Несмотря на объявление невозвращенцев «вне закона» и грозивший им расстрел, не прошло и трех месяцев после заочного суда в Москве над Беседовским, как его примеру последовал еще один дипломат столь же высокого ранга. Им оказался советник полпредства СССР в Швеции, бывший управделами НКИД, Сергей Васильевич Дмитриевский, который в поисках «русской идеи» прошел извилистый путь от народничества к большевизму и, через «национал-сталинизм», «бонапартистского типа “цезаризм”»[582] и младо-росский легитимизм, к восхвалению гитлеровского нацизма…
Дмитриевский родился 12(24) августа[583] 1893 г. в уездном Холме, на реке Угерке — притоке Буга, Люблинской губернии Царства Польского в семье преподавателя гимназии[584]. Но, хотя дед юноши принадлежал к духовному сословию и служил дьяконом, свой первый сознательный «протест» Дмитриевский связывал с именем отлученного от церкви Л.Н.Толстого, который, по его оценке, «разбудил» новое «поколение интеллигентов» и «психологически», говоря о влиянии личности, «больше подготовил русскую революцию, чем Ленин и прочие вожди». Толстой, пояснял Дмитриевский, видел в революции «отвратительное насилие», но «его “Исповедь”, его “Царство Божие внутри нас”, его “Не могу молчать” были для нас откровением». Юные бунтари «проходили мимо» чуждой им теории непротивления злу, ибо «слишком много несправедливости видели» и «хотели бороться», но их «подымала критическая мысль» писателя, «его призыв к личному подвигу».[585]
Смерть ушедшего из дому Толстого потрясла Дмитриевского. Но, хотя гимназическое начальство, разрешив учащимся посмотреть кадры похорон яснополянского мудреца в местном кинематографе, взяло с них обязательство «ничем себя “не проявлять”», — когда лицо Толстого показалось на экране, они, «не сговариваясь, как один человек, встали — и так простояли всю картину». Через несколько дней семнадцатилетний Дмитриевский «бросил школу, ушел из дому» и, как утверждал, исколесил почти всю Россию:
Делал всё, что попадется. Писал в газетах[586], читал лекции, выступал с куплетами в кинематографах, работал наборщиком, заведовал антиалкогольной выставкой. И жадно наблюдал жизнь. В трактирах третьего разряда, где воздух острее, чем где бы то ни было, вместе с тяжелой сивухой и надрывной русской песней пропитан гнетущей тоской о потерянной жизни, — я видел, как плакали, как дети, бородатые крестьяне. Я был в Сибири — и видел русский голод. Брошенные деревни, вымершие дома, изуродованных детей, ужасающие распухшие трупы. И видел тупых чиновников, которые ничего не хотели знать о голоде, которые в своих донесениях центру сообщали о «легком недороде», отказывались, когда не было еще поздно, от продовольственной помощи — и штрафовали газеты, пытавшиеся робко говорить о надвигавшемся бедствии. Тогда же я впервые соприкоснулся с партией социалистов-революционеров.[587]Но, хотя «сухие формулы марксизма» казались Дмитриевскому «чуждыми — будто написанными на иностранном языке и не для народной России»[588], в мае 1911 г. его фамилия появилась в «Сводке агентурных сведений по Саратовской губернии по РСДРП», составленной при Поволжском районном охранном отделении Департамента полиции. Агент охранки сообщал, что 20 апреля в степи, около Французского завода, состоялось нелегальное собрание с участием полутора десятка рабочих, созванное неким Василием Кочетовским и «сыном статского советника Сергеем Васильевым Дмитриевским (уволенным из гимназии)». Названные лица, говорилось в сводке, «имеют целью организовать из рабочих кружок для самообразования, чтобы таким путем подготовить в будущем сознательных работников; они же берут на себя и обязанности лекторов». А четыре дня спустя Дмитриевский был опознан в числе участников совещания на квартире одного из подпольщиков: «разговор шел о продолжении издания журнала “Поволжская дума”»[589], являвшегося легальным органом Царицынской группы РСДРП.
