Посвящается Вере[29]
Для того должны мы с торгу отдавать свои тела, чтобы девственница девство охранять в себе могла…
Высокомерие и подлость — вот два ужасных дракона, с которыми приходится бороться маленькому, слабому человеку.
Нечего говорить, что борьба неравная.
Высокомерие и подлость всегда побеждают. И когда маленький, слабый человек побежден, обезоружен и унижен, то всякая букашка, всякий проходимец может издеваться над ним, топтать его в грязь и плевать в него.
И побежденный, обезоруженный и униженный человек будет спокойно, хотя со страшной болью в груди, принимать все издевательства и плевки.
Он будет похож на утопающего, который, видя безуспешность усилий справиться с морской пучиной, смежает очи, кладет руки на голову и камнем идет на дно.
Я лично, как маленький человек, также постоянно воевал с высокомерием и подлостью. Иногда я побеждал, а иногда бывал побеждаем. И когда я бывал побеждаем, сражен высокомерием и унижен подлостью, то переживал мучительные часы.
Я был близок к умопомешательству.
Сдерживая невероятными усилиями клокочущие в груди слезы, я носился по улицам, как вихрь, ничего и никого вокруг не замечая — ни домов, ни деревьев, ни фонарей, ни пешеходов. Все сливалось в моих глазах в серую или бесцветную холодную массу.
Я задыхался от горя, обиды и отчаяния, чувствовал ноющую боль во всем теле, бормотал несвязные слова и почел бы себя счастливым, если бы внезапно передо мной выросла толстая, массивная стена, и я налетел бы на нее, разбился и превратился бы в бесформенную и бесчувственную массу, или же если бы передо мной сверкнул широкий нож, и я нарезался бы на него со всего размаху голой грудью.
Сотни безумных желаний теснились тогда в моей голове.
Между прочим, у меня было желание пойти к своему обидчику с пятиствольным револьвером и сказать ему:
— Смотри, до чего ты довел меня. Ты лишил меня покоя. Ты вымотал у меня все жилы. Ты довел меня до самоубийства.
И тут же на его глазах пустить в себя один за другим все пять зарядов. И я с удовольствием ощущал, как острыми гвоздями они впиваются в мое тело.
Вы улыбаетесь, читатель? Вы смеетесь? Вам не знакомо такое сумасшедшее состояние духа? Вам все это кажется бредом больного?
О! В таком случае, вы — человек сильный, толстокожий, и мне, слабому человеку, остается только позавидовать вам…
И вот, изображая собой клокочущий вулкан, я пробегал десятки улиц.
Воображаю, какой у меня был тогда вид!
Но никто не обращал на меня внимания. Никому не было до меня дела. Никто не интересовался мной.
Летит человек, ну и пусть летит. Черт с ним!
Не было того, чтобы кто-нибудь остановил меня, спросил — в чем дело, утешил и обласкал.
Никто, никто.
Я был всем чужд, никому не нужен, и я был тогда глубоко уверен, что носись я по этим темным улицам, наполненным бездушными и равнодушными к чужому горю людьми, тысячелетия, никто не остановил бы меня.
Ко мне были тогда вполне применимы слова одного страдальца:
Покрытый ранами, поверженный во прах,
Лежал я при пути, в томленьи и слезах,
И думал про себя в тоске невыразимой:
О, где моя родня, где близкий, где любимый!..
И много мимо шло… но что ж? никто из них
Не думал облегчить тяжелых ран моих…
А много, много мимо шло!
В бесцветной массе холодного вечера, в которой потонули черные, плачущие акации и влажные дома с тусклыми, расплывчатыми огнями, взад и вперед катились черными, беспрерывными потоками, кутаясь в шинели, пальто, шали и боа, старики, молодые и старые дамы, юноши, девицы.
И ни у кого с уст не сорвалось слово участья.
Они текли, сворачивая в разные стороны, бесстрастные, равнодушные и холодные, как этот вечер.
