Было три часа ночи.
Молодые люда то приливали в зал, то отливали.
Потанцевав, подурачившись, поругавшись с девицами, они отправлялись в соседние такие же дома, где убивали остаток ночи.
Негр-кок (повар), засунув руки в карманы и поблескивая электрической булавкой и ослепительно-белыми зубами, откалывал посреди зала, к большому удовольствию публики, под музыку Макса, особый танец, похожий на "jig". Он топтался на одном месте и выбивал оглушительную дробь подметками и каблуками.
— А я не желаю! — пронесся вдруг по залу женский сердитый голос с истерической ноткой.
Надя быстро повернула голову в ту сторону, откуда послышался голос, и увидала Тоску. Она сидела, крепко обхватив левую ногу, заложенную за правую, на кушетке и сверкающими глазами, глазами разъяренной тигрицы глядела в упор на крайне несимпатичного субъекта.
Субъект стоял перед нею, выгнувшись всем корпусом, тормошил ее за плечо и несколько раз переспрашивал:
— Так ты не желаешь?
— Да! Не желаю, и баста! — отвечала Тоска.
В одну минуту вокруг обоих образовалась кучка из девушек и молодых людей.
— Что там? — спросила Надя.
Бетя оторвала от красных и припухших глаз руки, посмотрела на кучку и, не говоря ни слова, направилась к ней. Надя последовала за нею.
Субъект говорил теперь повышенным и раздраженным голосом:
— Как ты не желаешь? Ты обязана!
— Врешь! — воскликнула Тоска. — Не обязана! Если мне гость не нравится, я могу отказать ему!
— Нравится или не нравится, мне — безразлично. Повторяю, что ты — обязана.
— Да?! Вот как?!
Тоска истерически захохотала, быстро и незаметно соорудила из пальцев фигу и ткнула ее назойливо липнувшему к ней субъекту в нос.
— На вот, ешь!
Девушки, враждебно настроенные против субъекта, громко захохотали.
— Молодчина, Тоска! — крикнула Саша.
Субъект оглянулся вокруг, побагровел, скрипнул зубами и, прежде чем Тоска успела опомниться, влепил ей звонкую пощечину.
Все вокруг зашумели.
Получив пощечину, Тоска вскочила с кушетки и не то с любопытством, не то с недоумением посмотрела на субъекта. На правой щеке ее кровавым заревом горело пятно — отпечаток пощечины.
Тоска тяжело дышала. Но вот лицо ее потемнело, и уголки губ задергались.
— А, ты бить?!
С этими словами она вцепилась левой рукой в шевелюру субъекта, рванула к себе его голову и стала раскачивать ее из стороны в сторону, а правой, свободной, наносить ему по лицу гулкие, частые удары.
Субъект упал на колени. В глазах у Тоски засветилось торжество.
— Будешь еще раз бить? — спрашивала она, задыхаясь от злобы и презрения к барахтающемуся у ее ног субъекту.
— Пусти, пусти, говорят тебе, — тихо мычал субъект, ловя зубами и руками ее руки.
В его мычанье слышалась просьба о пощаде и еле сдерживаемое бешенство.
После некоторой борьбы ему удалось больно впиться зубами в ее руку.
Тоска вскрикнула и сильно ударила его ногой в лицо.
Он выпустил руку.
Девушки теснее сгруппировались вокруг Тоски и подбадривали ее возгласами:
— Так его!
— По морде!
— Чего он себе думает?!
Ксюра оглянулась — нет ли вблизи хозяйки — и своей толстой, пухлой, как перина, дланью прибавила. Она так треснула субъекта по затылку, что тот звонко поцеловал лбом паркет.
— Ай да Ксюра! — похвалила Саша.
Тоска утомилась наконец и в последний раз ударила субъекта. Субъект упал навзничь.
Надя содрогнулась.
Субъект был ужасен. Лицо его было глубоко расцарапано, и по носу, по подбородку текла кровь, глаза подбиты, вздуты, как пузыри, волосы смочены потом, растрепаны и в одном месте вырваны с корнем. Расцарапаны до крови были также и руки.
Воротник вместе с галстуком висели.
