Дина Макарова ДОЛГИЙ МЕСЯЦ Записки молодой женщины

«Молодая, здоровая, темпераментная, миловидная, интеллигентная брюнетка (рост 162, вес 55, бюст 3, нога 36, талия 65, бедра 98, зубы белые, глаза карие, при чтении надевает очки) ищет холостого, не слишком пожилого мужчину с окладом не менее 300 рублей, с отдельной квартирой (плохих не предлагать) в районе Васильевского острова или Ульянки. Справки по телефону: 5-00-44 с 9 до 18 час. Обед с 12 до 13 ч.».

Такое объявление висит над столом Людмилы. Так шутят в нашей мастерской. Надо бы снять, вдруг Людка обидится.

В комнате кроме меня только Сахаров. Антипов и Коля приходят позже. Сахаров сидит в единственном потрепанном кресле и, прикрыв глаза, покуривает изящную трубку собственной работы. Из старого приемника с обнаженными конденсаторами и пыльными радиолампами доносятся хрипловатые звуки блюза. Музыка Сахарову никогда не мешает. Я протягиваю к объявлению руку, но тут, усмехаясь, Сахаров останавливает меня:

— Не трогай, пусть почитает.

Действительно, пусть Людка почитает, раз для нее написано.

В первый же день я почувствовала неприязнь к Людке Копецкой. Меня раздражало в ней все: и ничем не оправданное высокомерие, и манера говорить, картавя и растягивая слова, и жеманничание, и ломание, особенно в присутствии мужчин. Она отвечала мне тем же, насмехаясь над моей рассеянностью. Случалось, думая о чем-то своем, я говорила невпопад, а Людка словно только того и ждала, чтобы уязвить меня в самое больное место. Она делала удивленные глаза, недоумевающе подергивала плечами и, прыская в маленький кулачок, молчаливо взывала к присутствующим: «Вы только послушайте, какую чушь несет Жанка!» Эти ее подергивания по поводу и без повода приводили меня в ярость, от которой начинали пылать щеки. Видно, Людка выбрала меня своей жертвой потому, что результаты ее труда были, как говорится, налицо, а вернее, на лице. И главное, это было совершенно безопасно: вконец стушевавшись, я не могла ответить ей тем же.

— А что это ты так покраснела? — спрашивала она, и в голосе ее слышалось откровенное удовольствие.

Несмотря на то что Людка довольно-таки женственна, и одевается с большим вкусом, и не дура, ей почему-то никто не звонит, не назначает свиданий, не ждет после работы. Наверное, мужчины боятся ее злого языка. Зато тем из них, кому она симпатизирует, от Людки нет покоя. Она назойливо требует внимания, надоедает бесконечными «чисто женскими» просьбами что-то принести, достать с верхней полки, поднять, распилить, починить и так далее.

Я еще раз перечитываю объявление над Людкиным столом. Может, все-таки снять?

На пороге показывается растрепанная Анюта и, не раздеваясь, усаживается перед зеркалом, поставленным на подоконник.

Таня приходит еще позже. Она, как всегда, опаздывает и торопливым испуганным шагом крадется мимо дремлющего Сахарова к нашей маленькой комнате, где сидим мы четверо: Таня, Ирина, Анюта и я. Майский не в счет: у него бесконечные дела и местные командировки, заседания в каких-то комиссиях и советах, так что он редко бывает на месте.

— Пиши объяснительную. Ты опоздала ровно на две минуты! — несется вслед Тане вредный голос всевидящего Сахарова.

— Сейчас, — бросает Таня, захлопывая дверь в нашу комнату, и это «сейчас» можно расценить двояко, но вернее — «сейчас, так и жди».

Мне не понять таких людей, как Таня. Зачем нарываться на неприятности? По существу Сахаров прав, если не вдаваться в детали и закрыть глаза на то, что он просто не имеет морального права требовать дисциплины от других. Нет, он никогда не опаздывает, зато частенько просто-напросто спит в своем кресле, свесив на грудь лысеющую с затылка голову. У Тани уже вошло в привычку опаздывать, и ей от этого так же трудно отвыкнуть, как Ирине от сигарет. Говорят, что с предыдущей работы Тане предложили уволиться именно из-за бесконечных опозданий.

Последней раздевается Людка, но Сахаров делает вид, что занят работой, и ничего не говорит. Тане повезло: теперь ей не надо писать объяснительную, иначе и Людмиле придется сделать то же самое, а этого Сахаров не допустит, потому что Людмила ему нравится.

Меня возмущает такая несправедливость, но пока я молчу. Как-то не хочется портить хороших отношений, да к тому же человек я здесь сравнительно новый. Посмотрим, что будет дальше.

— Ну, купила материал на пальто? — спрашивает Людка у Анюты просто так, чтобы что-то сказать и польстить ей своим вниманием.

Я знаю, почему Копецкая вот уже целую неделю обхаживает простодушную Анюту: она всегда сменяет свой полупрезрительный или, в лучшем случае, снисходительный тон на льстивый или заискивающий, если ей что-нибудь нужно от человека. Дело в том, что Анина тетя — хорошая портниха, а Людмила собирается шить у нее какие-то обновки.

— Нет, не купила. — Анюта задумчиво приподнимает голову от планшета. — Нет, не купила… Я ведь такая: буду ходить, облизываться, примериваться, а купить не решусь. Да, я очень нерешительная… — И, внимательно взглянув на Людку близорукими глазами, вдруг спрашивает: — Что с тобой, Людкин? Ты сегодня так вся и светишься, глаза прямо огнем горят…

Вот и дождалась Людка обязательного утреннего комплимента — на это Анюта мастер. Людка считает себя красавицей и утверждает, что среди ее далеких предков была японка.

— Ну что ты выдумываешь, Аннушка, — ласково говорит Людка и, довольная, мелким японским шагом выходит из комнаты.

Как она может так лицемерить! Ведь буквально неделю назад, вот здесь, в комнате, когда Аня болела, Людка говорила о ней совсем не лестные вещи. Она относится к Анюте так же неприязненно, как и к Тане, — с той она вообще не желает общаться лишь потому, что Таня — техник-конструктор и, по мнению Людки, не слишком развита.

Однажды Ирина сообщила всем, что в магазине «Искусство» продается толстая книга шрифтов, совершенно необходимая нам, дизайнерам, для работы. Стали собирать деньги, чтобы послать кого-нибудь одного сделать покупку на всех. У Тани денег не оказалось — она половину зарплаты отсылает матери в деревню, оставляя себе только на питание. У Людки не хватало на книгу нескольких рублей, и так как попросить было не у кого, то она, поборов гордость и свою неприязнь, обратилась ко мне. Но я уже пообещала все, что у меня есть с собой, отдать Тане. Тогда Людка униженно попросила Таню отказаться от книги в ее пользу. Не добившись своего и не умея сдержать злобы, она громко и высокомерно заявила:

— Не понимаю, зачем тебе эта книга? Ты ведь не художник!

Это было отвратительно. Таня, покраснев до слез, спрятала лицо за чертежной доской. Это было мерзко! Кто из них больше художник — об этом еще можно поспорить.

— Между прочим, Таня имеет дело со шрифтами гораздо чаще, чем ты, — сказала я.

Действительно, со свойственной ей скрупулезностью Таня подбирает шрифты для шильдов кинокамер, фотоаппаратов, сувенирных коробочек и тому подобной продукции, которую мы разрабатываем, и книга ей просто необходима.

Людка замолкла, потому что возразить ей было нечем. Она и без меня прекрасно это знает.

Таня приехала учиться в Ленинград из Курской области, и, хотя жила в городе уже несколько лет, в ней все еще сохранилась застенчивость деревенской девушки. Хуже всего было то, что, не умея противостоять Копецкой, она частенько пыталась наладить с ней приятельские отношения, заискивая или угождая по мелочам. Побывав на какой-нибудь выставке, Таня приносила с собой множество проспектов — они нужны нам, художникам, потому что могут натолкнуть на интересную мысль или даже подсказать вариант конструкции или цветового решения, — и часто самые лучшие, самые красивые отдавала Копецкой. Прежде чем уйти на обед, она всегда спрашивала у Людки: «Тебе что-нибудь принести?» — и в поисках любимых Людкиных пирожков с зеленым луком могла обойти не одну пирожковую.

Я со страхом жду того момента, когда Людка прочтет объявление над своим столом, но за дверью тихо и только слышатся сквозь помехи звуки штраусовского вальса.

В одиннадцать мы пьем кофе: в ход идут граненые стаканы, майонезные банки со следами разноцветной гуаши и пол-литровая алюминиевая кружка без ручки. Набив карманы пиджака ванильными сушками, Сахаров усаживается в свое любимое кресло. Изящно отставив мизинчик с перламутровым ноготком, бесшумно пьет кофе Людка из полупрозрачной фарфоровой чашечки. Дурачась и фыркая, пьет Антипов, перехватывая горячую кружку то одной, то другой рукой. В кухню бесшумно проскальзывает Аня. Руки ее по локоть в пятнах краски, лицо перепачкано грифельной пылью, но Аня может и обедать пойти в таком виде, если ее не подтолкнуть к раковине.

— А ведь вы не давали денег на кофе, Анна Григорьевна, — то ли шутя, то ли всерьез говорит Антипов.

— А я тогда не хотела, — оправдывается Аня. — Я совсем немножечко возьму песочку, пол-ложечки, и одну сушечку, — и она, налив кофе, на цыпочках выскальзывает из кухни.

