Выйдя из ярко освещенной парадной и на мгновение почти ослепнув от темноты, Можайский встал на тротуаре и вздохнул: вся линия на протяжении от Среднего до Большого проспектов казалась погруженной во мрак, хотя на самом деле фонарей на этом отрезке было достаточно и все они работали.
Проблема, как это было доподлинно ему известно, заключалась не в фонарях, не в их недостатке или свойствах (в конце концов, на электрическое освещение Городское Управление стало переходить сравнительно недавно, а при хронической и отчаянной нехватке средств в городском бюджете и вынужденной отдаче контрактов на установку и эксплуатацию фонарей частным обществам казалось чудом и то, что не только многие из центральных, но и некоторые из окраинных — незаречных, прежде всего — улиц уже обзавелись электрическим освещением). Нет: проблему создавал… Устав Общества столичного освещения, располагавшегося тут же, в Васильевской части. Этот Устав, Высочайше утвержденный чуть не с полвека тому назад, никак не определял нормы качества газа, которые были бы для Общества обязательными. И если городским властям удалось легко — банальными штрафами — принудить других газовщиков (Петербургской и Выборгской частей), решившихся было на двойную экономию, к исполнению тринадцати контрактных свечей, то с Обществом столичного освещения не вышло ничего. На докладную записку о неудовлетворительном освещении многих улиц участка лично Петр Фомич Пантелеев, председатель комиссии по надзору за освещением столицы, ответил раздраженно и просто: «Хоть тресни, а поделать ничего не могу! Ни штрафам, ни взысканиям этих паршивцев подвергнуть невозможно!»
А между тем, почти вся Васильевская часть была «на газу»: из двух приблизительно с половиной тысяч электрических фонарей, установленных в Петербурге, на нее приходилось… менее полусотни! Впрочем — и это тоже было известно Можайскому, — и с электрическим освещением не всё и не везде обстояло гладко: если на том же Невском на каждый фонарь приходилось — в среднем — по восемьсот уатт переменного тока, а средняя полезная сферическая сила света достигала полутора тысяч NK свечей, то в Нарвской и Рождественской частях установка аж тысячи восьмисот таких же фонарей обернулась «катастрофой» — на лампу пришлось лишь восемьдесят семь уатт, а сила света едва достигла… двадцати пяти NK свечей! На этом фоне полсотни фонарей Васильевской части смотрелись вполне достойно: по триста шестьдесят уатт и более чем по семь с половиной сотен NK свечей на фонарь.
Но линия — «огазованная», а не с электричеством — казалась темной. В полуверсте впереди завесой светился кусочек Большого проспекта. Здесь же, на этих двухстах пятидесяти саженях, мутноватые пятна света едва выхватывали из темноты середину мостовой. Даже минувший совсем вот-вот снегопад не сделал улицу светлее: пусть к ночи и подморозило, но днем всё таяло; снег поздно начал ложиться и застилать дороги, да и движение — людей, повозок — спало совсем недавно.
Вообще начало марта в этом году выдалось необычайно теплым, что было особенно удивительно после морозных масленичных дней и последних дней февраля[1]. Движение по улицам активизировалось, но с ним и стало больше мелких происшествий, причем далеко не всегда мирного характера. А в первую аккуратно оттепель случились и беспорядки на Невском проспекте, отозвавшиеся и в Васильевской части: иных из заводил — а может, и просто участников (Можайского, говоря откровенно, всё это больше раздражало бессмысленностью хлопот, чем взглядами сторон) — вылавливали на здешних фабриках и в здешних домах, облюбованных студентами и теми, кто в студенческой среде находил укрытие. С другой стороны, оттепель принесла облегчение пожарным: за первую неделю марта не случилось ни одной тревоги, тогда как в феврале команды выезжали пять раз, причем один раз потребовался сбор сразу пяти частей.
— Не благоволите ли извозчика, вашсъясть?
Можайский обернулся на голос и оказался лицом к лицу с городовым: городовой отошел с угла, заметив вышедшего из парадной и вставшего словно вкопанного «нашего князя», как ласково и с уважением называли между собой Можайского нижние чины его участка.
— Спасибо, Семён, не нужно: домой пойду.