Субъект растерянно, как помешанный, глядел на всех, растопырив вспухшие от царапин руки, щурил опухшие глаза и подергивал носом. Он собирался заплакать. В таком ужасном виде была и Тоска.
Он растрепал ее прическу, покусал и поцарапал руку и порвал на плече лиф.
— Что случилось?! Что тут такое?! — с криком влетела в зал экономка.
Вслед за нею влетела перепуганная на смерть хозяйка.
Увидав их, субъект тихо заплакал, указал на свое лицо, руки, оторванные воротник и галстук и пролепетал:
— Посмотрите, что со мною сделали.
Он стоял перед хозяйкой и экономкой жалкий, униженный, оплеванный. Хозяйка схватилась за голову и спросила:
— Кто это?
— Я! — смело заявила Тоска и бросила вызывающий взгляд на хозяйку.
— Я и не знал, — забормотал субъект, давясь слезами, — что порядочному человеку нельзя являться к вам, что его здесь обижают… Я приглашал ее, а она отказывается… Что же это за порядки у вас?..
— Да! Отказываюсь! — зашипела на него Тоска. — Отказываюсь, потому что рожа твоя мне не нравится.
Саша, негодовавшая больше всех на субъекта, воскликнула:
— Ты — порядочный?! А зачем ты бьешь? Как ты смеешь бить?! Ах, ты!..
— По голове его стулом, — предложила Сима.
— Ша, Ша! Чтоб на вас хороба напала, чтоб вы 30 лет в шпитале (больнице) лежали! — закричала на девушек хозяйка и обратилась к Тоске. — Зачем ты, морда поганая, шкандалы мне каждые две минуты устраиваешь?! Ты хочешь разогнать гостей?
— Я скандалов не устраиваю, — ответила Тоска.
— Как не устраиваешь, чтоб тебе глаза вылезли на лоб. Разве так честная и порядочная девушка поступает?! Если тебя приглашают, так ты должна идти.
— А если он мне не нравится?
— Что значит — не нравится? Тебе могут все не нравиться. За что же ты, холера, деньги получаешь? Ты должна идти!..
— Ну, это уж оставьте! Дудки! — перебил ее громкий и всем знакомый голос.
Все обернулись и увидали Вун-Чхи. Он слышал часть разговора хозяйки и Тоски.
Девушки посмотрели на него с нескрываемым удовольствием.
Вун-Чхи обвел всех влажными, пьяными глазами, облизнул свои полные красные губы и повторил, заикаясь:
— Это уж, ах, оставьте, прелестная и целомудренная синьорина! Дудки-с! Раз он, — Вун-Чхи ткнул пальцем в субъекта, — ей не нравится, то она вправе отказать ему. Изволите ли понимать? Она вправе отказать ему, и никакие силы ада не могут принудить ее.
Хозяйка сделала зверское лицо и грубо отрезала:
— Это не ваше дело!
— А я говорю, прелестная, целомудренная синьорина, что это мое дело, — повысил Вун-Чхи голос и сильно напер на букву "р". — Она не рррабыня. Изволите ли меня понимать, прррелестная синьорина? Не рра-бы-ня!
Хозяйка круто повернулась к нему спиной и повелительно сказала Тоске, указав на субъекта:
— Попроси у него извинения и ступай с ним.
— Ты не будешь достойна имени женщины, если пойдешь с ним, — сказал спокойно Вун-Чхи.
— Конечно, не пойду, — ответила Тоска.
В разговор вмешались почти все девушки.
— Не смей ходить! — крикнула Леля.
— Ишь, абрикос какой выискался! Умник!
— Драться пришел!
— Крепостную нашел!
— Позвать бы Николая, чтобы он ему еще бабок надавал.
Когда они перестали шуметь, Вун-Чхи подошел близко к субъекту и заговорил с нескрываемым презрением:
— Послушайте. Как вам не стыдно? Ведь это подло, низко. Вы пользуетесь тем, что она беззащитна, что ей некуда ходить, и насилуете ее. А по какому праву вы ударили ее? Надо быть подлецом, чтобы ударить женщину. У меня есть приятель-грузин. Он рассказывал, что в Грузии даже собака не смеет залаять на женщину. Понимаете? Потому что женщина — слабое, хрупкое, страдающее существо. Это — дитя, к которому надо относиться бережно. Если бы я не боялся замарать рук, — голос Вун-Чхи задрожал от негодования, — я вызвал бы вас на дуэль…
Атакуемый со всех сторон и боясь еще большого взрыва негодования, субъект подобрал с паркета свой котелок, портсигар, брелок, отскочивший от часов, и, крадучись, выбрался из зала. Девушки провожали его свистом и хохотом.