Сколько раз в подобных случаях все краснели за Антипова. Во время общих обедов, состоявших чаще всего из пельменей, которые варила Ирина в огромной, на полведра, алюминиевой кастрюле, неизвестно как появившейся в мастерской, и докторской колбасы, он всегда хватал самый большой кусок, засовывая его в рот целиком и давясь при этом. Когда он становится мне особенно неприятен, я старательно вспоминаю о том, что у Антипова в деревне живет старая мать с парализованным, неподвижным братом его возраста и что Антипов почти каждый выходной ездит туда помогать по хозяйству, а это совсем не близко — пять часов в одну сторону. Об этом рассказал мне Коля, наш добрый красавец Коля, единственный человек, которому Антипов доверяет. От Коли, например, я узнала, что Антипов женат. Почему надо было скрывать и это, я так и не поняла.

Надо сказать, что Антипов работает много и на совесть, но, несмотря на это, почти все проекты, которые он выполнил за то время, как я работаю в мастерской, отклонены художественным советом. Не особенно расстраиваясь, Антипов с прежним упорством принимается за следующую работу, и ее опять забраковывают. Лет десять назад он успешно закончил среднее художественное училище и стал отличным мастером-краснодеревщиком, но вот, увидев его работы в дереве, одна «умная» голова сначала посоветовала Антипову, а затем и протащила его на приемных экзаменах в Мухинское. Кое-как защитив диплом, Антипов стал дизайнером и вот уже не первый год руководит группой, но ни одна его разработка не увидела света — все осталось только на бумаге, на неплохо выполненных планшетах. Специальность дизайнера оказалась Антипову не по плечу, так считают многие, но говорить об этом ему в глаза уже поздно, да и без толку: Антипов больше, чем прежде, верит в свой дизайнерский талант и считает, что его затирают. Его честолюбие находит утешение в том, что он как руководитель группы какой-никакой, а все-таки начальник, и потому его стол поставлен в центре нашей тесной мастерской, и сидит он лицом к нам, так что может наблюдать через всегда открытую дверь, кто чем занимается.


Вчера я ушла от мужа.

Пять лет мы прожили вместе, и, пожалуй, не было дня за эти годы, чтобы мы не поссорились. Ссоры вспыхивали по пустякам, так что потом было невозможно отыскать причину, а позже, сваливая друг на друга вину за возникшую размолвку, мы ссорились снова. И так без конца. Десятки раз после долгого, опустошающего душу разговора мы решали жить по-новому, не раз обменивались письменными заверениями; потеряв надежду договориться, решали разойтись, не мучить друг друга, и снова мирились, и снова ссорились, искренне веря, что эта ссора — последняя.

Вот, например, заметив на его обычно суровом лице неожиданную улыбку, я спрашивала:

— Чему это ты улыбаешься?

— С чего ты взяла, что я улыбаюсь! — взрывался Сережка, будто я уличила его в чем-то постыдном.

— Странно, почему ты отпираешься. Только что улыбался… Если не хочешь говорить — не надо, но зачем же отпираться? — недоумевала я.

Вот тут-то все и начиналось: Сережка упрямо доказывал, что вовсе не улыбался, и, не убедив меня, выскакивал в кухню, сильно хлопнув дверью; а я, не имея сил остановиться, шла следом и настойчиво бубнила свое.

Меня возмущало, что, выйдя на улицу, Сережка очень часто шел на несколько шагов впереди меня, а в трамвае или в автобусе он вообще забывал о моем присутствии и стоял, уткнувшись в газету, где-нибудь в другом конце вагона.

Если я, ожидая простого сочувствия или ласкового слова, жаловалась мужу на то, что мне пришлось тащить из магазина две тяжелые сетки с продуктами, он воспринимал это как упрек и буквально со следующего дня брался за домашнее хозяйство, освобождая меня от всех забот. Но это отнюдь не радовало меня, потому что в комнате воцарялось напряженное молчание, а на веревке уныло раскачивалось полинявшее белье, испорченное неумелой стиркой в машине.

Сережке не нравилось, что я задерживаюсь после работы. Он не говорил мне об этом прямо, но я и сама догадывалась по тому, какое у него было лицо, когда я приходила домой. Мне было непонятно, что страшного в том, если мы иногда отмечали чей-нибудь день рождения. Ведь я и его приглашала к нам в мастерскую, но он всякий раз категорически отказывался.

Мне интересно в нашей компании: мы все — мухинцы, нам есть о чем поговорить и что вспомнить. А что ожидало меня дома? Сережкина усталость, его сердитое молчание и вечная просьба оставить его в покое. Надоело! Какую глупость сделала я, выйдя за него замуж. Меня, видите ли, просто обворожила его серьезность, увлеченность делом. И, честно говоря, это был первый в моей жизни мужчина, к которому меня потянуло физически. Он не любил пустых разговоров; мои вопросы казались ему или банальными, или глупыми и всегда были не ко времени, потому что отрывали его от каких-то очень важных мыслей, которыми была постоянно забита его умная голова. Его замкнутость становилась просто невыносимой.

Я с тоской вспоминала тот единственный вечер возле Казанского собора, когда, сидя рядом со мной на обледенелой скамейке, Сережка долго и увлеченно рассказывал мне об одной своей идее. Какую ошибку я совершила в тот вечер? Может, перебила его неуместным вопросом, или взгляд мой был не слишком внимательным? С тех пор прошло пять лет. Пять лет, не расставаясь ни на день, мы жили рядом, но не становились ближе. И только по ночам, когда он, обнимая, шептал мне ласковые слова, я прощала ему его тяжелый характер. А наутро, увидев его по-прежнему отрешенное и непроницаемое лицо, наверное, в сотый раз я клялась себе, что больше на эту удочку не поддамся. Если я нужна ему только ночью — пусть ищет другую. Мне даже хотелось иногда, чтобы он влюбился в ту, другую, хотелось увидеть, каким он будет тогда. Но Сережка в минуты примирения говорил, что ни одна женщина, кроме меня, за все время нашей супружеской жизни его не интересовала.

Я завидовала парам, легко и беззаботно болтающим о пустяках, катающим детские коляски; старичкам, безмолвно идущим рядом и заботливо поддерживающим друг друга на скользкой зимней дороге, и эта зависть к чужому счастью делала меня злой, иногда и несправедливой по отношению к Сережке. Я не могла принимать его таким, каким он был, а он не хотел или просто не мог стать другим и, главное, не понимал или делал вид, что не понимает, чего я хочу от него.

В конце концов мое терпение лопнуло, и три дня назад, во время очередной ссоры, я сказала ему, что таких, как он, кандидатов наук в стране двести сорок тысяч, что он достиг предела и вряд ли станет профессором…

— А ты только и способна на то, чтобы рисовать чайники, — ответил он на мой выпад совершенно спокойным голосом.

И это его спокойствие — значит, он действительно думает так, а не сказал просто со злости — выгнало меня в тот вечер из дома. Я и сама не раз думала: для чего я живу? Неужели только для того, чтобы конструировать ящики для обуви, вешалки или мясорубки? Вот Людке — той везет. Майский все время подбрасывает ей интересную для художника работу: значки, пудреницы, женские украшения, и Копецкой есть где проявить свой тонкий художественный вкус. Мне же, видно, суждено заниматься не тем, к чему лежит душа. Стоило ли кончать институт?..

Все замедляя шаг, я шла к автобусной остановке. Злость давно прошла, но осталась обида, которую будет трудно забыть. Может, он и прав, нет у меня никаких талантов. А его я зря оскорбила, это точно. Сказать такую глупость! Как будто бы степень что-нибудь значит. Главное для ученого — талант и добросовестное отношение к делу, а этого у него не отнимешь. И потом, Сережка считает, что если бы не я, он бы давно защитил докторскую. Может, так оно и есть? Ведь я буквально не нахожу себе места, когда он остается в лаборатории после работы или едет в публичку. А если ему все же удается выкроить свободное время, то вольно или невольно это заканчивается ссорой, причина которой — моя, как он выражается, «патологическая ревность». Он называет меня «Отелло в юбке», я действительно очень ревнива; и смешно вспомнить, как, пытаясь избавиться от этой своей «болезни», потихоньку от Сережки я пошла на прием к психотерапевту.

Перед дубовыми дверьми одного из кабинетов платной поликлиники, дожидаясь приема знаменитого профессора, я просидела целый час в обществе настоящих психически больных и поняла, что только отниму у профессора его драгоценное время, но оплаченный номерок был в моей сумочке, так что уйти я все же не решилась.

Профессор оказался очень, то есть сравнительно для такого звания, молодым — это был высоченного роста мужчина, крепкого телосложения, с буйной кудрявой шевелюрой и добрым полноватым лицом. Сразу же почувствовав к нему расположение, я рассказала ему о всех своих сомнениях, он долго и внимательно слушал меня, задавая не совсем приличные, на мой взгляд, вопросы, я как могла отвечала на них, успокаивая себя тем, что я на приеме у врача и мне нечего стесняться. Затем он долго стукал меня по коленке, просил смотреть ему прямо в лоб; закрыв глаза, вытянуть руки, дотронуться пальцем до кончика носа, — по-видимому, я проделала это отлично, и профессор, уже ничуть не сомневаясь в моем полном психическом здоровье, записал зачем-то мой домашний и служебный телефоны, пожелав мне на прощанье всего доброго. Через два дня он позвонил мне на работу и справился о моем здоровье, потом еще и еще раз, а затем предложил встретиться… у него дома, чтобы поговорить о моем состоянии. Делая вид, что не вижу в этом ничего предосудительного, я вежливо отказалась, ссылаясь на отличное самочувствие.