Но от эсдеков юноша быстро переметнулся к эсерам, и, как указывалось в очередной сводке охранки, присутствуя 25 сентября на их конспиративном собрании, выразил желание вести «обзор рабочей жизни» в газете, которая «должна служить целям партии социалистов-революционеров».[590] Впоследствии Дмитриевский отмечал, что «партия была уже разгромлена», «крупные люди» находились либо за границей, либо в Сибири, и те, с кем он встречался, «были простыми, но честными, убежденными людьми из рабочей среды», не успевшими, правда, много дать ему «в смысле количества мыслей и впечатлений», ибо «доверие к провокатору погнало их в тюрьму».[591]
Сам Дмитриевский, пережив несколько кратковременных арестов и отсидев в 1912 г. около шести недель за решеткой[592], предпочел сменить «университет жизни» на «университет-школу»[593]. Поступив для этого в последний класс гимназии в уездном городке Дубно Волынской губернии[594] и сдав в 1914 г. выпускные экзамены, Дмитриевский был зачислен на юридический факультет Петербургского университета, но параллельно с учебой «работал при Вольном экономическом обществе» и в «прессе, русской и заграничной». Накануне революции он уже «готовился к профессуре»[595], специализируясь по государственному праву, и усердно занимался в архивах МИД и Правительствующего Синода, изучая документы по истории общественных движений конца XVII — начала XVIII веков.
С 1915 г. Дмитриевский служил также в Центральном Военно-промышленном комитете, в котором, по его словам, занимал должности «помощника секретаря, помощника заведующего отделом по приисканию и распределению рабочей силы для промышленных предприятий, помощника заведующего статистико-справочным бюро комитета и Совета съездов представителей промышленности и торговли, редактора ежегодника “Торгово-промышленный мир России”, заведующего отделом печати и редактора “Известий Центрального Военно-промышленного комитета”, заведующего канцелярией и помощника особоуполномоченного комитета на Северном фронте»[596]. Но формально отделом печати руководил опытный журналист Н.М.Волковыский, который, вспоминая — почти через полтора десятка лет — своего помощника, описывал Дмитриевского так:
Худощавый, с умным тонким лицом, с лукаво, а порой услужливо улыбающимися из-за очков глазами. Выдержанный, едва-едва вкрадчивый, чрезвычайно старательный, всегда готовый помочь, заменить, сделать за своего шефа его работу. Очень популярный среди служащих Центрального комитета, Дмитриевский не располагал, однако, к чрезмерной откровенности и дружеской интимности. Было что-то неприятное в его улыбке, в блеске глаз… В его манере говорить, завязывать отношения с людьми, во всем складе его мышления была странная смесь внешнего доброжелательства и затаенной осторожности, которую он прикрывал легкой, едва заметной насмешливостью по адресу людей, либо ниже его стоящих, либо в этот момент отсутствующих.[597]
После свержения монархии, встреченного Дмитриевским восторженно, но впоследствии заклейменного им…«февральской изменой»[598], он «около месяца работал при общественном градоначальстве»’[599] и тем же летом делился своими впечатлениями:
Кем-то был пущен слух, что «старые» паспорта недействительны. И вот общественное градоначальство осаждалось толпами измученных людей, целые дни простаивавших в очереди, чтобы получить «новый вид». В день выдавались сотни бумажек: «такому-то предоставлено беспрепятственно проживать…» Мы, случайные работники нового градоначальства, сбивались с ног. И длилось это долго, пока кто-то, наконец, не догадался и не было сообщено через газеты, что прежние паспорта действительны.[600]
Затем Дмитриевский служил «недолго в Министерстве продовольствия»[601]и, наконец, целиком сосредоточился на «литературно-политической работе»[602]. Тем более, что в годы войны он сблизился с депутатом 2-й Государственной думы от Самарской губернии земским учителем К.Ф.Вознесенским, через которого «попал в окружение центра народно-социалистической партии», а это, по его определению, были «люди, в которых горел еще огонь старой идеалистической русской интеллигенции»[603]: С.П.Мельгунов, В.А.Мякотин, А.Б.Петрищев, А.В.Пешехонов и другие. Вместе с ними Дмитриевский участвовал в создании и вошел в редакцию новой ежедневной газеты «Народное слово»[604], ставшей летом 1917 г. центральным органом Трудовой народносоциалистической партии[605]. Избранный в ее столичный комитет и введенный в редакцию известного либерально-народнического журнала «Русское богатство», Дмитриевский состоял также членом Петроградского совета рабочих и солдатских депутатов, а с июля числился еще и комиссаром Временного правительства при армиях Кавказского фронта, куда, правда, так и не выбрался «по создавшимся обстоятельствам»[606].