Хозяйка развела руками, подняла глаза к небу, словно ища там справедливости, плюнула и выругалась:
— Чтоб на вас всех черна болесть напала!
Светало.
Публика в зале все редела и редела. Из "гостей" осталось всего три человека — какой-то мелкий приказчик, пьяный артельщик и франт с подбитым глазом.
Девушки, утомленные беспрерывными танцами, бесконечными разговорами, перебранками, сплетнями, девятичасовым пребыванием в накуренном и душном зале, сонные, вялые, поблекшие, как сорванные цветы, полусидели на стульях, громко зевали и хлопали отяжелевшими, воспаленными глазами. Хлопал глазами и клевал носом за роялем несчастный Макс.
Шалунья Матросский Свисток, потеряв всякое уважение к таперу, щекотала его за ухом длинной скрученной бумажкой и, когда он вздрагивал и испуганно озирался, быстро приседала и пряталась за его спиной.
— Фу, как долго тянется ночь, — проговорила, широко и громко зевая, Саша.
— Ну! Чего заснули?! — крикнула Антонина Ивановна. — На том свете спать много будете. Не видите, гости пришли?! Вставайте! — И она пропустила в зал двух молодых людей в пальто с поднятыми воротниками, в котелках, надвинутых на красные от мороза носы, и с палочками, заложенными в карманы. Девушки встрепенулись и оправили платья и прически.
— Садитесь, молодые люди, — сказала вкрадчиво-ласково Антонина Ивановна.
Но молодые люди не садились. Они сегодня делали "ревизию" всем домам и сюда зашли после седьмого дома. Зашли просто полюбопытствовать.
Будь здесь много народу и весело, они посидели бы "на шармака, на счет графа Шереметьева". А так не стоило.
Им следовало удалиться. Но им неловко было сделать это. Они видели, как экономка поставила на ноги всех девушек, и Макс перестал клевать носом и приготовился играть.
Как бы удалиться поприличнее? Один помялся-помялся и дипломатично и громко, так, чтобы все слышали, сказал товарищу:
— Я тебе говорил, Альфред, что их здесь нет, а ты не хотел верить.
— Чем же я виноват? — ответил Альфред. — Вот подлецы.
— Идем, в таком случае.
И они повернулись к дверям.
— Тпру! Молодые люди! Кавалеры! Амурчики! Куда же вы? Постойте! Посмотрите, какая славная девушка, вон та гимназисточка, — она указала на Надю. — Не девушка, а золото. С медалью гимназию окончила.
— Нет, нет, нам надо идти, мы только на минуточку зашли. В следующий раз, — отбивались молодые люди и быстрыми шагами направились к лестнице.
— Голодающие! — крикнула им вслед Матросский Свисток. — Шляются и спать не дают!
— Пистолеты гнусные!
— Идолы!
Девушки опять завяли, захлопали глазами и зазевали.
Матросский Свисток, у которой был обширный репертуар молдаванских и слободских песенок, сонно затянула "Призывника":
Я сегодня ваш товарищ,
А назавтра — я солдат,
Ой, подождите, тай не берите
У меня есть меньшой брат.
Ой, подождите, не стрижите,
Пускай милая придет,
Пускай мой родной чубчик
Слезами горькими обольет.
А Сима тоскливо тянула:
В голове моей мо-озги-и
Ссы-ы-хаются…
Из боковых дверей показалась хозяйка. Она собиралась на покой.
Увидав, что горят все газовые рожки, она крикнула не своим голосом:
— Антонина Ивановна!
— Что? — спросила та.
— Зачем горят четыре рожка?! Закрутите три! Чего вы мою кровь горите?!
— Го, го, го! — загоготали девушки.
В зале воцарился полумрак.