Семён с пониманием козырнул, а на его лице, хотя, как говорится, ни единый мускул на нем и не дрогнул, промелькнуло довольное выражение: «нашего князя» любили не просто так; в том числе и за то, что Можайский знал по именам всех своих подчиненных, никогда не путался в них, знал обо всех подчиненных ту самую подноготную, которая единственно и составляет подлинное удовольствие каждого — имя, прозвание, семейное положение и сами семейные обстоятельства: имена супруг их и детей, их возраст и дни рождения, болезни, шалости и тысячи еще всех тех мелочей, что каждого человека делают индивидуальностью. Но самое поразительное — и лестное для подчиненных — было в том, что пристав ничего не забывал, не выкидывал из головы информацию о людях даже тогда, когда эти люди переставали быть его подчиненными: текучка в наружной полиции была велика; сегодня — городовой, а завтра — случайный прохожий. И вот с таким-то случайным прохожим Можайский мог поздороваться — по имени — и порасспрашивать о состоянии дел, о самочувствии домашних, о том, с каким успехом посещает училище сын. При этом в князе не было ни панибратства, ни фамильярности: «наш князь» был сдержан, но даже в сдержанности этой чувствовался искренний интерес.
Было время — тогда Можайский только получил назначение в участок исправляющим должность участкового пристава, — когда людей сбивало с толку странное сочетание его постоянно хмурого выражения лица и постоянно улыбающихся глаз. Люди пытались найти объяснение в фальшивой натуре, в двуличии, в порочной неискренности. Даже старший помощник Можайского однажды признался помощнику младшему и письмоводителю в том, что чувствует себя не в своей тарелке от этой застывшей «глазной» улыбки под нахмуренными бровями: «Финикийский божок какой-то, честное слово… воля ваша, господа, а я так и вижу сожранных им младенцев!» Положение усугублялось и тем, что Можайского доселе никто из новых сослуживцев не знал, а титул, древнее имя и гвардейские погоны как бы призывали к дистанции — подчеркивая разницу замеса; идею того, что далеко не все люди слеплены из одного и того же теста.
Но князь водворился в «казенной» — оплачиваемой ведомством — квартире при участке. В обиходе был сдержанно-прост. Не мёл метлой, хотя и спрашивал строго, а мог и вовсе нелицеприятно. Не лез в запутанную паутину обилия «частных» делишек: взаимоотношений между чинами; между чинами и промысловым людом участка; между чинами, торговцами, содержателями кабаков, сутенерами, дворниками и прочими, имя которым — легион. Хотя, как это выяснилось однажды, прекрасно был обо всем осведомлен.
История эта была короткой, но бурной. В один ничем другим непримечательный день Можайский — после обычного доклада околоточных — велел задержаться имевшему почтенный и весьма — при двух медалях за усердие! — заслуженный вид надзирателю, а несколько мгновений спустя в кабинет вошел и старший городовой того же околотка. Что случилось дальше и как развивались события, никто из сослуживцев не видел, а сами надзиратель и городовой рассказали далеко не все. Из опущенных ими подробностей наиболее интересен факт быстрого, без предваряющих слов и объяснений, мордобоя: встав из-за стола и приблизившись к стоявшим навытяжку чинам, Можайский молча, двумя ударами — по удару на каждого — сбил их с ног, а когда они попытались подняться, еще раз. Вернувшись за стол и глядя с казавшейся при таких обстоятельствах особенно жуткой улыбкой в глазах, Можайский спросил:
— Понятно?
Ни надзиратель, ни городовой непонятливости не проявили, ответив хором:
— Так точно, ваше сиятельство!
Дня через три-четыре старший помощник удивленно рассказывал младшему:
— Ни за что не поверишь! Зашел я сегодня в Анькин, так и минуты не прошло, как подкатил ко мне самолично Петр Николаевич. И давай вопросами сыпать: что да как, и с чего бы Дудин девку перестал стращать, и о нашем, — кивок на дверь кабинета, — всё выспрашивал: серьезно ли он? Будет ли так продолжаться? Или просто под настроение случилось?
— Да что случилось-то и под какое настроение?