Присутствуя на заседаниях Демократического совещания и Временного совета Российской республики, Дмитриевский провел «несколько дней, с утра до вечера, в старой Александринке»[607], а потом — в мраморном зале Мариинского дворца, и, восхищаясь «одной из самых блестящих речей Керенского», писал, что в «затхлую атмосферу мрачной русской действительности ворвался солнечный луч просыпающейся веры в светлое будущее»[608]. Но всего две недели спустя власть в Петрограде захватили большевики, хотя буквально накануне Дмитриевский грозился, что «и железом и кровью будет встречена всякая попытка сделать нашу родину рабой отечественных или германских самодержцев»[609]. А еще раньше в статье «Тебе, Россия…» он взволнованно писал:
Россия… Из всех слов, с детства запавших мне в душу, нет ни одного, которое было бы так близко и так понятно, как это. От него можно плакать. С ним легко умирать. Оно так же свято, как молитва. И, может быть, одно только так же радостно звучит — нежное слово мать. Порой я забываюсь… И мне кажется, что за моими плечами — десятки, может быть, сотни лет, что я прожил не одну жизнь. Был всюду. Из края в край исходил тебя, моя необъятная родина. Слышал твои грустные песни. Видел слезы твоего народа. Как несчастна, великая страна! Как печально, твое прошлое!..[610]
Напоминая, что после варягов Русь «разоряли печенеги, половцы и литовцы», и более двухсот лет она «стонала под игом татар», сбросив которое, «попала в другую неволю — в неволю собственных царей и господ», Дмитриевский обращался к сегодняшним дням «любимой» родины и в столь же патетическом тоне взывал:
Ты забыта, ты оставлена всеми, ты гибнешь, несчастная Россия. Гибнешь от предательства одних, от слабости и равнодушия других. Свои и чужие руки толкают тебя в пропасть позора и унижений. И враги твои видят уже тебя поруганной, растоптанной, разодранной на части. Ты гибнешь, великая Россия!
А где же твои вожди? Где герои? Они есть, но их так немного. Тоже оплеванные, тоже униженные, они бессильны противостоять разбушевавшейся темной стихии низких страстей и инстинктов. И лучшие люди твои со скорбью спрашивают себя: «И это народ, который мы любили?» И бывают минуты, когда и они, вероятно, начинают думать, что единственное, что им осталось, — это умереть за тебя.
И все-таки ты не погибнешь. Прозреет народ твой. Увидит, куда он идет. И ты воскреснешь, великая Россия. Как феникс из пепла, единая и могучая, встанешь ты, возрожденная к новой жизни. Так будет. Не может иначе быть, потому что ты — наша родина. Вне тебя нет для нас жизни. Ты нас родила — с тобою и мы погибнем. И все наши силы, все дорогое, все, вплоть до жизни — тебе. Тебе, Россия…
В другой статье — «Родина любимая», написанной уже после большевистского переворота, — Дмитриевский с такой же страстью заклинал сограждан:
И мы, в этот неописуемо страшный, трагический момент, когда рушится русская культура, растаптываются русские святыни, гибнет родная земля — в этот момент мы присутствуем при нарождении во всех слоях, во всех группах населения того великого, того огромного по своей силе, по своему значению чувства, которое до сих пор было почти чуждо, было полузнакомо нам:
— Чувства любви к родине.