Убедившись, что рожки закручены, хозяйка плотнее запахнулась в свою желтую персидскую шаль и пошла спать.
Вун-Чхи, беседовавший с Тоской, встал и, шатаясь, подошел к Надежде Николаевне. Она сидела в углу, под лампой с красным абажуром, безучастная ко всему окружающему и происходящему вокруг и жадно глотала страницу за страницей принесенного ей Вун-Чхи томика Гейне "Путешествие на Гарц".
На щеках и на лбу у нее горели яркие пятна, и на красиво очерченных губах блуждала детская милая улыбка.
— Ты что читаешь? — спросил Вун-Чхи.
Надежда Николаевна подняла медленно свои красивые, мечтательные глаза, обдала его кротким сиянием и ответила:
— О принцессе Ильзе. Ах, какой восторг, какая прелесть! — и лицо ее сплошь залилось краской.
— Да, это лучшее место в "Путешествии на Гарц", — проговорил Вун-Чхи.
Он потом медленно опустился на пол, полулег у ее ног и положил свою курчавую, красивую голову на ее колени. Надежда Николаевна стала перебирать своими длинными, изящными пальцами его локоны и выражать свой восторг по поводу прочитанного:
— Прелесть, прелесть! Читаешь и радуешься. Точно пьешь дорогое вино, точно купаешься в хрустальной воде, в прекрасном мраморном бассейне. Какая поэзия! Сколько целомудренной и божественной красоты. Как я люблю Гейне! Послушай!
Она взяла томик и процитировала вполголоса с большим чувством:
"Невозможно описать, с какой веселостью, наивностью и прелестью Ильза пробегает по прихотливым скалам, встречающимся ей на пути; вода то дико шумит, пенясь струями, то изливается чистой дугой из каменных трещин, как из полных кувшинов, а внизу снова перепрыгивает по мелким камешкам, точно резвая девушка. Воистину справедливое сказание, что Ильза — цветущая принцесса, со смехом сбегающая с гор. Как блестит на солнце ее белая, пенящаяся одежда! Как развеваются по ветру серебряные ленты на ее груди! Как сверкают и горят ее алмазы! Пташки, реющие в воздухе, выражают свой восторг, цветочки на берегу нежно шепчут: "Возьми нас с собой, возьми с собой, милая сестрица!" Душа замирает от чистого блаженства, и я слышу сладкозвучный, как флейта, голос…"
— Постой, — проговорил, как бы во сне, Вун-Чхи. — Я буду продолжать.
И он продекламировал:
Живу я в Ильзенштейне,
Принцесса Ильза — я,
Приди ко мне, в мой замок,
И буду я твоя.
Твои омою кудри
Я светлою волной,
Забудешь все печали,
Друг бледный и больной…
Надежда Николаевна сидела, как завороженная.
Когда он кончил, она тяжело вздохнула и прошептала;
— Белая одежда, серебряные ленты на груди, алмазы, пташки, цветочки, лучистые звуки, сладкозвучная флейта, замок, грезы старой сказки… Боже! Как все это не похоже на всю эту грязь. — Она обвела глазами зал. — Ах, какая здесь грязь, какая грязь! — и она закрыла лицо руками.
— Да, друг мой, — сонно и устало протянул Вун-Чхи, — здесь ужасная грязь. Да не только здесь. Куда ни повернешься. Мы по уши сидим в грязи, захлебываемся, тонем.
— Ужасно, ужасно, — шептала Надежда Николаевна, не отнимая рук от лица. — Знать, что есть такая красота, такая дивная, здоровая красота, и барахтаться в грязи… Видишь? — она показала ему пятиалтынный.
— Что это? — спросил Вун-Чхи.
Надежда Николаевна горько усмехнулась и ответила:
— Я получила его сегодня "на чай" от одного осла. Он пришел, надругался и швырнул мне этот пятиалтынный, как швыряют лакею… А знаешь, как называет каждую девушку хозяйка? У нее теперь новая для них кличка. "Живая копейка на двух ногах". Нравится тебе? — и она опять горько усмехнулась.
— Весьма.
Девушкам, знавшим о тесной дружбе Вун-Чхи и Надежды Николаевны, сделалось завидно.