— Вот! — старший помощник внезапно улыбнулся. — Я тоже был ошарашен и ничего не понимал. Так и спросил Петра Николаевича: «в чем дело-то, мол, уважаемый?» А он возьми, да соловьем и залейся: «Ну как же, Вадим Арнольдович, как же? Наташа-то под надзор пошла! И Дудину прямо в лицо заявила: шиш тебе, Лука Лукич, а не отступные, самой не хватает, от братца больного отнимать не буду! И вот вам крест, господин коллежский асессор, Егор, городовой, Павлушу сюда привел — да вон он, сами извольте видеть — и попросил озаботиться: хоть инвалид, да на какую-никакую работу способен! Мальчонка-то и впрямь смышленый…» Смотрел я, слушал, глазами и ушами хлопал, а Петр Николаевич на нашего тем временем съехал. «Вы, Вадим Арнольдович, меня знаете: повидал я этакого и всякого. Что к чему представить могу. И концы с концами увязать — тоже. Князь этот ваш поработал! Но вот с чего бы? Не с той ноги встал? Хорошее настроение приключилось? Милосердие в душе обнаружил?»
Старший помощник снова заулыбался и замолчал. Младший, по-прежнему ничего не понимая, поторопил с рассказом:
— Что за околесица? И каким тут боком Можайский? Не томи!
Старший перестал улыбаться. Его лицо стало серьезным. В глазах — вольно ли, нет ли: на тот момент неизвестно — засветилось уважение:
— Всё просто. Помнишь Дудина с Егором третьего дня с помятыми мордами? «Покровительство» они Наташе — Петр Николаевич сказал — оказывали. За мзду изрядную. Пугали надзором. Братом душу выматывали. Бедная девка уже и не знала, что делать и как развязаться: хоть в прорубь с Николаевского кидайся! А Можайский узнал… как, от кого — не спрашивай: ни я не знаю, ни Петр Николаевич пока не выяснил. И «побеседовал» с ними: просто и по-свойски. Теперь что Дудин, что Егор…
— Злобу затаили?
— Как бы не так! Словно подменили шельмецов. Дудина давеча у Трех Святителей видели. А Егор утайкой на образок в Анькином крестился: Петр Николаевич так и обомлел!
Еще недели через три, а может быть, и через месяц, в течение которых настроение в участке почти физически ощутимо колебалось, старший помощник Можайского принес годичной приблизительно давности номер LeTempsс отчеркнутой заметкой:
ARRIVEE DE PAQUEBOTS
On nous telegraphie de Marseille
Le paquebot “Glasgow”, courier d’Extreme-Orient, qui devait toucher Bombay, mais qui a brule cette escale a cause de la quarantaine qu’il aurait encourue, est arrive la nuit derniere a Marseille avec 526 passagers, parmi lesquels plus que 300 passagers et hommes d'equipage du voilier francais naufrage “Athene”. Par le “Glasgow” rentre egalement le commandant de la garde imperiale russe prince George Mojaisky.
Comme toute la France a deja sue, M. Mojaisky a montre de la vaillance sans precedent pendant du sauvetage des noyes: en depit des blessures serieuses de la tete, il etait d’un grand secours pour chacun auquel il se trouvait. Au moins trente! homes, femmes et enfants sont devenus la vie a lui.
Maintenant nous, tous ensembles, rendons hommage a ce vrai et brave officier et gentilhomme russe![2]
Сказать, что эта заметка произвела впечатление — не сказать ничего. Но удивления и вопросов она породила не меньше: как, например, получилось такое, что о столь примечательном подвиге промолчала вся без исключения отечественная периодика, да и французская пресса ограничилась лишь этой — краткой и достаточно сухой — заметкой? Впрочем, чуть позже выяснилось, что во французской прессе имя князя Можайского упоминалось дважды. Но и второе упоминание было не более чем кратким сообщением о выписке русского офицера из военного госпиталя и о его отбытии — сначала в Париж, а потом и на родину.