…Когда подошел третий по счету автобус, я решительно повернула к дому и, встав на цыпочки, заглянула в окно: Сережка сидел на диване, обхватив голову руками, потом встал и, сняв плащ, повесил его в шкаф. Вот и все. Он не собирается бежать за мной. Иди, дорогая, ночуй где хочешь, это уже никого не волнует. Одумаешься — вернешься.

И вот уже три дня я живу в пустующей квартире брата — его взяли в армию, на переподготовку. Дом еще только сдали: нет газа, не работает лифт, и я, отдыхая на лестничных балконах, поднимаюсь на двенадцатый этаж.

Сегодня суббота, и меня одолевают халтурщики.

П е р в ы й. Здравствуйте, хозяюшка! Вы не желаете подключить антенну?

В т о р о й. Могу пробить дырки для карнизов без всякой пыли. Дырка — рубль… Сами будете? (Удивлен.)

Т р е т и й. Это вы просили обить дверь? Нет? Значит, перепутал.

У каждого свой метод.

Отверстия для карнизов и полочек я действительно пробивала сама: купила молоток, шлямбур и потихонечку все сделала. Нас в Мухинском и не тому учили. И с металлом умею обращаться — чеканить, например. Говорят, у меня мамин характер, и я этому рада. У мамы ничего не валилось из рук. За несколько часов мама могла сшить мне обновку из какого-нибудь довоенного сарафана. Из выгоревшего фетрового берета, если его вывернуть наизнанку и отпарить, получалась модная шляпка. У мамы были умелые и сильные руки, хотя на вид она была очень хрупкой женщиной и никак не могла поправиться после блокады.


Сегодня я чуть не опоздала: молодой мужчина в синем тренировочном костюме уже бегал по балкону соседнего дома, а пенсионер в белой ночной сорочке занял свое обычное место у окна и навел театральный бинокль на наши окна. Майский говорил по телефону и, выразительно посмотрев на часы, поздоровался со мной кивком головы. Он редко делает замечания. А Ирину, как ни странно, еще и выгораживает перед нами. Вот и сегодня, положив телефонную трубку на рычаг, он спросил осторожно:

— Ирочка еще не появилась?

— Наверное, нет, — пожала я плечами.

— Да-а-а, — протянул он, будто припоминая, — она, кажется, пошла в библиотеку. Тогда мне придется попросить вас, Жанна, отнести это в центр, шефу, — и Майский протянул мне бумаги.

Меня так и передернуло от возмущения, но я, ни слова не говоря, все-таки взяла их и вышла из комнаты. У меня были такие грандиозные планы на сегодняшний день: весь вчерашний вечер я думала над заданием, которое дал мне шеф, — проектом новой больничной койки. Задание это было мне по душе, не то что вешалка для одежды или подставка для яиц. По сути шеф предложил мне серьезную и сложную дизайнерскую разработку.

О подобной работе, проведенной в Лондонском колледже искусств и дизайна, я читала недавно в одном из английских журналов: была разработана универсальная больничная койка. Она была снабжена переговорным устройством, у ее изголовья размещалась целая портативная лаборатория, позволявшая подвести к больному кислородное питание, сделать переливание крови, наконец, в течение нескольких секунд эту койку можно было раздвинуть в длину, приподнять или опустить в трех местах, а в случае необходимости она превращалась в операционный стол. Конечно, шеф понимал, что такая задача мне одной не по силам, но он обещал по мере освобождения группы от других договорных работ подключить к предпроектному исследованию еще несколько человек.

Вот я и собиралась, не откладывая дела в долгий ящик, набросать эскизы первых своих идей, мне просто не терпелось это сделать. А тут эти дурацкие бумаги. Ирина, конечно же, придет минут через пятнадцать, но Майский не любит ждать, у него такая привычка, и я почему-то должна тратить свое рабочее время на секретарские дела. Ирине позволено слишком многое: она может опаздывать или под каким-либо предлогом вообще не явиться на работу, в то время как с Анюты или Тани за каждую минуту опоздания требуют объяснительную записку. Разгадать все это очень просто: Ирина перепечатывает для Майского его диссертацию.

Мне не трудно было сходить в центр. Погода стояла чудесная, и выйти из нашего полуподвала на свежий воздух было одно удовольствие. Но я представила, как принесу эти бумажки шефу и он, увидев меня в качестве курьера уже не в первый раз, подумает, что я просто отлыниваю от серьезной работы. Шеф не входит в подробности нашей обособленной жизни и вряд ли догадывается о том, что все мои мысли в данный момент без остатка поглощены больничной койкой.

Когда я вернулась, Ирина уже раздевалась, и в нашу комнату мы вошли одновременно. Она открыла рот, чтобы пролепетать какое-то объяснение, но Майский, к ее удивлению, предупредил ее спасительным вопросом — так родители отвечают за своих малолетних детей, чтобы те не сказали лишнего:

— Ведь вы были в библиотеке, не правда ли, Ирочка? Вчера вы, кажется, говорили о том, что задержитесь…

— Да, я была там, — чуть позже, чем это следовало сделать, сказала Ирина. В ту же минуту она уселась за машинку, придвинув к столу скрипучий винтовой стул, напоминавший длинноногого паука-косисено — конструкторскую разработку Майского, — и, прерывая неловкую паузу, громко забарабанила по клавишам старой «Москвы».

После обеда Майский ушел на очередной совет, захватив с собой большой и тяжелый портфель, — это означало, что он уже не вернется. Частенько портфель распирали фрукты и молочные бутылки, но в закрытом виде он все равно внушал уважение.

Ирина, проводив Майского взглядом до самых ворот, — тот шагал быстро, широко расставляя длинные ноги и размахивая в такт черным портфелем, — выскочила из-за машинки и уселась с книгой в руках на его место.

Мой стол стоит вплотную к столу Майского, и в те редкие дни, когда Майский сидел напротив меня в течение восьми часов, голова моя к вечеру наливалась тяжестью. Мало того, что он буквально не давал мне работать, требуя внимания к своим злободневным словоизлияниям, так еще и ждал от меня ответа или вступления в дискуссию. Утомившись слушать его и уже не соображая, о чем речь, я попеременно то согласно кивала головой, то осуждающе качала ею из стороны в сторону, то сочувственно восклицала: «Неужели?!» — и, наверное, моя реакция не всегда была к месту.

Мне страшно надоела его болтовня, и в один прекрасный день я мягко и вместе с тем решительно заявила своему начальнику, что все это очень интересно, но его разговоры совершенно не дают мне работать. И Майский приумолк, но ненадолго. Теперь жертвой своей эрудиции он избрал робкую Таню и донимал ее в мое отсутствие так, что Татьяна нередко оставалась без обеда.

— Анюта, почему бы тебе не стать матерью-одиночкой? — Ирина оторвалась от книги и насмешливо-серьезно посмотрела на зардевшуюся Аню. — Ты обожаешь детей, так в чем же дело? Заведи себе здорового любовника и роди от него. Ведь тебе уже пора, слава богу, под тридцать.

Ирина любит подтрунивать над Аней, и все шутки ее на одну и ту же тему. Недаром у нас ее прозвали «бабушкой сексуальной революции». Ирина старше нас всех и проповедует свободную любовь, а сама души не чает в своем муже. И если он не звонит ей в назначенный час, то сидит наша Ирина возле телефона грустная и без передышки курит, нервничает.

— Ну что ты, Иришка, типун тебе на язык! — испуганно бросает Аня. — Мать тогда меня из дома выгонит. Да и стыд-то какой: в институте на меня все пальцем показывать будут.

— Господи боже! — возмущается Ирина. — Бабе скоро на пенсию, а она все за мамин подол держится. Когда же наконец ты будешь самостоятельной?

— Да, Иркин, мне трудно, я в одиночку борюсь с жизнью, — патетически произносит Аня. — Но я никогда не горюю, хотя мне тяжело. Мне знаете как тяжело! — распаляется она, снимая очки, и темные пятнышки зрачков расширяются от волнения. Ирина задела ее за живое. — Сейчас я одна — что поела, то и ладно. А будет ребенок — кто его прокормит? У матери пенсия мизерная — всю жизнь медсестрой работала, так что же — на одну мою зарплату жить втроем? Это невозможно. Я хочу, чтобы мой ребенок был не хуже других, чтобы у него был отец и все, что имеют другие дети.

«Может, она и права», — думаю я.

Иногда Ане звонит какой-то мужчина и, мягко грассируя, просит ее к телефону. Нелепо хихикая, она отказывает ему в свидании, ссылаясь на то, что и по вечерам она занята работой. Ирина ругает ее за беспечность — «смотри, пробросаешься!», но Аня только смеется в ответ. Она никогда не рассказывает о нем, и нам остается только гадать, что это за тип — обладатель интеллигентного баритона.

Когда-то и я думала о том, что если не выйду замуж до тридцати, то просто рожу ребенка от приятного мне человека. А вышло совсем по-другому: и замужем была, и мужа любила, а ребенка нет. Побоялась оставить. Слишком много мы ссорились, и не было дня, чтобы я не думала о разводе… Решили всё его слова. «Оставляй, только не делай из этого трагедии», — сказал он, когда узнал, что я в положении. Тогда я еще училась в институте, и нам, конечно же, было бы очень трудно — он это имел в виду. Я была уверена, что мое известие страшно обрадует его, что он обнимет меня, как в кино, и скажет, что он счастлив или что-нибудь в этом роде, а он… И теперь я жалею… Надо было решать самой.