— Эй, генеральская дочь! — крикнула ей Матросский Свисток. — Чего нюни распустила?
— Образованная! — прохрипела Ксюра.
Но Надежда Николаевна не слышала их. Великий поэт умчал ее на своих крыльях далеко от этого ужасного зала к Ильзенской долине и, припав жадными губами к Ильзе, к сверкающей, лучезарной и резвой Ильзе, она тянула ее холодную влагу и погружала в нее свои руки.
Сидевший до сих пор смирно на коленях у Симы Огонь артельщик соскочил вдруг и заорал, крепко бия себя в грудь кулаком:
— Я — индивидуум!
— Ну так что, если ты индивидуум?! — спросил его сонно Вун-Чхи.
— Как что? — заорал громче артельщик. — Стало быть, я — личность! А личность имеет право на существование!
— Совершенно верно! — согласился Вун-Чхи. — Ну и существуй себе на здоровье! Черт с тобой!
Артельщик умолк и тупо посмотрел на него осовелыми глазами.
Сима взяла его под руку и потащила в коридор.
— Постой! — стал упираться артельщик. — Я хочу сказать что-то ему!.. Я не индивидуум, а червячок!.. Червячок и больше ничего… Так сказать, прах!..
— Свинья! — напутствовал его Вун-Чхи и слегка задремал.
— Как бы выбраться отсюда? — спросила вдруг Надежда Николаевна Вун-Чхи.
Вун-Чхи открыл глаза и ответил заплетающимся языком:
— Очень просто… Поищи себе квартиру… Мало квартир в городе?
— Не то… Ты не понял меня. Ты спишь?
— Нет, не сплю. — Вун-Чхи поднял на нее свои отяжелевшие от нескольких бессонных ночей глаза. — А что?
— Я спрашиваю, как выбраться из этой грязи? Как очиститься?
— Трудненько…
— Ах, если бы можно было умереть и возродиться, — проговорила с отчаянием в голосе Надежда Николаевна, — и, возродившись, зажить новой, хорошей жизнью, среди природы, подальше от людей.
— Если бы можно, — повторил, как эхо, Вун-Чхи, и лицо его сделалось безнадежно грустным.
Надежда Николаевна посмотрела на него продолжительным, любовным, материнским взглядом, стремительно вдруг обхватила его голову и проговорила, задыхаясь:
— Знаешь? Мне себя не так жаль, как тебя.
— Чего? — усмехнулся он.
— У тебя такое нежное, доброе сердце, ты так глубоко чувствуешь, ты так понимаешь чужое горе, чужие страдания. И ты даровитый. Из тебя получился бы прекрасный поэт, музыкант, художник, артист, все, что угодно. Зачем ты пьешь? Брось! Ну, прошу тебя. Родной, славный!
Голос у нее прервался, и она покрыла поцелуями его голову и руки.
— Что ты?.. Не надо… Оставь…
Он легонько высвободил свою голову из ее рук и печально заговорил:
— Бросить пить… Да разве я могу? Я — алкоголик. Алко-голик.
Он переменил позу и повернул к ней лицо. Лицо его было искажено мукой.
— Знаешь? — продолжал он после длинной паузы. — Я всосал алкоголь с молоком матери. Да, да. Она отравила меня. Но я не виню ее. Отец — вот кто виноват. Вот кто мой убийца. Как я ненавидел его! Он разбил жизнь матери, мою, всей семьи. Она была такая юная, нежная, красивая, когда он женился на ней. У меня есть ее фотографическая карточка. А он — жестокий, настоящий тип Достоевского, деспот, мучитель, при этом мелочный, грубый. Одним словом, полнейшее ничтожество. Он женился на ней не по любви, а исключительно для того, чтобы в доме была хозяйка или, вернее, экономка, которая следила бы, чтобы служанки не разворовывали чай, сахар и крупу, и чтобы иметь постоянную самку. Он тиранил ее за каждую израсходованную копейку, бранил, попрекал, не пускал на улицу, ревновал к каждому, сделал из нее затворницу. Она с горя запила. Мне потом рассказывали близкие, как она тайно от всех посылала за водкой, запиралась у себя в спальне и напивалась до бесчувствия. Я родился после того как она запила. Кормилиц в доме у нас в заводе не было. "Всякая порядочная мать должна сама кормить своего ребенка", — говорил отец. И она кормила меня и брата Костю… Ты моего брата не знаешь? Он сейчас в карантине. Ах, какой он страшный! Оборванный! Знаешь, что он делает? Он ворует вместе с профессиональными кодыками (ворами). Вчера я проезжал по Приморской улице, а он стоит у пакгауза, жалкий такой, промерзший весь, борода и усы у него в сосульках, и уголь с проезжающих телег стреляет (тащит). У него белая горячка, и два раза он сидел в желтом доме… Я тоже там буду…
Вун-Чхи перевел дыхание, остановился и отер со лба холодный пот.