Домыслы, предположения стали возникать одни за другими, и, как это нередко случается, худшие из них казались наиболее правдоподобными, а лучшие — шаткими и неубедительными. Наконец, старший помощник — коллежский асессор Вадим Арнольдович Гесс, — человек не только рассудительный, но и решительный и, что, возможно, намного важнее, болезненно относившийся ко всякого рода двусмысленностям, решил положить предел «фантазиям», как выразился он сам, и «душевным метаниям» — своим и всех остальных, разделившихся на два неравных лагеря: усматривавших что-то хорошее в таинственном умолчании поступка Можайского и видевших в нем какую-то мрачную, даже преступную или пятнавшую честь подоплеку.
На излете зимнего дня, когда поднявшийся к себе в квартиру Можайский был занят какими-то приготовлениями на вечер, Вадим Арнольдович Гесс явился к нему и решительно потребовал объяснений.
На мгновение Можайский растерялся: он явно не ожидал такого поворота событий и даже, казалось, был не в курсе того, что о его годичной давности поступке в Богом забытом уголке Индийского океана стало известно в участке. Растерянность выразилась неожиданно и даже как-то по-детски: лицо Можайского побледнело, уши покраснели, пухлые, чувственные губы приоткрылись, глаза с застывшей улыбкой несколько раз моргнули.
— Прошу прощения? — только и вымолвил пристав, глядя на своего старшего помощника: невероятно серьезного, подчеркнуто официального и тоже слегка побледневшего, хотя и по другой причине.
— Ради всеобщего блага, ваше сиятельство, я должен настаивать на объяснении.
— Видите ли… Вадим Арнольдович… — Можайский покосился на кресло, но, очевидно, решил, что в такой ситуации предложить посетителю сесть как-то неловко. — Дело это… уж и не знаю, как вам сказать… нехорошее, вы правы. Да, нехорошее, Вадим Арнольдович.
То ли в тоне Можайского было что-то такое, то ли в невольных движениях рук, а может, и в выражении лица, за хмуростью которого при неизменной улыбчивости глаз вдруг промелькнуло нечто похожее на боль, но тяжкая атмосфера внезапно разрядилась. Напряжение Гесса исчезло, как и его подчеркнутая официальность: взглядом испросив разрешение, он уселся в кресло, а в его глазах засветились возникшее вдруг понимание и сочувствие. Можайский же, тоже сев, но по другую сторону стола, грустно вздохнул.
— Видит Бог, нам стоило немалого труда заставить газетчиков отступиться и прикусить языки… замять, говоря по-нашему, историю. Самое сложное заключалось в том, чтобы избавить как следствие, так и процесс если и не от их внимания, то хотя бы от освещения в прессе. Вы понимаете: Франция… гм… l’Etat democratique, что бы это ни значило, а публика была уже подогрета как сообщением о катастрофе, постигшей злосчастную «Афину», так и о чудесном спасении примерно половины ее экипажа и пассажиров. Да вот, полюбуйтесь сами, — Можайский достал из ящика стола альбом с газетными вырезками и, пролистав его, протянул раскрытым на нужной странице Гессу. — И это еще цветочки!
Вадим Арнольдович пробежал статью глазами и поморщился:
— A neuf heurs quinze, le “Glasgow” est signalee et dans la zone claire de l’horizon apparait une masse blanche et noire, bientot couronnee d’un panache de fumee. L’emotion commence a nous etreindre. Le “Glasgow” grandit peu a peu, les passagers deviennent visible, les mouchoirs s’agitent. Mme Dubois a reconnu son mari et fonde en larmes. Mme Seville voit son fils, elle manque de defaillir. Une heure apres le “Glasgow”s’est amarre. On monte litteralement a l’abordage. Sur le spardeck ce sont des scenes inoubliables, des etreinte qui ne peuvent finir[3]… Мелодрама, да и только. Слащавая и… пошлая.
— Да. И все успевшие выйти публикации были неизменно в таком же тоне. Правда, сами по себе события на «Глазго», пристани и так далее описывались, в целом, верно. Толпы живших одной надеждой людей и впрямь штурмовали контору владельцев «Афины» в Марселе. Эти же люди и впрямь буквально взяли на абордаж ошвартовавшийся пакетбот. Они действительно плакали, падали в обмороки, обнимались с вновь обретенными родными. Но… дальше пошли рассказы.