Да. До сих пор мы родину свою не умели любить. Но сейчас, когда она гибнет, когда она умирает, разлагается, мы начинаем мучительно любить ее. Мы чувствуем себя уже русскими… Скоро мы скажем все: — Тебе, Россия, тебе наши мысли и силы, тебе все, что имеем, чем дорожим, потому что ты — наша родина, ты — наша любимая, выше, дороже тебя ничего для нас нет.[611]Позже, в своей нашумевшей «исповеди», Дмитриевский напишет: «Я был народником, “оборонцем” и националистом. Я активно, активнее многих, выступал против большевиков…»[612] И он, подтверждал Волковыский, был действительно в числе тех деятелей Центрального Военно-промышленного комитета, которые «вели отчаянную борьбу с большевицким захватом»:
В памяти хорошо сохранились два собрания, на которых мне пришлось председательствовать. В одном участвовали только служащие (человек четыреста) и большая рабочая группа. Резкая антибольшевистская резолюция была принята всеми голосами против одного (рабочие-большевики не голосовали). Дмитриевский подал свой голос вместе с нами.
Второе собрание объединило свыше тысячи человек служащих и делегатов-рабочих тех предприятий, которые были тесно связаны с Военно-промышленным комитетом; собрание, происходившее в одном из больших кинематографов на Невском проспекте, часто переходило в митинг: с рабочей стороны звучали большевистские ноты, нелегко было сдерживать разгоравшиеся страсти, — и в очень напряженный момент С.В.Дмитриевский попросил слова.
Я впервые слышал его тогда на ораторской трибуне. Он говорил внешне хорошо, с большой силой убеждения, с правильным учетом малоблагоприятной для интеллигенции, в той обстановке, психологии рабочей массы. Нам удалось провести направленную против большевиков резолюцию, на которой сошлось и большинство рабочих делегатов. Этим успехом мы были в значительной степени обязаны боевому выступлению Дмитриевского.[613]
Другой современник, В. В. Порту гадов, наблюдал его работу в редколлегии «Народного слова», где Дмитриевский выполнял «наиболее ответственные функции технического характера, заведовал информацией, выпускал газету, то есть дежурил в качестве ночного редактора, а также и писал за своей подписью статьи[614] на текущие политические темы, всегда в остро боевом антибольшевистском духе». В дни Октябрьского переворота и последующие недели, вспоминал Португалов, Дмитриевский «с яростью боролся против захвата власти большевиками; в особенности памятны мне дни, проведенные с ним вместе в редакции, когда происходили обстрелы юнкерских училищ, аресты юнкеров и пр.».[615]
Когда «Народное слово» закрыли в первый раз, а это впоследствии происходило неоднократно, но газета каждый раз выходила под новым названием («Трудовое слово», «Слово народа», «Слово в цепях», «Запретное слово», «Все то же слово», «Неумолчное слово», «Новое народное слово»), в статье, появившейся в эсеровской «Воле народа», Дмитриевский яростно бичевал ленинских «насильников и палачей», с неким мазохизмом повторяя, что «пусть они мстят, пусть насильничают», пусть будут новые жертвы, однако нет пути страшнее и гибельнее, чем соглашательство с большевиками:
Между ними и революционной Россией лежит пропасть. На дне этой пропасти — кровь, пролитая ими, все преступления, ими совершенные. И только один разговор может вести с ними революционная страна: разговор на языке пушек. Других разговоров с мятежниками и преступниками быть не может.[616]
Но уже 17(30) ноября, заслушав информацию о том, что «служащие Центрального Военно-промышленного комитета хотят бастовать», выбрали стачком и большинство из них «против новой власти», Петроградский Военно-Революционный Комитет (ВРК) постановил: «Членов редакции “Народное слово" Сергея Дмитриевского и Яроцкого арестовать и препроводить в Кронштадт».[617] За ними выслали отряд вооруженных матросов, явившихся в редакцию почти в одиннадцать часов вечера с вопросом: «А где у вас тут старший?..»[618]
Дмитриевский, который в качестве дежурного редактора выпускал очередной номер газеты (тогда она называлась «Трудовое слово»), и заведующий хроникой В.Я.Яроцкий были отконвоированы в Смольный, где в «приемной» следственной комиссии уже томились арестованные редактор «Воли народа» А.А.Аргунов, один из основателей эсеровской партии, и вызвавшийся сопровождать его сотрудник редакции С.Б. Фрид. Всю ночь Дмитриевский и его товарищи провели на стульях без сна, а с раннего утра в «приемную» стали приводить новых арестантов, в числе которых оказались городской голова Г.И.Шрейдер, тоже эсер, и гласные столичной думы, почти все состоявшие членами кадетской партии.