У меня есть мать. Она безумно любит меня. Так любит, что подчас тяготит своей любовью.
Явись я тогда к ней и обнажи перед нею свою исстрадавшуюся душу, она утешила бы меня. Она поцелуями уняла бы мои слезы. Слезы горя и обиды.
Но я не хотел огорчать ее.
К чему? Жизнь ее и так полна огорчений.
Не без ужаса вспоминаю я один вечер, такой же холодный и беспросветный, какой описал.
В этот вечер я страдал больше, чем когда-либо. Я окончательно был не в состоянии справиться со своими муками, как ездок с буйным конем.
Как по обыкновению, я мчался по улицам, и из-за стиснутых зубов у меня вылетали проклятья.
Вдруг в темноте, густой, как в пропасти, сбоку себя я услышал тихий и ласковый голос:
— Миленький.
Я вздрогнул, оглянулся и увидал в полуаршине от себя на темном фоне круглое румяное личико с мягкими глазами, заключенное в толстую серую шаль.
Я догадался, что передо мной одна из тех, которых мы в "благородных семействах" называем "жертвами общественного темперамента" (хоть убейте, — не понимаю этого выражения).
Вы можете ужасаться, но я не отскочил от нее, "как ужаленный", а, напротив, подошел к ней поближе.
Да и с какой стати, скажите на милость, отскакивать, "как ужаленный", от человека, который один из тысяч людей, равнодушно проходивших мимо тебя — одинокого и страдающего, остановил тебя и так мягко, ласково?
— Что? — спросил я, уставившись в ее миловидное, почти детское личико.
— Идемте, миленький, — проговорила она мягче и ласковее прежнего.
Я не спросил ее — куда? — так как знал, куда она поведет меня.
И я пошел.
Может быть, идти за нею было гадко, так как она вела меня не в собрание, где заседают длиннобородые мужи с почтенными лысинами и круглыми животами, говорящие хорошие слова о народе, о котором они знают столько же, сколько о жителях Фиджи, о блудницах, которых надо сократить строгими мерами, и о прелестных юношах, которых надо воспитывать в строгом целомудрии, памятуя, что нет ничего выше целомудрия, что в целомудрии — залог прекрасного будущего.
Если вы, милый читатель, не тартюф, то вы догадываетесь, куда она вела меня. В дом, где спасается не одна душа, заклейменная нами, от нашего презрения, от голода и холода.
А много-много таких домов. И растет количество их не по дням, а по часам, "грудью" охраняя, как реликвию, целомудрие — этот "высший дар неба" — наших сестер и дочерей.
Впрочем, не следовало бы мне идти за нею.
Сознаю, что не следовало.
Но она — единственная — ведь окликнула меня в этой мертвой, хотя полной людьми пустыне.
Я почувствовал к ней признательность, как собака, брошенная на улице, и готов был идти за нею, куда угодно.
Она скользнула, как тень, в темный подъезд ближайшего дома, взбежала по узкой, грязной и расшатанной деревянной лестнице в первый этаж, в гряз-ную прихожую, освещенную маленькой лампочкой, а потом — в комнату.
Я — за нею.
Комната, куда я попал, была тесная, настоящая клетушка, и вся меблировка ее состояла из кровати, над которой висела лубочная картина "Новобрачные" — молодая, нежно обнявшаяся парочка, стоящая у раскрытого окна и глядящая весело и бодро вдаль, — грязного туалетного столика с большим зеркалом и сундука.
Промокший насквозь, дрожащий и разбитый, я в изнеможении опустился на кровать и повесил голову.
Она же быстро сбросила шаль и явилась передо мной в красной, как кровь, кофте с короткими рукавами и в черном платье.
Лунный свет, падавший сверху из крохотной лампочки, заключенной в матовом стеклянном футляре, освещал ее всю.
Она была красива.