Таня не принимает участия в разговоре. Она молчит и медленно размешивает акварель в стеклянной баночке из-под крема. Таня похожа на балерину: худенькая, с выпирающими ключицами и с большими, словно загримированными глазами на почти всегда грустном лице. Гладко зачесанные волосы собраны в пучок на затылке. По-видимому, она себе нравится: миниатюрные фигурки балерин, в которых угадывается явное сходство с Таней, заполняют все свободное пространство листа, прикрепленного к чертежной доске. В этих фигурках столько страсти, столько экспрессии, просто не верится, что все это — Таня, ее внутреннее «я». Вот тебе и загадка.

— А ты что думаешь, Таня? — все-таки спрашиваю я. Мне интересно, что она ответит.

Тане двадцать шесть. Она моложе Ани и тоже не замужем. Таня приподымает голову, пожимает плечами и задумчиво смотрит в окно. Лицо ее совершенно серьезно. В своих суждениях она крайне осторожна, боится обидеть кого-нибудь своим несогласием или резким словом.

— Пожалуй, Аня права. Трудно воспитывать ребенка одной, — говорит она и потом добавляет уже для нас с Ириной: — Но я думаю, что каждой женщине нужно иметь детей.

Я не знаю, что ждет меня впереди, но уверена только в одном: рано или поздно у меня появится малыш. Может, эта моя любовь к детям — первобытное, инстинктивное чувство, но я не могу слышать равнодушно детский плач — у меня внутри все так и разрывается от жалости; хочется подбежать, утешить, взять ребенка на руки. Эти славные малыши, особенно те, что еще не умеют ходить и сидят на руках у родителей, — как мило они улыбаются, глядя на вас. Это самые приветливые человечки на земле.

Мой кульман стоит ближе всех к телефону, и мне без конца приходится отвлекаться на его звонки. Вот и теперь кто-то звонит и говорит про какое-то объявление на дверях Академии художеств и про то, что ему нужна именно такая натурщица.

— Вы не туда попали, — раздраженно говорю я и собираюсь повесить трубку, но незнакомец настоятельно требует позвать кого-нибудь к телефону.

— Я правильно набрал: пятнадцать два ноля сорок четыре? — спрашивает он.

— Да, правильно, но я не понимаю, кого вам все-таки нужно?

И тут с места срывается Ирина. Она еле сдерживается от смеха и, открыв дверь, зовет:

— Людка, тебя к телефону!

— Кто? Папа? — удивляется Людка и, провожаемая нашими недоумевающими взглядами, — что задумала Ирина? — неторопливо подходит к телефону. Кроме папы, Людке никто не звонит, он сейчас на курорте, и потому Людка встревожена. Она берет трубку, внимательно слушает, сдвинув к переносице ухоженные бровки, и смуглое ее лицо вдруг неожиданно краснеет. Бросив трубку на рычаг, Людка выскакивает из комнаты и выбегает на лестницу. Ирина несется следом. И только теперь, восстанавливая в памяти обрывки фраз и соединяя их в целое, я понимаю, в чем дело: Ирина повесила копию того объявления, что красовалось над Людкиным столом, на двери Академии художеств.

Таню и Анюту их незамужнее положение волнует мало, а если они и думают иногда об этом, то тщательно скрывают от других; напротив, беспокойство Копецкой по этому поводу сквозит в каждом разговоре, в каждом споре на эту тему. Если к нам в мастерскую приходят посетители мужского пола и, поджидая Майского, сидят в нашей комнате, то Копецкая под любым предлогом сразу же появляется у нас, делая вид, что ей необходимо именно сейчас посмотреть журнал мод, принесенный Ириной еще неделю назад, или пролистать прошлогодний отчет, спрятанный в столе Майского. Однажды, когда я рассказывала девчонкам о Сережкином друге, недавно защитившем докторскую диссертацию, холостяке, Людмила очень оживилась и как бы в шутку попросила меня познакомить ее с ним, а потом надолго, почти на целый месяц, оставила меня в покое и не донимала своими насмешками.

Мне впервые становится по-человечески жаль Копецкую. Иринина шутка на этот раз оказалась слишком грубой. Может, подойти к ней, успокоить? Но разве она поверит в искренность моих слов теперь, после стольких дней откровенной взаимной неприязни?


Это письмо так и не прочел тот, для кого оно было предназначено. Я переписываю его в дневник, чтобы через несколько лет прочесть заново и постараться понять, кто из нас был виноват в том, что мы расстались. Сейчас мне кажется, что я достаточно умна, чтобы рассудить все объективно, что вряд ли через несколько лет буду смеяться над тем, что здесь написано. Но почему же, читая записи трехлетней давности (не говоря уже о более ранних), я удивляюсь своей наивности, а порой и глупости. Ведь и тогда, три года назад, я казалась себе женщиной умной и, оценивая происходившее, могла поклясться, что права в своих суждениях и никогда не изменю им.

«Если у тебя еще есть желание попробовать все наладить в последний раз, то прошу тебя серьезно отнестись к тому, что здесь написано.

Чего я хочу от тебя:

чтобы ты не был так груб со мной, не придирался к каждому слову, если у тебя плохое настроение;

твой тон в разговоре со мной (именно со мной!), часто высокомерный, вызывает у меня желание отвечать тем же; ты слишком долго помнишь обиды, копишь их, и это мешает нам жить: ведь и меня ты обижаешь словами иногда безо всякой на то причины, но я стараюсь побыстрее забыть это, если вижу, что ты и сам раскаиваешься;

ты очень вспыльчив — неужели нельзя как-то сдерживаться? Ты отрицаешь, что ревнуешь меня, а я это чувствую, не злись; но поверь, мне никто не нужен, кроме тебя;

у тебя есть такая привычка: не предупредив, уйти куда-нибудь на час-два, а то и больше; вспомни тот случай, когда ты вышел покататься на лыжах и только через восемь часов позвонил соседке и попросил передать мне, что скоро будешь дома. Или совсем свежий пример: сказал, что идешь в публичку, — и сказал правду. Но в три часа ночи, так и не дождавшись тебя и перебрав все возможные варианты, я догадалась позвонить в лабораторию — ты оказался там… По-моему, это жестоко…

Теперь из области интимного: мне кажется, что ты до сих пор стесняешься меня, боишься сделаться «невыносимо близким»; стыдишься при мне раздеваться, мыться в ванной и даже снимать очки. Мне так нравится смотреть в твое лицо без очков — оно такое близкое, родное… Ты отдаляешься от меня, прикрывая свой «комплекс» высокомерием и грубостью, и тем самым портишь все; ты стараешься не говорить мне о своих болезнях так же, как и о неудачах в работе, и, как ни странно, тебя только раздражает мое сочувствие. Это очень обидно, и я не раз говорила тебе об этом, но все остается по-прежнему.

Что я постараюсь побороть в себе:

ревность. Когда ты холоден со мной, мне мерещится другая где-то там, возле тебя, рядом с любимым твоим делом. Тебя долго нет из магазина, и я уже представляю себе, что ты зашел к ней, а потом наспех купил что попалось под руку. Если бы я разучилась ревновать, ссор было бы гораздо меньше. Прошу тебя, делай скидку на это и, если можешь, тактично отводи мои подозрения, я же в свою очередь постараюсь сдерживаться;

если бы я верила, что ты действительно все еще любишь меня — совсем недавно ты снова повторил мне это, — я бы, честное слово, попыталась не отвечать грубостью на незаслуженную грубость, но мне кажется, ты просто этого не заметишь. Наверное, я все еще люблю тебя, а то, что происходит сейчас между нами, я думаю, пройдет. Может, у тебя есть основания не верить мне? Скажи сразу же, и все станет на свои места. Только, ради бога, не вспоминай дурацкие эпизоды из далекого прошлого — первого года нашей совместной жизни. Я и сама себя часто казню за те неприятности и обиды, что тебе принесла.

Напиши мне вот здесь, какой бы ты хотел видеть меня…»

В тот день он пришел неожиданно рано и стал разогревать обед, читая при этом «Вечерний Ленинград». Эта его способность читать в любых условиях меня раздражала в нем всегда, но в тот день, когда я написала такое хорошее — так мне казалось — письмо, вид поглощенного газетой мужа просто оскорблял мое и без того уязвленное самолюбие. Подойти к нему и протянуть письмо — он не поймет, в чем дело, и, кинув его на стол, продолжит чтение газеты. Ждать, пока он поест, не поднимая глаз от листа и не замечая ни меня, ни моего состояния, — нет, этого я не могла…


Что со мной? Я сижу за столом рядом с нашим фирменным красавцем Колей и на редкость удачно острю, меня слушают и смеются, а это верный признак того, что среди присутствующих есть человек, который мне не безразличен.

Наступили дни, о которых я мечтала совсем недавно: теперь я имею право не торопиться домой, потому что меня там никто не ждет. Со спокойной совестью я могу посидеть в компании сослуживцев, попеть, потанцевать и пококетничать, будто мне все еще двадцать, — у Коли сегодня день рождения.

Мы поем «Вечерний звон». Сахаров — маленький и тощий, — полузакрыв глаза, умело дирижирует нашим спевшимся ансамблем. Антипов басит громче всех, вырываясь вперед, и Сахаров грозит ему маленьким кулачком. Потом кто-то на несколько секунд гасит свет, и Коля, не упуская момента, целует меня прямо в губы. Это настолько неожиданно, что, когда загораются лампы, я долго не могу смотреть на Колю, мне стыдно.

Совсем недавно я считала, что красота мужчине ни к чему. И действительно, разве не смешон мужчина, любующийся на себя в зеркало? Короче говоря, очень давно я выработала в себе иммунитет против мужской красоты, потому что симпатичные парни казались мне далеко не умными, — так оно и бывало чаще всего. Но вот в нашей дизайнерской мастерской появился Коля, и моя теория о вредном влиянии красоты на умственные способности противоположного пола разлетелась в пух и прах. Красавец Коля оказался не только хорошим человеком, но и талантливым дизайнером, а его проекты и готовые образцы изделий украшали не одну выставку дизайнерских работ.