К вечеру начались допросы, и самое неприятное, отмечал Яроцкий, было сознание, что вчерашние соратники по борьбе с царизмом, «люди, которые обращаются к вам не иначе как к “товарищу”, в то же время пытаются подловить вас, “закутузить” вас поелику возможно и готовы усвоить все мыслимые методы царских жандармов для того, чтобы добиться желательных результатов». Хотя гласных думы, которые смиренно заверили следственную комиссию, что выступают против вооруженной борьбы с кем бы то ни было, милостиво отпустили, журналисты оказались не столь покладисты. Их допрашивал присяжный поверенный П.А.Красиков (старый большевик, некогда сидевший с Аргуновым в «Крестах»[619], а теперь оказавшийся по другую сторону баррикады в роли председателя следственной комиссии), об общении с которым Яроцкий писал:
Несмотря на наше категорическое заявление, что представители «Трудового слова» и «Воли народа» решили выступать перед «следователями» только коллективно, что нашим представителем для переговоров мы избираем тов. А.А.Аргунова, — он отказывался вызвать последнего, предлагал освободить то меня, то других поодиночке, не предрешая судьбы остальных. До поздней ночи затянулись переговоры, из которых господа «следователи» могли вынести только одно: от каких-либо показаний мы отказываемся и протестуем против дальнейшего задержания, рассматриваемого нами как явно недопустимое…[620]В заявлении, составленном арестованными, говорилось:
Мы констатируем, что предъявленное нам обвинение в напечатании воззвания <Временного правительства>, послужившее причиной нашего ареста, обращено только к нам — представителям двух социалистических газет: «Воля народа» и «Трудовое слово», между тем, как это воззвание попало в печать обычным порядком и помещено в ряде газет. Ввиду этого, констатируя отсутствие какого-либо определенного обвинения, мы протестуем против лишения нас свободы и требуем немедленного освобождения.[621]
На допросах журналистов присутствовал известный большевистский фрондёр, участник неудавшихся переговоров о создании многопартийного социалистического правительства, Д.Б.Рязанов, который, отмечал Фрид, «чувствовал себя неловко и настойчиво требовал нашего освобождения»[622]. Явившись в Смольный вместе с левым эсером В.Б.Спиро, он поднял «вопрос об арестованных публицистах право-эсеровских газет» и, ходатайствуя перед ВРК об освобождении Дмитриевского, Фрида и Аргунова, возмущался тем, что «двух из них держат под стражей за отказ давать показания при допросе».[623] Позже, описывая переговоры с главой следственной комиссии, Фрид вспоминал:
Мы все отказались от каких бы то ни было объяснений, но в порядке частной беседы осведомились у председателя Красикова, каково отношение власти к члену Учредительного собрания А.А.Аргунову, избранному от Смоленской губернии по списку социалистов-революционеров… Красиков замялся, тем более, что накануне член Учредительного собрания М.М.Винавер не был арестован, а обязался только «подпиской о невыезде».
Ознакомившись в дальнейшем с обстоятельствами задержания меня и тов. Яроцкого, члена редакции «Трудового слова», Красиков объявил, что мы все трое, то есть А.А.Аргунов, Яроцкий и я, — свободны. Другой же член редакции «Трудового слова» — С.В.Дмитриевский — задержан.
Из дальнейшей беседы выяснилось, что нас всех, признающих, по их мнению, Временное правительство и напечатавших обращение Временного правительства по поводу срока открытия Учредительного собрания, объявляют врагами большевистской революции. «Раз вы признаете Временное правительство, — недоумевал Красиков, — значит вы — враги». — «Да, — ответил решительно А.А.Аргунов, — враги». — «Значит, вы — контрреволюционеры», — делал свои выводы Красиков. — «Вот что, — заявил А.А.Аргунов, — пока вы не освободите нашего товарища Дмитриевского, мы остаемся здесь».[624]
К полуночи утомленные и взволнованные журналисты были переведены в комнату № 71, где разделили скромный ужин с охранявшими их красногвардейцами и неожиданно присоединившимся к ним Спиро, который, иронизировал Фрид, «быстро уплетал бутерброд за бутербродом», после чего, «заверив нас в лучших чувствах, удалился».[625]
В ту же ночь, с 18 на 19 ноября, ВРК постановил: «1) Аргунова, С.Фрида и Дмитриевского оставить для расследования. 2) Яроцкого освободить».[626] На следующий день лаконичное сообщение об их аресте появилось в большевистской «Правде»[627], но члены ВРК еще несколько раз возвращались к вопросу об участи журналистов, согласившись теперь отпустить только Фрида, а «Аргунова и Дмитриевского задержать», ибо «эти лица являются ответственными работниками газет “Воля народа” и “Трудовое слово”»[628]. Но Фрид, как и Яроцкий, заявил об отказе покинуть своих товарищей, и ВРК принял решение «заключить в “Кресты” всех находящихся в Смольном журналистов»[629], что, правда, так и не осуществилось.