У нее было чисто русское личико, как у сенной девушки на картине Маковского — нежное, румяное, с правильными чертами лица, что называется "кровь с молоком".
Над круглым высоким лбом ее золотой короной лежали, закрученные в толстый жгут, льняные волосы.
Ей было на вид 18 лет.
Она взбила на лбу волосы, прижатые тяжелой шалью, обтянула рукава кофты, сощурила свои мягкие, добрые глаза, засмеялась, подскочила ко мне, положила на мои плечи свои руки и, подражая детям, протянула:
— Ай, ай, ай! Какие мы грустные!
Я поднял голову, посмотрел ей в лицо, которое она поднесла ко мне близко-близко и которым обжигала, и глухо ответил:
— Жить тяжело.
Плотина в груди моей прорвалась, и слезы побежали из моих глаз.
Мне сделалось стыдно перед нею за свои слезы.
Я пытался унять их, но напрасно.
Сквозь слезы я заметил, что личико ее затуманилось.
Она вдруг подсела ко мне, подвинулась близко, обхватила меня левой рукой и прижалась к моей влажной щеке своей щечкой.
А щечка у нее была горячая-горячая, и я чувствовал, что от прикосновения ее мне делается легче.
Я был похож на озябшую птицу, а она, сидевшая со мной рядом, на солнце.
Боли в груди моей, распираемой слезами, слабели. И у меня лились теперь слезы радости.
Такие слезы льются у усталого и израненного путника, увидавшего после долгих странствований близкого человека.
Мне казалось тогда, что рядом со мной сидит сестра. Родная, славная, милая, добрая.
А горячая щечка прижималась ко мне все крепче и крепче, и я слышал мягкий, успокаивающий голос:
— Кому не тяжело… Всем тяжело… Ну, полно плакать.
Ее сочувствие растрогало меня. Я утер последнюю слезу и спросил:
— Как звать вас?
— Варей, — ответила она.
— А как вы попали сюда?
— Попала-то? Да вот.!. — И она скороговоркой, точно стреляя из скорострельной винтовки, стала рассказывать, как приехала в Одессу по "машинке" из Курской (она говорила "из Курскай") губернии на заработки и поступила "за чистую горничную" к одному господину, и "через этого самого господина она честных правил решилась". И после она попала сюда.
— А давно вы здесь? — спросил я.
— Четыре месяца.
— И вам не противно?
Я думал, что она начнет жаловаться. Но вместо жалоб я услышал:
— Зачем?
Ответив, Варя вспыхнула и улыбнулась.
Она, как видно, переживала первые месяцы опьянения и не сознавала ужаса своего положения. Она пила жадно отраву, как глупая безрассудная муха.
Я внимательно посмотрел на нее — красивую, как майская роза, полную жизненных соков, молодую, с лицом, вспыхивающим ежесекундно, как факел, и свидетельствующим о большом запасе в ней горячей, чистой крови, и слезы стали опять подступать у меня к горлу.
Я вспомнил свои страдания, свои обиды и огорчения, жизнь, полную борьбы, и меня охватил страх за будущность этой Вари.
Мне стало до боли жаль этого нежного, мягкого, доброго существа, попавшего издалека, из Курской губернии, с широкого размаха полей, по которым волнами ходят колосья, текут реки степного воздуха, весело звенят жаворонки — в этот ужасный город, в этот лес хищников, мелких и жалких мещан, готовых друг другу из-за пятака прокусить глотку и изображающих собой "общественное мнение".
"Пройдут три, четыре года, — думал я, — и от нее — от этой дочери полей — останется тень с искаженными ужасом глазами, и все будут бежать ее".
Я порывисто протянул к ней руки, и мы переплелись в объятьях.
За окном, полузакрытым ставней, внизу во тьме, громыхали дрожки, шлепали и стучали калошами и сапогами прохожие, кто-то громко звал извозчика, мяукали жалобно кошки, бегая по карнизу. А в комнате от громыханья дрожек вздрагивал и дребезжал туалетный столик и пол.