А может, я просто обманывала себя и красивые мужчины не казались мне глупыми? Скорее всего, я просто не надеялась, что могу понравиться красавцу, именно потому, что сама далеко не красавица. А любовь без взаимности — это не для меня. В самом деле, я просто не представляю себе, как можно любить человека, которому ты неприятна или, в лучшем случае, безразлична? Не понимаю. Это, по-моему, убивает всякое чувство, унижает человеческое достоинство. Первая любовь без взаимности — это простительно, а любовь молодой женщины должна быть только взаимной. Не любить — это значит замечать все присущие человеку недостатки, все мелочи, все дурные привычки, а недостатки, как известно, есть у всех, но вот в том-то и счастье, что когда любишь, то стараешься не замечать их или неназойливо, тактично помогаешь от них избавиться. А как можно любить того, кому, например, неприятно, как ты ешь, или как смеешься, или щуришь глаза, или… да мало ли что может не нравиться в человеке. Так что любовь без взаимности — не для меня.

И еще — я давно собиралась высказать свои соображения по поводу так называемой «девичьей гордости», которую усиленно проповедовали в книгах пятидесятых годов. В чем она? В том, чтобы изображать недоступность перед человеком, который любит? Это возможно, если сама не испытываешь ответного чувства. А если любишь, и любишь по-настоящему, то не думаешь о последствиях, не рассчитываешь заранее, а что из этого выйдет. И безоглядно стремишься навстречу любимому, потому что веришь: ты ему так же необходима, как и он тебе. А с точки зрения обывателя, который призывает свою дочь иметь «девичью гордость» в том смысле, в каком нам преподносили ее в школе, Джульетта этой гордости не имела.

Кто-то опять гасит свет, наверное, Анюта, и я жду, что Коля поцелует меня еще раз, но тут между нами оказывается Ирина, и, когда Антипов предлагает скинуться по рублю, она, многозначительно подмигнув ему, говорит:

— Пусть Жанна с Колей прогуляются. Я думаю, они не будут возражать.

Мы ничуть не возражаем, встаем из-за стола, и Коля подает мне плащ. У выхода из парадной он обнимает меня за плечи, его мягкие усы непривычно щекочут щеку. Наспех купив какого-то вина, мы долго стоим перед дверью в мастерскую. У меня кружится голова, хочется сесть на подоконник, склонить голову на сильное Колино плечо и пореветь. Нет, не от счастья… Мне не забыть Сережку. А Коля — он добрый, он поймет и утешит.

— Я нравлюсь тебе? — спрашиваю я шепотом, думая о том, что этот вопрос задавали ему, наверное, уже десятки женщин, те, что без конца требуют его к телефону, и еще о том, что, в сущности, меня это вовсе не интересует; просто я не привыкла целоваться вот так, без всяких предварительных объяснений.

— Нравишься, — только и отвечает он и снова целует, но теперь это мне почему-то совсем не приятно. Стоило вспомнить про Сережку, как сразу же улетучилась моя новая любовь.

Бутылка с вином выскальзывает у Коли из-за пазухи и со звоном разбивается о цементный пол.

— Ну и черт с ней, — спокойно говорит Коля и, взяв меня под руку, снова ведет в магазин: деньги-то общие и бутылку от нас ждут.

Когда мы возвращаемся в мастерскую, собравшиеся за столом дружно тянут «Дорогой длинною…», Завидев меня, Ирина мгновенно замолкает, подзывает к себе и просит у всех тишины. Это значит, что она уже довольно пьяна и сейчас мы будем петь с ней дуэт Прилепы и Миловзора из «Пиковой дамы» — «Мой миленький дружок». Я никогда не ломаюсь, мне очень нравится петь на два голоса, но наш однообразный репертуар, наверное, уже всем надоел, а Ирина неумолима. Она упрашивает, требует, наконец обижается, и я сдаюсь.

Мой миленький дружок,

Лю-у-без-ный пастушок,

О ком я во-о-зды-ы-хаю

И страсть откры-ы-ть же-е-ла-ю,

Ах, не-е при-и-шел пля-а-сать,

Ах, не-е при-и-шел пля-а-сать…

Эти простодушные слова и чудный, трогательный мотив так действуют на меня, что вдруг перехватывает горло и начисто пропадает голос. «Ах, не-е при-и-шел пля-а-сать…» — тянет Ирина, жестами призывая меня к пению, но мне уже не до песен. Все это уже было, было, десять раз было — и эта подвыпившая компания, и пустые бутылки ркацители на столе, и «Мой миленький дружок», но никогда еще я не чувствовала себя так одиноко. «Не знаю, не знаю, не знаю отчего…» — надрывается Ирина. Да, не знаю, не понимаю, отчего он так долго не звонит? Может, действительно во всем виновата только я, мой ужасный, как говорит Сережка, характер?

Потом мы танцуем, оставив гореть одну настольную лампу под металлическим абажуром: Ирина с Антиповым, я с Сахаровым, Людка с Колей. И вдруг перед нами возникает видение: черноволосая молодая женщина со злостью хватает за руку нашего Колю, отрывая его от Людки, и приказывает ему громким шепотом:

— Одевайся, там ждет такси!

— Куда? Зачем?! — оторопело спрашивает Коля, но женщина уже не слышит его вопроса, она бежит к вешалке, бросает Коле плащ, и они исчезают. Только теперь до нас доходит, что женщина вошла через окно — дверь была закрыта на замок.

— Вот это жена! — восклицает Антипов басом, и в его голосе слышится беспредельное восхищение.

Настроение у всех подавленное. Мы убираем со стола огрызки, выносим бутылки в кухню и прячем их в шкаф.

— Вот это женщина! — шепчет Сахаров.

И мне она симпатична несмотря на отчаянное, нервное лицо. Наверное, она любит Колю.

Не дожидаясь, когда соберутся все, я выхожу на улицу и догоняю троллейбус. Мне очень неловко — меня покачивает, и я вынуждена держаться за поручень. Нет ничего отвратительнее на свете, чем пьяная баба, говорю я себе. И вдруг прямо перед собой вижу ту самую молодую женщину, Колину жену.

— Это вы? — спрашиваю я и сажусь рядом.

— Послушайте, что творится у вас в мастерской? Коля чуть ли не каждый день приходит в двенадцать, — говорит она и так смотрит на меня, словно я одна во всем виновата и должна отвечать. Если бы знала она, что полчаса назад я целовалась с ее мужем… Я чувствую к ней чуть ли не материнскую нежность, хотя эта женщина немного старше меня.

— Не сердитесь на него, честное слово… Я понимаю, как трудно быть женой такого красавца: ведь к нему так и липнут, так и липнут все подряд, — бормочу я невпопад. Мне необходимо выговориться, я почти физически ощущаю, как очищаюсь от какой-то скверны, как становлюсь немного лучше, чем была полчаса назад.

— Какой толк от его красоты? — Женщина грустно смотрит в черное окно троллейбуса и замолкает.

— А где же Коля? — спохватываюсь я.

— Мы с ним поссорились.

Все как у нас. Повздорили — жена прыгнула в подошедший троллейбус, муж остался на остановке или вернулся назад и теперь танцует с Ириной. Нет, у нас было по-другому: поссорившись, мы расходились в разные стороны и почти одновременно поворачивали обратно, навстречу друг другу, и шли рядом, забыв обиду.


После обеда пришел шеф и объявил о производственном собрании. Майского не было, и потому о делах в группе докладывал Антипов. Он встал, окинув присутствующих победным взглядом, и на его румяном лице с черной щеточкой усов появилась чуть заметная усмешка. Он сказал, что Татьяна Ивановна, опоздав вчера на две минуты, категорически отказалась писать объяснение и что она, не разбираясь в элементарных вещах, все время задает ему вопросы, отвлекая от работы. Он, Антипов, доводит до нашего сведения, что им подана докладная записка, в которой он просит «создать комиссию для проверки профессиональной пригодности Татьяны Ивановны Щегловой, техника, в соответствии с получаемым окладом».

Я уже знала, что не смогу молчать на этот раз, и только уговаривала себя не волноваться: «Я спокойна, я спокойна, я совершенно спокойна…» И хотя никто не давал мне слова, я вскочила с места. Меня трясло от возмущения.

— Кто из нас может похвастаться тем, что ни разу не опоздал? Антипов? Или ты, Сахаров? Никто! Мы разболтались, но одним прощается все, другим небольшая оплошность грозит лишением премии. И я могу сказать, в чем здесь дело…

— Берите пример с меня, — миролюбиво сказал шеф, откидываясь на спинку кресла. — Я еду на трех видах транспорта и никогда не опаздываю. У вас все, Жанна Николаевна?

— Нет, — отрезала я. — Почему Антипову никто не объяснил, что отвечать на вопросы подчиненных входит в обязанности ведущего конструктора? А он вместо этого пишет докладные записки. Не странно ли это? Странно и непонятно, потому что дело-то совсем не в том…

— В чем же? — спросил настороженно шеф, и лицо его впервые за все время стало серьезным.

— А в том, что Таня пригрозила Антипову рассказать на общем собрании про его обеденные пьянки. Я сама слышала, как Антипов говорил ей: «Подожди, я тебе припомню».

— Ну, это уж слишком, — выдохнул побледневший Антипов и, вынув сигарету из кармана пиджака, закурил.