— Что ты говоришь? Господь с тобою, — проговорила дрогнувшим голосом Надежда Николаевна и опять прильнула к его курчавой голове губами.
У нее закипали слезы. Отдохнув, Вун-Чхи продолжал:
— Я страшно любил свою мать. Когда мне было десять лет, она рассказывала мне такие хорошие сказки. О добрых феях, о снегурочке, о Нал и Дамаянти. И вот рассказывает она, рассказывает так спокойно, гладко, голубые глаза ее горят, как лампадки, и вдруг она разрыдается, как дитя. Я рыдаю тоже… Тяжело было жить ей. Отец все соки высасывал у нее. Он постоянно говорил, что, по закону, муж властелин и господин, а жена — слуга покорная мужа. Когда я вырос, я воевал с ним. Я держал всегда сторону матери. И однажды, когда он, как волк, грыз ее и она заливалась слезами, я схватил со стола нож и крикнул истерически: "Если не перестанете, зарежу вас". Он побледнел и оставил ее. Но он не исправился. Он остался прежним тираном. Не раз я хотел вырвать ее из его рук. Я говорил ей: "Мама! бежим! оставь его". Но она отрицательно качала головой и отвечала: "Мне все равно жить осталось недолго. Я не хочу бежать. Что скажут добрые люди?" "Добрые" люди! Она боялась добрых людей. Каких добрых людей? Кумушек, сплетниц… Я был большим фантазером тогда и мечтал увести ее далеко-далеко на какой-нибудь цветущий, но безлюдный остров, уложить ее на душистую траву, окружить цветами, целовать ее руки и ее красивые светлые волосы и стеречь. Я хотел, чтобы она под синим небом, в тиши, среди цветов отдохнула душой и телом, моя дорогая, славная мама. Но мечты остались мечтами. Она скоро сгорела… Когда она умерла, я без шапки бежал за город, в степь, упал на землю и рыдал, пока меня не подобрал железнодорожный сторож… Тебе теперь понятно, почему я отношусь так хорошо ко всем женщинам? Потому, что в каждой я вижу страдалицу. Она страдает со дня основания мира… Отец перед смертью зовет меня и говорит: "Слушай. Брат, Костя, с пути сбился. Мать умерла. Ты единый наследник мой. Береги деньгу. Деньги — сила. Не транжирь, не процыганивай их. Недешево достались они мне. По копеечке копил. Во всем отказывал себе". — "Слышу", — отвечаю и думаю: "Погоди. Закрой только глаза". — Как закрыл их, я давай сорить. Потому что руки жгли подлые деньги. Я хорошо помню, как он в мороз вдову с ребенком на улицу из дома выжил и она у подъезда плакала и народ собирала… Тетя в прошлом году говорит: — Пора над тобой опеку учинить. Больно ты раскутился. — Тю, тю, тю, тетенька! — отвечаю. — Какая тут опека, когда вчера портсигар в ломбард отнес… А знаешь, какую штуку я удрал вчера с нею?! Вот смех был! — В глазах у Вун-Чхи заблестел веселый огонек. — Ну, тетенька, — говорю, — поздравьте меня. Жениться собираюсь. У меня невеста есть. Надоело холостяком слоняться. — Вот умница. Люблю тебя, — обрадовалась тетя. — Завтра привезу вам невесту. — Хорошо, на обед. Уж я постараюсь. — На другой день беру Машу, шансонетку знакомую, растолковал ей, как держать себя, и привожу. Тетя — на седьмом небе. — Слава Богу, — говорит она Маше, — наш сорви-голова угомонится. Вы его в ежовых рукавицах, пожалуйста, держите. — Будьте покойны. — Пообедали мы великолепно и ушли. А на следующий день я являюсь и говорю: "Тетенька, а знаете, с кем я вчера у вас был? С хористкой. Она в шантане непристойные песни поет и колесом в штанах ходит". Тетя — в обморок.