В окно черным зловещим вороном глядел вечер.
Но я ничего не слышал и не замечал.
Кроме нее, вокруг меня никого не было. Она одна.
И я наслаждался миром и покоем, которые окутывали мою иззябшую душу и, подобно солнечному свету, затопляли все уголки его.
С этого вечера, как только на душе у меня накоплялась горечь и обида, я бежал к ней.
С этого вечера мы сделались друг другу близкими и делились своими радостями и печалями.
Вспоминаю ее сиявшее радостью лицо, лицо ребенка, когда она показывала мне новый лиф из сиреневого атласа, новый зонтик и шляпку.
Она много мечтала об этих предметах.
Рассказав мне всю историю лифа — сколько стоит аршин атласа, что ей говорил портной, как она торговалась с ним, — она кокетливо спросила:
— Хочешь посмотреть, как лежит на мне лиф?
И, не дожидаясь моего согласия, она быстро скинула свою кумачовую потертую кофту и натянула на себя лиф. Потом она приколола длинной иглой к своим растрепанным волосам шляпку с большими красными цветами, накрыла лицо красной вуалеткой, распустила над головой зонтик и весело спросила:
— Ничего?
— Ничего, — ответил я, любуясь ею.
— Похожа на барышню?
— Похожа.
— А ей-Богу, ничего!.. Совсем барышня теперь!
Она повертелась передо мной, а потом стала вертеться перед зеркалом.
Повертевшись, она сняла лиф, бережно сложила его, завернула в тонкую желтую бумагу и спрятала в сундук вместе с зонтиком, а шляпку с вуалеткой — в круглую коробку.
Когда все было спрятано, она подсела ко мне и сказала:
— Скоро Светлое воскресенье… Я оденусь тогда и пойду на Куликово поле. Пойдешь со мной?
— Пойду.
Я глядел на нее и радовался.
Мне было приятно видеть ее счастливой и довольной.
После последнего нашего свидания прошло три месяца.
Однажды, когда, по обыкновению, я не мог справиться со своими обидами и огорчениями, я пошел к ней.
— Варя есть? — спросил я у выскочившей мне навстречу женщины.
Женщина эта была мне незнакома. Она, по-видимому, недавно поступила сюда.
— Какая Варя? — спросила она.
Она предложила такой вопрос потому, что, кроме моей Вари, была здесь еще одна Варя.
— Варя из Курска, — ответил я, холодея от предчувствия чего-то недоброго.
— Нет ее, — резко ответила женщина.
Я побледнел и спросил:
— Как нет?
— А так. Она ушла.
— Куда?
— А кто ее знает. Неделя уже, что она ушла.
Я повернулся и, шатаясь, как пьяный, спустился вниз.
И темная, холодная улица приняла меня в свои ужасные объятья.
И опять, одинокий и никому не нужный, с вулканом в груди, злой на весь мир, я стал носиться по улицам.
Не помню, каким образом, после долгого колесения по улицам, в два часа ночи я очутился на бульваре.
Бульвар тонул во мраке, и в аллеях его не видно было ни души.
Я опустился на скамью и уставился глазами вперед.
Под темным обрывом, за угольными складами лежал порт. Он был густо усеян малыми и большими огнями, и среди них ярким факелом поминутно вспыхивал маяк.
На воде, черной, как чернила, и мертвой меж неподвижных, как дома, судов огненными мечами перекрещивался свет огней, и в этом свете то здесь, то там были видны кусочки воды живой, колыхающейся.
В порту было тихо-тихо. Снизу только слабо доносилось шипение нескольких десятков электрических фонарей, сдавленный и отрывистый лай цепного пса с угольного склада да стук маневрировавшего паровоза, пускавшего вверх красивые, белоснежные облака дыма и пара.