Хотя 19 ноября, вспоминал Яроцкий, «следственная комиссия пробовала вызвать нас всех», «трое из нас отказались», объяснив, что «мы и без того считаем себя свободными и задержаны, так сказать, из солидарности к нашему тов. Дмитриевскому. Последний же согласился пойти с тем, чтобы подчеркнуть свою солидарность с нами, и в своих показаниях это и сделал, добавив лишь, что считает себя ответственным за весь материал, публикуемый в газете, в качестве члена редакции и наравне с остальными членами ее».[630]
В этот и следующий день количество арестантов, содержавшихся в комнате № 71, увеличилось за счет водворенных в нее двух чиновников Госбанка, двух руководителей Всероссийского земского союза Северного фронта, двух членов редакции «Известий Комитета спасения Родины и Революции» и двух генералов — управляющего Военным министерством А.А.Маниковского и начальника Генерального штаба В.В.Марушевского, к которым затем прибавились еще семь офицеров. Хотя 20 ноября всех их перевели в тесную подвальную комнату, стены которой были густо усеяны тараканами, в ответ на протесты Красиков, смутившись, распорядился о водворении узников на старое место, но прежних «свобод» уже не было. Арестантам запретили хождение за кипятком в столовую Смольного, из-за чего возник острый конфликт с караульными, и вскоре в комнату ворвалась толпа возбужденных и агрессивно настроенных матросов: «Мы вам покажем, как обижать красногвардейцев!»[631]
Но 22 ноября, обсудив требование журналистов о том, чтобы их, наконец, выпустили из узилища, члены ВРК семью голосами против шести постановили: «1) Освободить сотрудников и редактора газеты «Воля народа» и др., взяв подписку с обязательством не уклоняться от суда. 2) Подвергнуть их военно-революционному суду».[632] Впрочем, свободу обрели не все. «Мы, — оправдывался Дмитриевский, — трое ушли, оставив в Смольном четвертого — А.А.Аргунова, который, как член Учредительного собрания, не мог дать большевикам подписку о явке на их суд.[633] Мы не остались потому, что наш протест в данном случае не достиг бы цели».[634] Но, освободившись из большевистского «пленения» в ночь на 23 ноября, Дмитриевский вовсе не собирался покорно ждать, когда его подвергнут суду…
Неизвестно, что больше повлияло на исход голосования членов ВРК — настырность «бузотёра» Рязанова, еще раньше грозившего, что не уйдет из Смольного, пока арестованных не отпустят[635], или опубликованное в тот же день заявление центрального комитета Трудовой народно-социалистической партии:
Редакция газеты «Народное слово», являющейся органом ЦК, за последние две недели три раза по приказам из Смольного подвергалась нашествию вооруженных людей. Три раза вносилась разруха в дело, которому служит газета, — совсем как в худшие времена царского деспотизма. Нашествия сопровождались самым возмутительным насилием. В первый раз редакция в буквальном смысле подверглась погрому: были взломаны ящики, рукописи были изорваны и разбросаны, деньги и все ценное было украдено. В последний раз были арестованы и увезены в Смольный дежурный редактор и заведующий хроникой, и были арестованы по совершенно случайному признаку, что они, а не кто-нибудь другой, в данную минуту присутствовали в редакции. Свободу слова мы считаем неотъемлемым правом гражданина и вооруженные нападения на него рассматриваем как самое гнусное преступление. Доводя об этих нестерпимых насилиях до всеобщего сведения, мы всеми силами протестуем против таких недопустимых приемов борьбы с печатью, которые практикуются безответственными деспотами из Смольного, и требуем освобождения наших товарищей.[636]
Но, вернувшись из Смольного «усталым и приунывшим», Дмитриевский, как вспоминал Португалов, «начал отдаляться от редакции», полагая, что «коллеги не сделали все необходимое», дабы «поскорее вызволить его из-под ареста».[637] О том, что «пленение» социалистических журналистов встретило лишь «слабые, более литературные, нежели жизненные попытки… именно попытки протеста, а не протест»[638], Дмитриевский писал и в своей последней, перед бегством из Петрограда, статье «Общество молчит».