Можайский опять вздохнул и продолжил:
— Понимаете, из-за карантина мы не зашли в Бомбей, откуда, несомненно, был бы отправлен подробный рапорт о происходившем как на борту «Афины», так и во время спасательных работ. Капитан «Глазго» вынужденно ограничился короткой телеграммой о спасении людей, в которой имел неосторожность упомянуть мое имя; к тому же — в несколько преувеличенном значении. Его великодушная, но все же непрошенная галантность и создала те трудности, с которыми — по прибытии во Францию — пришлось столкнуться всем нам: и самому капитану, и мне, и нашему посольству, и следствию, и судьям… Проблема заключалась в том, что на «Афине», терпящей бедствие, произошла самая настоящая кровавая бойня. Но хуже всего было то, что бойню эту спровоцировали и никак не пресекли члены экипажа. Более того: на борту «Афины» находились и несколько офицеров военно-морского флота Франции, пассажирами возвращавшиеся домой из дальневосточной эскадры. И все они, словно обезумевшие звери, участвовали в расправе над другими пассажирами.
— В расправе?!
— А как еще назвать происходившее? При верховодстве некоторых офицеров «Афины» матросы захватили все шлюпки и не пускали в них никого, кто не мог, сейчас же и в полном объеме, выкупить место.
— Выкупить?!
— Да. Тысяча франков за место. Военные моряки, как-то тихо и быстро, согласились. Нашлись и десятки других. А все остальные… все остальные бросились в бой. Они убивали матросов, офицеров и, разумеется, друг друга: тех счастливчиков, которым удавалось пробиться к шлюпкам. Экипаж «Афины», при поддержке военных моряков, открыл револьверный огонь. Когда патроны закончились, в ход пошли багры и вёсла.
— А вы?
— Я… Мне удалось организовать в отряд дюжину не потерявших рассудок и совесть мужчин. Мы рассекли толпу и частями оттеснили ее от нескольких шлюпок… попутно выкинув из них членов экипажа. В шлюпки усадили женщин, детей, пожилых — тех, кого видели и кому могли подать помощь. Потом спустили их на воду. А потом и сами оказались в воде, когда «Афина» погрузилась. Уже в воде, при неожиданной поддержке второго помощника «Афины» и нескольких матросов, мы сумели отбить для утопавших пассажиров, большинство из которых и плавать-то не умели, еще две шлюпки. А спустя буквально несколько минут на горизонте показался «Глазго».
Можайский замолчал и кончиками пальцев потер разбитую бровь. Некоторое время Гесс тоже хранил молчание, после чего негромко, но отчетливо произнес:
— Дипломатический скандал.
— Вы точно уловили суть. И не только дипломатический — пусть, вероятно, и не скандал, а большая напряженность, — но и национальный. Французы и так-то не забыли унижение, которому подверглись еще сравнительно недавно, а тут… картина маслом, уж извините за такое сравнение: иностранец, на французском судне проявляющий чудеса храбрости и благородства, в то время как сами французы зверствуют и скотствуют, предводительствуемые цветом нации! В общих интересах было избежать широкой огласки произошедшего. К счастью, многим из спасшихся нечем было похвастать, а тем, кто хотел правосудия, удалось внушить мысль о неизбежности выбора меньшего зла. Сложнее всего было с газетчиками. Но и с ними удалось совладать.
— И вы, почти незамеченный и скоро забытый, вернулись в Россию. Где тоже не встретили фанфары.
Услышав о фанфарах, Можайский не удержался от улыбки — настоящей, а не застывшей в глазах:
— Нет, почему же? Владимир[4] оттуда. Да и французы — не будем на них наговаривать — фанфарами побренчали. Правда, уже вдогонку и за стенами своего посольства. Смотрите. — Можайский выдвинул другой ящик стола и, достав из него обитую бархатом коробочку, открыл ее и положил перед Вадимом Арнольдовичем. — Знак офицера Почетного легиона.
Теперь уже Гесс грустно вздохнул:
— Награда за молчание из приличия? Очаровательно.
— Давайте думать иначе, — Можайский опять не удержался от настоящей улыбки. — Награда за сдержанность. Ведь я, Бог тому свидетель, никого на «Афине» не убил. А хотелось так, что я даже палец на курок не решался класть!