«Вот негодяй, отпирается. И еще хотел вступать в партию. Да я сама пойду на собрание и скажу, что в партии таким не место!» Наверное, с минуту все молчали. Сахаров старательно рисовал чей-то профиль, Таня сосредоточенно смотрела в пол. Коля, взглянув на меня прекрасными сочувствующими глазами, перевел взгляд на шефа.

Ведь не далее как вчера, во время обеденного перерыва, Антипов достал из внутреннего кармана потрепанного пиджака пять рублей и широким купеческим жестом бросил их на стол, предлагая Коле сходить за вином в ближайший магазин. К моему удивлению, Коля немедленно оделся и вышел. Не знаю почему, то ли потому, что он немного моложе Антипова и Сахарова, а может, потому, что работает в мастерской недавно и находится под началом Антипова, но он частенько берет на себя роль мальчика на побегушках и при этом сильно теряет в моих глазах. Спросить у него, зачем он это делает, я не решаюсь, но каждый раз, когда он уходит за сигаретами для Сахарова, я отворачиваюсь, потому что мне не хочется видеть его смиренного лица в эту минуту. Я знаю, что в выходные дни, свободные от поездки в деревню, Антипов приходит в мастерскую Коли, приходит конечно не с пустыми руками, и, сидя до глубокой ночи, жалуется ему на свою неудачную семейную жизнь, на шефа, который не оценил по достоинству его таланта, на Сахарова, который якобы метит на его место. Об этом мне рассказывал Коля — он почему-то откровенен со мной.

— Вы понимаете, Жанна Николаевна, какие тяжкие обвинения вы предъявляете Петру Степановичу? Честно говоря, мне просто не верится, что все это вы сказали серьезно. — Шеф недовольно барабанил тонкими пальцами по столу, обдумывая что-то.

Неужели он не верит?! А девчонки — почему они молчат? Сейчас собрание кончится, мы разойдемся по своим местам, и все останется по-прежнему…

— Значит, вы не верите мне? — Я кое-как протиснулась между стульями и выбежала в другую комнату, чтобы не разреветься на глазах у Антипова.

Там, за дверью, вдруг поднялся гвалт, все говорили разом, перебивая и не слушая друг друга.

— Позовите Жанну Николаевну, — раздался по-прежнему спокойный голос шефа.

«Ну, слава богу, теперь-то он разобрался», — подумала я с облегчением и, почти успокоившись, вошла в комнату.

— Вы ведете себя просто недопустимо, — жестко сказал шеф и посмотрел на меня так, словно мы с ним незнакомы. — Это явное неуважение к собранию. — И только теперь до меня дошло, что ему не нужна моя правда. Главное для него — личное спокойствие, а оно-то нарушено, и этого он мне не простит.

— Не дай бог работать с такими людьми! — в отчаянии прошептала я, но шеф отреагировал мгновенно:

— Если у нас вам не нравится, Жанна Николаевна, вас никто не держит.

Он еще что-то говорил, зачитывал план работы на следующий квартал, но я уже ничего не слышала. Я думала о том, что с этой работы мне придется уйти, хотя проект больничной койки — удобной и красивой — почти готов в моей голове и осталось уточнить только некоторые детали…

Из мастерской мы всегда выходили вместе — Таня и я, нам по пути, но сегодня я поспешно оделась и вышла, ни с кем не прощаясь. Предательницы, за них заступаешься, а они… Я уже заворачивала за угол, когда Таня догнала меня и взяла под руку, не обращая внимания на мое сердитое лицо. Я с возмущением отстранилась от нее.

— Ты обиделась на меня, да? Обиделась, я вижу. Ну хочешь, я скажу тебе, почему я молчала? Хочешь?

Я впервые видела ее такой: губы ее дрожали от волнения. На собрании она вела себя так, словно то, о чем шла речь, ее совершенно не касалось.

— Понимаешь, я просила у шефа пять дней за свой счет… Мне очень нужно… У меня есть сын, Андрюшка, он живет в деревне, с мамой… Этого еще никто не знает, ты первая. Я хочу туда поехать и забрать его к себе. Ты не представляешь, как я по нему скучаю. — Таня заплакала и стала торопливо искать платочек в маленькой лакированной сумке. — Шеф сказал: пишите заявление, а там видно будет, понимаешь? Я не могу сейчас думать больше ни о чем… Мне все равно, пусть хоть с работы увольняют, но я уеду за сыном…

«Так вот она какая, наша молчаливая Таня, — сочувствуя и одновременно завидуя ей, думала я. — Она не одна, у нее есть Андрюшка, он ей нужен, она — ему… А я? Неужели никто не нуждается во мне, в моем участии, в моей любви?»

Таня уже вскочила в подошедший автобус и, улыбаясь сквозь слезы, махала мне рукой, а я все стояла на остановке, я мысли наводили на меня такую тоску, что впору было завыть.


В тот же день вечером позвонил Виктор Сергеевич. Он всегда словно угадывает мое настроение. В последний раз мы все-таки договорились встретиться, но на свидание я не пошла, и теперь, припомнив тот случай, Виктор Сергеевич предупредил меня, что не будет ждать полтора часа, как тогда, а уйдет ровно через пять минут.

Десять лет назад в двухместной каюте комфортабельного теплохода, оказавшись в объятиях начальника, я каким-то образом избежала запланированной для меня участи. Еще тогда меня поразило несоответствие между физическим и духовным влечением. Я могла говорить с Виктором Сергеевичем буквально обо всем, я доверяла ему свои самые сокровенные тайны, как лучшей подруге, и, несмотря на это, почувствовала отвращение к нему, как только он прикоснулся ко мне. Может, теперь будет все по-другому? Он умен, спокоен, рассудителен, с ним интересно говорить на любую тему — нам будет хорошо вдвоем.

На улице холодно и сыро, и мы идем ко мне, в квартиру брата. Виктор Сергеевич не спрашивает меня ни о муже, ни о том, почему я живу здесь, без газа и лифта, наверное, он сам догадывается обо всем. «Ты вспоминаешь обо мне только тогда, когда у тебя неприятности», — сказал он однажды, и это было правдой. Он ходил по пустой квартире — высокий и нескладный, с большим носом и умными, все понимающими глазами. Под его ногами стонал рассыхающийся паркет. Он останавливался перед моими акварелями, сделанными совсем недавно, и долго молчал, по-видимому чувствуя какую-то неловкость оттого, что мы снова, через десять лет, оказались наедине.

— Почему ты не пришла? Ведь ты могла сказать, что занята? — Он спросил это своим обычным, спокойным и мягким, голосом. Боже мой, если бы Сережка мог разговаривать вот так же! Мне стало неловко, что я заставила напрасно ждать его, наверно очень занятого человека.

Я стою у незашторенного окна и с хладнокровием посторонней наблюдаю за тем, что же будет дальше. Он подходит ко мне совсем близко, так, что рядом с моими глазами оказываются его крупные, четко обрисованные губы, и я отвожу взгляд, чтобы не видеть их.

— Я должна быть одна, — говорю я только потому, что уже давно, час назад, приготовила для него эту фразу.

— Ты и будешь одна, — говорит он.

— Вы не понимаете меня. Я должна быть совсем одна, иначе я не могу…

— У меня никого нет. Ты мне веришь?

На меня сильно действуют слова.

«Он любит, любит меня. Мы будем жить с ним спокойно, без ссор, уважая друг друга, а потом придет и нежность. А пока нужно просто пересилить себя, подыграть ему, ведь так делают многие…»

— А жена?

Этот вопрос явно разозлил его. Все его планы мгновенно рухнули из-за одного идиотского вопроса.

— Это совсем другое… — говорит он разочарованно. — Что же ты хочешь? Десять лет назад я относился к тебе совершенно по-особенному, хотя ты этого и не заслуживала, сама знаешь почему.

Почему? Я лихорадочно припоминаю события тех дней. Неужели только потому, что отклонила его настойчивые ухаживания? Нет, здесь что-то другое.

— Ну скажите, мне очень хочется знать, — я жду и боюсь ответа.

— Нет, не стоит. Все прошло, хотя тогда мне было очень неприятно.

Теперь я догадываюсь, в чем дело, и мне становится невыносимо стыдно за свой болтливый язык. Ведь я и сейчас не лучше. Тайны — не чужие тайны, доверенные мне в минуты откровенности, а мои собственные тайны — не держатся во мне, и очень часто моя дурацкая откровенность работает против меня же. Рассказав об этой командировке своей лучшей подруге и страшась продолжения романа с женатым мужчиной, я ушла тогда из лаборатории, и на него свалились все шишки… Вот теперь, осознав свою вину, я впервые за весь вечер почувствовала к Виктору Сергеевичу что-то похожее на нежность — передо мной стоял человек, не помнящий зла, а это довольно большая редкость.

— Я и тогда говорил, что люблю свою жену. — Он неторопливо надевал пальто, как будто надеялся, что я передумаю и задержу его.

Да, я помню и благодарна ему за то, что он это говорил, по крайней мере так было честнее, хотя я до сих пор не понимаю, что это было, и вряд ли пойму. Про Виктора Сергеевича говорили тогда, что он обожает свою жену, что на любые праздничные вечера и банкеты он приходит только с ней и ни на кого не обращает внимания. Неужели он, в то время молодой ученый, надеялся, что я, чуть ли не обожествляющая его двадцатилетняя лаборантка, стану его любовницей? Ведь до сих пор я не могу сказать ему «ты», хотя разница в возрасте не так уж заметна. А что, если Сережка рассуждает вот так же — одно дело жена, другое…

— Всего вам доброго, Виктор Сергеевич, — говорю я и, захлопывая дверь, ощущаю необычайную легкость оттого, что все остается по-прежнему.