Коснувшись тети, Вун-Чхи забыл о матери, брате, отце и хохотал теперь от души. Надежда Николаевна ничуть не удивилась такому быстрому переходу от слез к смеху. Она знала давно его характер.
Она тоже невольно захохотала, ударила его рукой по лбу и пожурила:
— Ах ты, шалун.
Вун-Чхи перестал хохотать, сделался серьезным и спросил:
— Не напоминаю ли я тебе Вертера? Посмотри, какая у меня поза. Я у твоих ног. Вертер, умирающий у ног Шарлотты. Хочешь, я пущу себе пулю в лоб?
Вун-Чхи порылся в боковом кармане и достал тяжелый, новенький револьвер.
— Господь с тобой! — воскликнула Надежда Николаевна и схватила его за руку.
Вун-Чхи засмеялся неприятным смехом, спрятал револьвер и сказал:
— Будет еще время…
— Может быть, прочитаешь что-нибудь? — спросила Надежда Николаевна. Вопрос ее был услышан Сашей, и та громко сказала ему:
— В самом деле, прочитай что-нибудь.
— Да, да, прочитай, пожалуйста! — послышалось со всех сторон.
Сонливое выражение исчезло с лиц девушек. Они повеселели и гурьбой подошли к Вун-Чхи. Вун-Чхи посмотрел на всех, усмехнулся, медленно и не говоря ни слова поднялся, расстегнул пиджак, пошел на середину зала и оперся о спинку стула обеими руками.
— Ты что читать будешь? — спросила Надежда Николаевна.
— Читай "Портной", — сказала Матросский Свисток. — Очень чувствительное стихотворение.
— "Христос молился, пот кровавый…" прочитай, — предложила Тоска.
— Или "У парадного подъезда", — вставила Саша.
— Я прочитаю "О лесных пожарах" Пушкарева, — сказал Вун-Чхи после некоторого раздумья. — Внимание.
Все притихли.
Вун-Чхи сильнее оперся о спинку стула, оглянул всех и начал:
Все горит… Все леса охватило огнем,
Вся окрестность закутана дымом,
Тускло солнце, в чаду нестерпимом —
Ходит красным, кровавым пятном.
И всю ночь, точно знаменья ясные,
Точно вестники близкой борьбы,
Разливаются зарева красные,
Ходят красного дыма столбы…
Девушки притаили дыхание.
Торжественно и могуче звучал приятный баритон Вун-Чхи в полупустом и полутемном зале. И с каждой минутой голос его рос и делался торжественнее.
Он читал с большим подъемом и жаром. В его чтении чувствовался недюжинный артист.
Картина пожара в его передаче получалась чрезвычайно сильная и яркая. Бетя слушала его с испугом, и, как голубка, прижималась к Наде.
Ветер свищет — пожар раздувает,
Солнце жарит, ветрам помогает…
Когда он кончил, не раздалось ни одного хлопка. Все сидели молча, подавленные величием грандиозной картины пожара.
Вун-Чхи прочитал потом "Портной", "У парадного подъезда" и, по настоянию Надежды Николаевны, "Будду" Мережковского:
По горам, среди ущелий темных,
Где гудел осенний ураган,
Шла толпа бродяг бездомных
К водам Ганга из далеких стран…
— Теперь "Вазу", — крикнула Тоска.
— "Вазу", "Вазу"!
Девушки снова окружили его. Вун-Чхи покачал головой и ответил устало: — Не могу. Голова болит. Мне нехорошо… Сердце замирает…
— Ну, вот еще! — и девушки насильно потащили его к роялю.
Вун-Чхи пожал плечами, хлопнул по руке клевавшего носом Макса и сказал ему по-еврейски:
— Гей авек (уходи).
