! — заорал он и, сжимая и разжимая кулаки, сделал шаг или два по направлению к «нашему князю».
— Любимов пропал.
Эти два слова Можайский произнес отрешенно и тут же снова уселся в кресло. Чулицкий остановился и одновременно растерянно и вопросительно посмотрел на Гесса.
— Да, — подтвердил тот. — В участке его по-прежнему нет. Никто не знает, где он.
— Приплыли. — Чулицкий отвернулся от Гесса и Можайского, разжал — на этот раз безвольно — кулаки и тоже вернулся в кресло.
Сушкин, не понимая вообще ничего, но видя, как страсти — то бушуя, то подавляемые — то рвутся наружу, то загоняются внутрь, схватил графин, наполнил рюмку и протянул ее Вадиму Арнольдовичу. Вадим Арнольдович принял ее с благодарностью, выпил и, ни на кого не глядя, занял стоявшее чуть в сторонке от остальных кресло. Сушкин налил и себе и тоже махом проглотил сначала пятьдесят, а потом еще пятьдесят грамм водки[164].
От входной двери снова понесся звонок. Правда, на этот раз он был не требовательным, не тревожным, а каким-то — как бы это сказать? — фривольным, заигрывающим. Теперь уже вздрогнули все, а не только Никита Аристархович, который, вздрогнув, едва не расплескал налитую было третью рюмку.
Отставив практически полную рюмку на стол, Сушкин снова отправился открывать.
— О! — Поколачивая шапкой по бокам, доктор, Михаил Георгиевич, втянул воздух носом, принюхиваясь к Сушкину. — Узнаю благоуханье. Солнце — прочь, и звон стаканов, вызывая на ристанье, будит даже истуканов?
Никита Аристархович — неужели его еще можно было поразить? — отшатнулся и едва не снес вешалку с одиноко висевшей на ней шинелью Гесса.
Михаил Георгиевич хихикнул:
— Ну-ну, молодой человек, будет вам!
Сушкин не поверил своим ушам: вообще-то полицейский врач был моложе его самого!
— Михаил Георгиевич! Да вы никак…
— Всего чуть-чуть, всего чуть-чуть! — доктор опять хихикнул, шагнул через порог и, бросив шапку прямо на пол, начал стягивать с себя пальто. — Но с какою, однако, пользой, посмею заметить! С какою пользой!
Сушкин наклонился, чтобы подобрать шапку, и пробормотал:
— Значит, вы один такой…
Михаил Георгиевич, освободившись и от пальто — его он тоже хотел просто швырнуть под ноги, но Сушкин, уже поднявший шапку, подхватил и пальто, — выписал плясовой крендель и, схватившись за стену, пропел:
— Адииин! Савсем адиин в пустыыынеее!
Сушкин уронил пальто и шапку. Михаил же Георгиевич, не обратив никакого внимания на это явно малозначительное с его точки зрения событие, оторвался от стены и, танцуя, поплыл по коридору в гостиную. Репортер засеменил за ним.
— О! — выписав очередное па и оказавшись в гостиной, доктор расплылся в улыбке. — Вы все уже здесь! Но позвольте… позвольте… а где же мой юный друг? Где же любезный моему сердцу поручик? Ноги зрелого мужчины юрче молодых копыт?
Чулицкий поперхнулся. Усы Кирилова снова приняли параллельное полу положение. Гесс открыл и закрыл рот.
— Однако! — воскликнул Саевич.
— Что за… — начал, но тут же замолчал Инихов.
Можайский вперился в доктора своим улыбающимся взглядом. Его лицо, страшное в тот миг, когда он смотрел на Гесса, стало еще страшнее. Даже Иван Пантелеймонович — вообще, как понял уже читатель, снисходительный к барским штучкам — не выдержал и отпустил не совсем понятное, но явно и не совсем приличное замечание:
— Доктор, баян на поминках рвут, а загодя все-таки плачут!
Михаил Георгиевич, удивленный столь странной, как ему показалось, встречей, застыл, икнул, сглотнул, но тут же снова расплылся в улыбке и погрозил собравшимся пальцем, в особенности адресуясь к Ивану Пантелеймоновичу:
— Не чуди, возница Марса, придержи-ка удила: от комедии до фарса лошадь явно понесла!
— Михаил Георгиевич!
— Не спешите, князь Можайский, пусть лошадка попасется! День, конечно же, не майский, но и в нем овес найдется!
— Доктор!
— Сядь, начальника опора: видишь? — дух томится водкой! А не то без разговора ты поплатишься бородкой!
Сушкин хрюкнул что-то нечленораздельное и обеими руками вцепился в столешницу: происходившее в его гостиной всё больше напоминало сцену из жизни сумасшедшего дома.
Чулицкий, как и давеча в случае с Можайским, вскочил и, сжимая кулаки, заорал:
— Шооониин! Немедленно прекратить!
Но Михаил Георгиевич только засмеялся, захлебываясь собственным смехом, а потом, увидев на столе наполненную рюмку, схватил ее, поднес к носу, понюхал и, прежде чем выпить ее содержимое, разразился очередным «куплетом»:
— О, полугар[165], ты даришь счастье и в день прекрасный, и в ненастье!