С залива дует холодный западный ветер. Белые гребни волн с высоты двенадцатого этажа кажутся тонкими, медленно приближающимися к берегу линиями, но я-то знаю, как шумит прибой. Дорога, по которой я иду к заливу, петляет среди молодого ивняка и дымящихся мусорных куч. Эта намывная площадь будет скоро застроена высотными домами, я видела план в архитектурном журнале. Несколько бульдозеров уже расчищают место для первого фундамента. Наверно, двадцатичетырехэтажная гостиница уже совсем скоро заслонит открывающийся из окон вид на море, на Кронштадт с куполом собора, четко выступающим на горизонте в ясную погоду. Но к этому времени брат найдет невесту, а может, обзаведется детьми. И мне уж не придется любоваться заливом и рисовать его то серым и хмурым, то спокойным и розовым под лучами заходящего солнца. Куда же денусь я? Где буду жить? Почему-то мысли об этом до сих пор не приходили мне в голову, как будто разрыв с Сережкой — не что иное, как затянувшаяся нелепая ссора. А вдруг у него есть другая и он даже не вспоминает обо мне? И вполне вероятно, потому что ни разу не позвонил, не встретил после работы, как делал это раньше, когда я убегала к маме. Теперь мамы нет… Одна надежда на брата, но и от него редко приходят письма…

Возле самой дороги, на небольшой пожелтевшей поляне, стоят, тесно прижавшись друг к другу, поношенные ботинки, полуботинки, почти новые кеды и спортивные тапочки, связанные за шнурки па́рами. Их так много, будто целый полк солдат, разувшись, убежал купаться в заливе. Где-то они сейчас, эти новобранцы в крепких кирзовых сапогах, и разве кому-нибудь из них может прийти в голову мысль, что его никуда не годные ботинки лежат на свалке совсем неподалеку от родного дома и осенний ветер засыпает их желтыми листьями. Может, среди этой рухляди и ботинки моего брата: ведь я сама посоветовала ему надеть что похуже — все равно выбрасывать… Смеясь над собой, я обошла черную груду, внимательно приглядываясь к каждой паре: Вадька снашивает набойки моментом, на подъеме уже на следующий день после покупки залегают поперечные складки — у брата тяжелая походка. Его ботинки я узнала бы сразу… Но их здесь нет… Нет.

Когда я возвращаюсь домой, в квартире уже пора зажигать свет. Включаю телевизор, и через несколько секунд приятный голос Азы Лихитченко объявляет прогноз погоды под знакомую мелодию Андре Попа. Мне жаль, что эта хорошая музыка рано или поздно надоест и ее снимут с экрана. Интересно, в чем ее секрет? Мне слышится в этой мелодии тоска по родине, хотя дальше целины я не уезжала. Наверно, и такой вот, на первый взгляд «легкой», музыкой можно выразить это чувство, потому что мне сразу же вспомнилась та самая целина, где мы три месяца жили в палатках среди пшеничных буртов, веялок и комбайнов, и та, до слез, застрявших в горле, тоска по Ленинграду… Сережке тоже нравится эта музыка. Он насвистывал ее под жужжание электробритвы. Я старалась не слышать, как он фальшивит, и не могла…

В незашторенные окна комнаты смотрит черная даль залива. Может показаться, что там, за последним домом, ничего нет, просто темное ночное небо, но я-то знаю, что там — море, и вода в нем холодная, и песчаное дно — крепкое, ребристое. И я бы пошла туда сейчас, чтобы взглянуть, какое оно в темноте. Неужели не видно волн? Я пошла бы вместе с Сережкой, одной страшно, и пусть бы он молчал, только бы стоял рядом. Я смотрю в окно, стараясь увидеть границу неба и моря. И вдруг среди кромешной тьмы возникает весь пронизанный золотым электрическим светом сказочный теплоход. Он медленно движется по черному фону и важно гудит, гордясь своим великолепием.

Рама дрожит под напором ветра, звенит стеклами, свистит незаделанными щелями. На чердаке или на крыше что-то тяжело ухает, перекатывается, гремят жестяные наличники оконных карнизов, и мне кажется, будто и весь дом начинает дрожать, качаться и скоро упадет, как детская пирамида, когда на нее подуешь. В комнате холодно, и мне никак не заснуть. Я медленно считаю до тридцати, не позволяя себе отвлекаться, но достаточно только одной мысли о Сережке — и все пропало. Теперь я думаю о нем, о нас… Почему же он не звонит? Я вскакиваю с раскладушки, она жалобно скрипит и, как уставший конь, падает на подкосившиеся ноги.

Вот оно, мое письмо… Я писала его месяц назад…


Да, он бывал груб… Приходил домой бледный, усталый, с головной болью… И тут я, с вечными своими претензиями, замечаниями: почему не поцеловал — ведь с утра не виделись, почему опять хмуришься — что-нибудь случилось? Вытирай как следует ноги, видишь, как натоптал, не успеешь раздеться — сразу за газету, ешь лучше, а то остынет; вкусно? Нет? Хоть бы раз я тебе угодила… Или другой вариант: почему задержался? Мог бы позвонить на работу… Ах, не предполагал, что собрание затянется? Так я тебе и поверила… Зина?.. Та самая красотка, что оформилась недавно? Ну и как она тебе?.. Почему же глупости? Тебе только такая и может понравиться… А сейчас молодые девицы — не нам чета: такая возьмет за руку, и пойдешь, куда скажет…

А как мучила я Сережку в первый год нашей совместной жизни… Мне просто не верится сейчас, что я была такой самовлюбленной дурой, и, когда он попрекает меня прошлым, приводя конкретные примеры, мне становится невыносима стыдно: неужели я могла так? Да, оказывается, могла. Могла, увидев в уличной толпе красивое мужское лицо, вдруг тихо воскликнуть:

— Какой красавец! Ты только взгляни! — и еще несколько раз оглянуться при этом. Зачем я это делала — сейчас мне совершенно непонятно. Просто так, чтобы заставить его ревновать? Это было слишком жестоко. Могла пригласить на день рождения кого-нибудь из «бывших кавалеров» и сделать вид, что я к этому непричастна, что он пришел сам, «случайно», а увидев, как бледнеет Сережка, хоть и старается сдерживаться, шепнуть поклоннику, чтобы он потихонечку удалился.

Как любая хорошая жена, я должна была создать для Сережки спокойную домашнюю обстановку, в которой он бы мог отдохнуть после напряженного рабочего дня, но вместо этого я, как только он возвращался домой, начинала выяснять отношения, потому что для меня, как и для большинства женщин, прежде всего были важны наши взаимоотношения. Так, изо дня в день я не только отнимала у него нужное ему время, но и портила ему нервы, заставляя его оправдываться из-за каждого проведенного вне дома часа, хотя очень просто могла бы убедиться, да и не раз убеждалась в том, что он меня никогда не обманывает. Только теперь я поверила, что он талантлив, потому что результаты всех исследований, проведенных его группой, были заложены в проект уже действующей сейчас атомной электростанции. Его мысли постоянно были заняты решением каких-то очень сложных проблем, и, конечно, именно потому он, застигнутый врасплох, иногда грубо, иногда односложно отвечал на мои пустячные вопросы и злился на меня за то, что я прервала его мысль, может быть, на самом важном месте, близком к решению.

…Да, бывал вспыльчив. А я? Постаралась ли я хоть раз; предотвратить надвигающуюся ссору? Нет. С упорством маньяка я сама шла к ней, потому что жаждала вылить заодно все накопившиеся мелочные обиды…

Еще один пример того, как начинались наши ссоры: после нескольких дней буквально безоблачного счастья, после ужина, во время которого мы глядим друг другу в глаза и чувствуем приятное волнение, после ночи, очень похожей на одну из ночей медового месяца, вдруг неотвратимо наступает сумрачное утро следующего дня. Как будто кто-то свыше предопределил его наступление и уже ничто не может изменить ход дальнейших событий: хмурясь, Сергей поднимается с постели, непременно задев меня локтем или придавив рукой; просыпаясь, я с неудовольствием замечаю, что времени осталось слишком мало и заснуть теперь не удастся. Может, именно с этого момента последующее начинает приобретать только темную окраску? Взгляд мужа кажется мне недружелюбным; вероятно, он чувствует мое молчаливое недовольство и, чуть-чуть ощущая свою вину, хмурится еще сильнее.

Через некоторое время, не найдя какой-то нужной ему вещи и зная, что я все равно не сплю, он спрашивает, где она может быть. Я говорю. Он ищет и все-таки не находит. Я объясняю подробнее, и в голосе моем уже слышится еле заметное для меня — мне кажется, что я хорошо его сдерживаю, — раздражение. В конце концов мне приходится встать с теплой постели и подать ему то, что он ищет, его поиски почти всегда безнадежны. Я кидаю, нет, в лучшем случае с укоризненным видом кладу перед ним его книгу, очки, пропуск, ключи, носовой платок или чистые носки, которые спокойно лежат на отведенном для них месте, и упрекаю его, что он умудрился перевернуть все вверх дном.

Через несколько минут он уходит, не попрощавшись, потому что уверен, что я сержусь на него за то, что он разбудил меня раньше времени. И не машет рукой, как обычно, заворачивая за угол дома. Он ошибается: причина моего недовольства только в том, что первый взгляд его, взгляд, который я уловила еще лежа в постели, показался мне неласковым, чужим, равнодушным. Моя оскорбленная память снова и снова воспроизводит как будто для сравнения его вчерашний взгляд, вчерашние ласковые слова, вчерашние жесты — как все не похоже на то, что было вчера. Мне необходимо знать причину этой перемены, я просто не выношу этих резких перепадов в отношениях.