Макс встал и вышел в коридор. Вун-Чхи сел и взял несколько аккордов.
Девушки облепили рояль, как мухи. Ближе всех к Вун-Чхи поместилась Бетя.
Вун-Чхи улыбнулся ей печальной улыбкой и стал тихо, но внятно читать под музыку:
Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный,
Ударом веера толкнула ты небрежно,
И трещина, едва заметная, на ней
Осталась… Но с тех пор прошло немного дней,
Небрежность детская твоя забыта,
А вазе уж грозит нежданная беда!
Увял ее цветок; ушла ее вода…
Не тронь ее: она разбита…
Бетя усиленно заморгала глазами.
— Что, жаль тебе вазу? — спросил ее Вун-Чхи.
— Да, — прошептала она.
— Все мы такие, как эта ваза, — проговорил он как бы про себя, взял быстро несколько аккордов и стал мелодекламировать другое стихотворение:
Я боюсь рассказать, как тебя я люблю…
Вун-Чхи потом от мелодекламации перешел к бурному цыганскому романсу:
Если измена тебя поразила,
Если тоскуешь ты, плача, любя,
Если в борьбе истощается сила,
Если обида терзает тебя,
Сердце ли рвется,
Ноет ли грудь!
Пей, пока пьется,
Все позабудь!
Девушки повеселели и подхватили хором:
— Пей, пока пьется!..
— Господин Вун-Чхи, — обратилась к нему робко Бетя.
— Что тебе?
— Сыграйте, я вас прошу, "Подожди немного, отдохнешь и ты". То, что вы в прошлый раз играли.
— И чего ты, свиное ухо, пристаешь со своим "Подожди немного?" — набросилась на нее Матросский Свисток. — Играй лучше "Поцелуем дай забвенье".
Бетя состроила жалкое лицо и опять попросила:
— Прошу вас, вы это так хорошо играете. Это так мне нравится.
— Ладно.
Вун-Чхи засмеялся и прошелся пальцами по клавишам.
Бетя придвинулась еще ближе и вцепилась руками в крышку рояля. Грудь ее тяжело дышала.
Вун-Чхи стал читать:
Горные вершины
Спят во тьме ночной,
Тихие долины
Полны свежей мглой.
Не пылит дорога,
Не шумят листы,
Подожди немного —
Отдохнешь и ты.
Едва Вун-Чхи выговорил последнюю фразу, как раздалось звонкое всхлипывание. Это всхлипывала, уронив голову на рояль, Бетя.
Всхлипывания ее скоро перешли в глухое рыдание.
— Вот дурная! Ишь, плакса! — стали подтрунивать девушки.
Вун-Чхи поднялся и стал утешать ее:
— Ну, что ты?.. Уведите ее в комнату.
Надя вместе с Симой увели ее в коридор, и оттуда все еще доносилось ее рыдание.
— Эх! — вырвалось у Вун-Чхи. — Жисть!
Он сильно ударил по клавишам и запел новый романс.
Он пел без конца. Но посреди одного вяльцевского романса он вдруг опустил руки, схватился за грудь, побледнел, как полотно, посмотрел на всех мутными глазами и грохнулся о пол.
Девушки испуганно вскрикнули и бросились к нему, но тотчас же отскочили. Вун-Чхи корчился, разбрасывал ногами и руками, извивался змеей, скрипел зубами и стонал:
— Ой, мама!.. Сердце замирает!..
Этот стон проникал в души девушек и леденил кровь.
С Вун-Чхи приключилась падучая. Он давно уже страдал ею.
— Черную шаль сюда! Черную шаль! — крикнули несколько голосов.
Принесли черную широкую шаль и набросили на него.
Вун-Чхи перестал разбрасывать ногами, корчиться и стонать. Он словно умер…
Жутко было в зале.
Слабо горел и подмигивал бледный рожок. В окно, через полуоткрытые ставни, лился холодный свет утра.
Девушки молча, с измученными и мрачными лицами, стояли вокруг тела, накрытого черной шалью и от времени до времени вздрагивающего.
У Тоски ползла по щеке крупная слеза.
Надежда Николаевна шептала:
— Разбитая ваза…