Трудно сказать, чем бы все это закончилось, но из прихожей донесся очередной звонок.
— Гости, гости! Ах, я слышу в дверце ключик: к нам является поручик!
Сушкин пошел открывать; Можайский, Чулицкий, Инихов и Гесс воззрились на дверь гостиной с опасливой надеждой: Любимов? Полковник Кирилов беспокойно заерзал в кресле. Саевич никак не переменился. Иван Пантелеймонович, которому молодой офицер явно понравился, пожевал губами, что, возможно, на его языке в данном случае тоже выражало надежду.
Но в гостиную, опережая Сушкина, вошел не Любимов.
— Монтинин!
Штаб-ротмистр, с ног до головы заметенный снегом, запыхавшийся, с горящими алым щеками и носом и сверкающими глазами, козырнул, отдавая честь одновременно всем присутствующим — быстро, небрежно, но и не обидно.
— Прошу прощения, господа! — Иван Сергеевич вежливо подвинул доктора и взялся за графин. — Один момент буквально!
Доктор растерянно посмотрел на незнакомого ему офицера и явно замешкался с решением: разразиться очередным куплетом или обидеться? Но красивое, открытое, добродушное, даже несмотря на очевидную встревоженность, лицо штаб-ротмистра перевесило, и Михаил Георгиевич решил не обижаться.
— Кто вы, повелитель лошадей и краса наездников?
Монтинин поставил на стол опустевшую рюмку и ответил без колебания и смущения:
— Гонец!
— Ах, даже вот как! — доктор закивал головой, как будто нечто подобное он и ожидал услышать или, по крайней мере, ничуть не удивился тому, что офицер конно-полицейской стражи оказался, как этот офицер сам и заявил, «гонцом». — Просим, просим! Давайте ваши новости, выкладывайте послание!
Монтинин, услышав эту тарабарщину, немного удивился — его правая бровь чуточку вздернулась — и вопросительно посмотрел на Можайского, Сушкина и Чулицкого, переводя свой взгляд с одного на второго и третьего. Сушкин развел руками, показывая, что он тут вообще ни при чем и сам понимает не больше. Чулицкий скрипнул зубами. Можайский же, скорчив гримасу в адрес доктора, воскликнул:
— Ну? Что у вас? Говорите!
Монтинин понял, что на доктора можно не обращать внимания, и отрапортовал:
— Значит, так. Все отделения подняты, Юрий Михайлович. Я заскочил буквально на минутку, чтобы сообщить о ходе поисков. На след напали: штаб-ротмистр Владимиров сообщил мне с четверть часа назад. Коляска с Морской рванула на Вознесенский, была замечена на Измайловском, ушла за Обводный и засветилась у Нарвской заставы.
— Кальберг?!
— Не сам, конечно, Юрий Михайлович. Сам Кальберг примерно в это же время в вашем участке сидел!
— Черт знает что!
— Минутку! — все еще стоявший и все еще багровевший Чулицкий потребовал объяснений. — Можайский! Что происходит? Немедленно говорите! Вы и так уже дров наломали, и все мы — по вашей милости! — тоже!
«Наш князь» с досадой махнул Чулицкому рукой: мол, позже, не сейчас, не мешайте! И тут же — к Монтинину:
— Но застава, Нарвская, это ведь в любом случае на Петергофское шоссе, а значит — на дачу к Кальбергу?
Монтинин согласился, но с оговоркой:
— Да, очень на то похоже. Вот только не ясно: что можно делать на сгоревшей даче?
Теперь уже Можайский — по примеру Чулицкого — сжал кулаки:
— Если…
Но договорить он не успел: раздался новый звонок!
Все замерли, включая даже доктора. Только Сушкин, подгоняемый взглядами, поспешил в коридор — открывать. И вот, несколько секунд спустя, из коридора послышались голоса и восклицание, явно принадлежавшее Сушкину:
— Поручик! Вы! А что это у вас?
— Никита Аристархович, — Можайский мгновенно узнал голос Любимова и сделал шаг вперед, — позвольте: уж очень тяжелый!
— Да-да, конечно… сюда, поручик, сюда…
Через порог гостиной перешагнул Любимов собственной персоной. Обеими руками он волок здоровенный чемодан, по-дорожному перехваченный ремнями. Дорогое неуставное кашне выбилось из-под шинели — без единой снежинки, хотя во взъерошенных волосах не покрытой шапкой головы поручика снега было достаточно.
— Господа, посторонитесь… немного, совсем немного, прошу вас!
Повскакивавшие с кресел и сгрудившиеся было полицейские, фотограф и кучер, Иван Пантелеймонович, расступились, давая поручику место.
Николай Вячеславович подтащил чемодан на середину примерно гостиной, положил его и, расстегнув ремни, откинул крышку.
— Е**** *******!
Больше не сдерживаемые крышкой, из чемодана буквально посыпались туго перетянутые пачки ассигнаций и ценных бумаг.