Вечером, возвращаясь с работы и видя мой настороженный взгляд, — как-то он будет вести себя сейчас? — Сергей долго и отчужденно молчит. Вполне возможно, что он молчит просто так, не замечая моей настороженности, молчит потому, что устал, хочет почитать газету и отдохнуть в кресле, но мне кажется, что молчит он именно отчужденно, чуть ли не злобно. Наверное, эти мысли влияют на тон, каким я произношу несколько необходимых фраз во время ужина, но говорим мы очень мало. Я вижу, что любой разговор сейчас ему в тягость, но не могу заставить себя просто уйти и заняться одним из бесконечных домашних дел. Я начинаю выяснять отношения, прекрасно зная, чем это кончится в конце концов.

— Что случилось? У тебя неприятности? — спрашиваю я холодно.

— Почему ты так решила? Ничего не случилось, — удивляется он и пожимает плечами, но мне чудится, что удивление его притворно, что он сам чувствует это и просто хочет меня обмануть.

— Хорошо, можешь не говорить. Но в следующий раз и от меня не жди никакой откровенности.

— Оставь меня в покое, я устал, — говорит он, повышая голос и тем самым убеждая меня, что сегодня, сейчас я ему неприятна.

Это ужасает меня… Ведь только вчера он был так ласков со мной, что же произошло за каких-то несколько часов? Мне и в голову не приходит, что он видит все по-другому, что не может догадываться о моих черных мыслях, и потому мой холодный тон, моя пока еще сдерживаемая раздраженность удивляют его, и в конце концов он приходит в такое же состояние. Я упрекаю его за тяжелый, скрытный характер, за ложь, за лицемерие: только вчера он говорил мне о своей любви, а сегодня смотрит на меня как на чужую. Желание узнать причину такой резкой перемены в отношении ко мне завладевает всеми моими мыслями, а невозможность этого, как бы я того ни хотела, выводит меня из равновесия.

— Что случилось? Что произошло? Ты можешь мне сказать? — Мое лицо в минуты раздражения, как и у всех людей, становится некрасивым. — Если я тебе неприятна, то лучше скажи мне об этом! — уже не владея собой, кричу я.

— Да! Такая, как сейчас, ты мне неприятна! Посмотри на себя в зеркало! — тоже кричит он и, хлопнув дверью, выходит из комнаты.

Вот так чаще всего начинались наши ссоры…

Это же пустяки, неужели теперь я бы не смогла перебороть себя и уйти от размолвки, не имеющей никакой причины, кроме той, что мне почудилось вдруг малейшее охлаждение. Ведь в основном, в главном Сережка тот человек, тот единственный человек, который мне нужен. Он так же, как и я, ценит людей за их дела, а не за слова, ненавидит лицемеров, лгунов, карьеристов, хапуг. Пусть на вид он немного суров, но я знаю, что за его суровостью скрывается мягкое, легко ранимое сердце, что он добр и жалостлив, но вместе с тем беспощаден в отношениях с неприятными ему людьми, которые явно недостойны лучшего к ним отношения…

Да, он уходил гулять к заливу. Я всякий раз видела его из окна и все-таки не упускала случая, чтобы спросить потом, где это он был так долго, вкладывая в свой вопрос нотки недоверия и насмешки. Ведь он не раз объяснял мне, что там, у залива, ему думается хорошо, как нигде…

Да, он поступил по крайней мере эгоистично, когда ушел на лыжах через залив. Но ведь можно простить его, если поверить, что все было так, как он потом рассказывал: светило редкое в ту зиму солнце, был легкий морозец и лыжи скользили чудесно. Он и сам не заметил, как оказался где-то на полпути между Ленинградом и поселком, где живет его сестра. Было так заманчиво сделать этот сорокакилометровый переход в один день, а возвращаться той же дорогой назад совсем не хотелось…

Да, он часто забывал обо мне, как забыл в тот вечер, вернее, в ту ночь, когда встала его опытная установка. Позвонил в лабораторию из библиотеки — слесарь говорит: что-то заело. Приехал в институт и провозился там до утра, пока не запустили снова. Но ведь и это можно понять, а значит — и простить. Ведь именно такого я и полюбила, и если жаловалась кому-то на странности его характера, то чаще всего втайне гордилась своим мужем. Месяц понадобился мне, чтобы поумнеть. Много это или мало?


Как тоскливо, как одиноко в пустой квартире, где ничто не напоминает о Сережке: нет его толстых книг, напичканных головоломными формулами, нет повсюду валяющихся листков с непонятными записями и номерами шифров каких-то отчетов, не слышно привычного жужжания электробритвы. Почему? Ну почему он не звонит? Испытывает мое терпение? Оно уже иссякло. Ведь он, как и я, понимает, что нам не жить друг без друга, но как сделать, чтобы жизнь эта не была такой сложной, как прежде, чтобы черные полосы в ней были хоть немного поуже?

— Вы разве не знаете, что Сережа в больнице? Нет?

Сердце мое сжалось и провалилось вниз, я затаила дыхание, боясь услышать что-то ужасное.

— Жанна, алло! Жанна, вы меня слышите? — кричала в трубку Сережина лаборантка. — Не волнуйтесь, ради бога, ничего страшного, обычный сердечный приступ… клиническое отделение… восьмая палата.

По всему видно, что это хорошая больница: в ухоженном садике прогуливаются выздоравливающие больные в теплых халатах на поролоне, за окнами с разноцветными шторами развешаны цветочные горшки, много цветов, чисто, тепло.

— Девушка, сюда без халата нельзя, — мягко останавливает меня молоденькая сестричка, когда я почти у цели — возле палаты № 8, в которой лежит Сережка.

— Я только позову, можно? — прошу я. Мне хочется войти самой, застать врасплох и увидеть выражение его лица. И тогда я узнаю все. Но медсестра преграждает мне путь:

— Вы к кому? Я вызову.

— К Нечаеву.

В широченных ситцевых штанах и полосатой рубахе Сережка идет по длинному коридору своей особенной неловкой походкой — почти на цыпочках — и чуть косолапит от смущения за свой не очень-то представительный вид. Увидев его таким — все тем же неловким, с прежним дурацким комплексом, — я сразу же понимаю, что он все еще мой, только мой. На его лице неподдельная радость, я вижу, что он ждал меня, знал, что я приду. Он чуть-чуть похудел, побледнел без воздуха, но держится бодро. Я чмокаю его в щеку, он опасливо оглядывается на сестричку, но той уже нет в коридоре. Тогда Сережка быстро притягивает меня к себе и крепко, с какой-то невысказанной тоской целует в губы, и мы оба, задыхаясь от нахлынувшей нежности, выходим на лестничную площадку и садимся на скамейку. Мимо нас беспрестанно ходят больные — одни медленно поднимаются вверх, другие поспешно спускаются вниз, к родным, ждущим в вестибюле. Мы сидим рядом и не смеем прикоснуться друг к другу, хотя это желание становится почти невыносимым. Улучив момент, Сережка украдкой гладит меня по коленке, и на моих глазах выступают слезы. Я обнимаю его за плечи и не снимаю руку даже тогда, когда, глядя на нас в упор, по лестнице поднимается полная женщина средних лет с тонкими ехидными губами. Я только поворачиваю ладонь так, чтобы видно было обручальное кольцо, и женщина отводит взгляд. Потом Сережка уходит и через минуту зовет меня откуда-то снизу. Я спускаюсь к нему, и мы оказываемся в маленьком коридорчике возле душевой. Сережка закрывает белую дверь и сжимает меня сильными руками.

— Я знал, что ты придешь, знал, — шепчет Сережка. — Я люблю тебя, мне больше никто не нужен…

Я целую его в горячую щеку, в теплую шею, в небритый подбородок с колючей ямочкой посредине, в больничную белую рубаху, в острые ключицы, в знакомую родинку на груди, и мне все мало, мало… Совершенно невозможно оторваться от него. Он прижимает меня к себе и мешает целовать его. Я шепчу ему про свою сумасшедшую любовь и про то, как скучала без него, но тут очень не вовремя, а может даже и кстати, потому что мы уже совсем забыли, где находимся, из вторых дверей выходит распаренный мужчина с полотенцем на плече. Сережка заслоняет меня, а я, не успев прийти в себя от неожиданности, провожаю мужчину испуганными глазами.

Мы потихоньку успокаиваемся, глядя в окно на прогуливающихся больных, которые периодически появляются перед нашими глазами. Мы говорим о разных пустяках, избегая разговора о наших взаимоотношениях, словно и не было этого долгого месяца одиночества. Я рассказываю ему о собрании, о шефе, о Тане, у которой есть сын, о своем проекте и о том, что собираюсь подать заявление об уходе…

— Ты что? Да ни в коем случае!.. Кто со свету сживет?.. Ерунда! И не думай даже. Вот выпишут меня, только бы выписали, некогда лежать, — перебивая меня, горячится Сережка. — А то — уволюсь. Так бы все и делали. Ты совершенно права и не вздумай убегать. Кто же для таких, как я, удобную койку придумает? — смеется он. — Лежишь целыми днями, да так бока обломаешь, что и не встать, — и уже серьезно добавляет: — Действительно, ведь многие лежат месяцами без движения… Уж будь покойна, я тебя по всем вопросам проконсультирую с полным знанием дела…

Пожалуй, впервые мы говорим так много — вот уже почти два часа — и не можем наговориться. Нам не хватает этого времени и ужасно не хочется расставаться. Я еще долго брожу под окнами больницы, и, отыскав глазами то окно, за которым стоит мой Сережка и машет мне рукой, я заставляю себя уйти — больных зовут ужинать.

Загрузка...