Ужасающая тишина, в которую были погружены бульвар, порт, море и все окружающее, еще больше подчеркнула мое одиночество и беспомощность.
Я взглянул на таинственно и загадочно мигающий маяк и почувствовал, что погибаю среди этой тишины.
И невольно с моих уст сорвалось болезненным стоном:
— Варя, Варя!
Куда делась моя славная, добрая Варя?
Она, без сомнения, затерялась в этом большом, ужасном городе, как пылинка.
И кто знает? В то время, когда я безумно тосковал по ней, звал ее, она, быть может, слонялась по темным улицам голодная, оборванная, бесприютная и всеми (как это ужасно!) презираемая…
Этой зимой, поздней ночью, я возвращался из цирка.
Ночь была морозная. Все было покрыто пеленой крепко примерзшего снега — мостовая, тротуары, акации и крыши домов, — и сверху, без конца, сыпались, слепя глаза, тяжелые хлопья.
Мне не хотелось идти домой, и я остановился в раздумьи — куда идти?
Раздумывая, я вдруг обратил внимание на странный огонек. Он показался на минуту в 200 шагах от меня справа, меж деревьев, на краю Соборной площади.
Показался и сейчас же исчез. Его, как я разглядел, заслонила какая-то грузная, вся облепленная снегом и похожая на снежную бабу фигура.
Но вот фигура отодвинулась, и огонек показался вновь.
Яркий, как рубин, он пустил вдруг вверх, вместе с фонтаном искр, длинные языки пламени, которые ожесточенно схватились друг с другом, переплелись и вместе образовали красный победный флаг.
Это был костер, разведенный для извозчиков, городовых, ночных сторожей и ночного, зябнущего, бесприютного люда, которого так много в каждом большом городе.
Костер горел весело, заигрывал с ветром и смеялся над его бессилием.
Ветер ежеминутно и свирепо наскакивал на него, опрокидывал его яркий флаг на землю, топтал его, трепал и рвал на кусочки.
Ветер хотел потушить костер и на его месте посадить тьму и холод для того, чтобы четырем лицам, окружавшим его, ночь показалась еще безотраднее.
Но напрасно.
Костер собирал свои разорванные кусочки, сливал их опять в яркий победный флаг, гордо веял им и сзывал на свое тепло и свет всех одиноких и бесприютных.
Мне показалось, что он зовет и меня, и я пошел на него.
По мере приближения я разглядел лица, окружавшие его.
Там был ночной сторож и три женщины. Две женщины сидели спиною ко мне на корточках и были одеты — одна в бледно-красную ротонду, опушенную желтовато-грязным мехом, в шляпу с белым большим пером, трепавшимся по ветру, а другая — в легкое весеннее платье. Третья сидела ко мне лицом. Это была совсем девочка — лет 12 на вид. Она была одета легче второй — в ситцевое платье — и сидела так близко у костра, что, казалось, хотела влезть в него.
Подойдя к костру, я услышал следующие слова сторожа. Они были обращены к даме в ротонде:
— А с какого часу ты шляешься сегодня?
— С пяти.
Дама ответила усталым замогильным голосом.
— 8 часов, стало быть, шатаешься. Здорово. Небось, смерзла?
— Как собака.
— А ты ела уже?
— Н-не.
— Ишь ты? — Сторож покачал головой. — Ну, жисть твоя!
Я вздрогнул.
Голос женщины показался мне очень знакомым.
Я сделал шаг вперед, протянул руки и с волнением в голосе спросил:
— Варя?
Женщина быстро повернула ко мне голову — повернули и остальные, — и я опустил руки.
Я увидал совершенно незнакомое лицо. Страдальческое, с глубоко ввалившимися накрашенными щеками и темными, слипающимися глазами.
Это была не Варя. Я ошибся.
— Извините, — пробормотал я и поспешно отошел прочь…
Варя, сестра моя! Где ты?!
Кармен.