«Тяжело, больно и стыдно было не от того, что творилось в Смольном», жаловался автор, хотя «допросы и самое сидение, вся окружающая обстановка — все это было сплошным издевательством»: «допрашивали нас люди, называющие себя социалистами», а «кругом, помимо людей, сознательно объявлявших нас “изменниками родины” и “контрреволюционерами”, была еще темная масса, бессознательно и вполне искренно нас такими считавшая, искренно нас ненавидевшая и ежеминутно готовая расправиться с нами…»
Но, подчеркивал Дмитриевский, не это «невыносимо тяжело», а другое — сознание того, что «общество, как организованное целое, молчало, когда большевики захватывали власть», и «молчит, когда большевики творят расправу над всеми, кто открыто заявляет, что он не с ними, кто активно выявляет свое отрицательное к ним и ко всем их действиям отношение». Считая, что «все заключенные, томящиеся в Смольном и других большевицких тюрьмах, забыты и преданы», Дмитриевский растерянно вопрошал: «Где же общество? Где русская организованная общественность, смело говорившая с царскими сатрапами и молчащая, когда царят большевики?»
В своем партийном «жизнеописании» Дмитриевский указывал, что «после Октябрьской революции в первые месяцы нигде не работал, а занимался собиранием материалов к работе по русскому государственному праву».[639] На самом деле, мечтая об «активной борьбе»[640], он бежал на казачий Дон и, сотрудничая в «Донской речи» под псевдонимом «Д.Сергиевский», пробыл в Ростове до самого занятия его красными, после чего, приехав весной 1918 г. в Москву, участвовал в деятельности антибольшевистского межпартийного «Союза возрождения России». Хотя эсер Н.Д.Авксентьев предлагал ему вернуться на юг для организации нелегальной работы, Дмитриевский посчитал за лучшее остаться в столице и, введенный в бюро эсеровской фракции Учредительного собрания[641], вместе с И.И.Бунаковым-Фондаминским, М.В.Вишняком, А.Р.Гоцем и другими противниками большевизма редактировал легально выходившую с 29 мая газету «Возрождение», в которой «вел провинциальный отдел».
Но уже в июне Дмитриевский, по его определению, «ушел от народничества»[642] и «вышел из партии в силу расхождений по вопросу интервенции»[643], что объяснял впоследствии опять же своим «национализмом»: «Я ушел из тех рядов после того, как на границах страны заблистали иностранные штыки, зазвенело иностранное золото, а из-за ширмы “учредиловки” показались знакомые лица “старого режима” — и в деревнях, занятых белыми, начали поркой приводить в покорность крестьян». Подчеркивая, что у него был уже гораздо больший «опыт», чем у многих из его товарищей, ибо он видел, как формировалась первая «белая» армия и как относилось к этому крестьянство, Дмитриевский часто вспоминал потом свой последний разговор с покидавшим Новочеркасск Б.В.Савинковым: «Когда пришла пора прощаться, он вдруг крепко сжал мою руку и, смотря прямо серьезными глазами, спросил: «А как вы думаете… народ с нами?» И, «уходя» летом от «старых товарищей по борьбе», Дмитриевский писал им: «Народ не с нами!»[644]
Но, саркастически комментируя оправдания былого соратника, Мельгунов язвил, что Дмитриевского «отвратила союзническая “интервенция” и привлек немецко-большевицкий альянс»![645]
Некоторое время Дмитриевский ничего не делал, читал, «всматривался в жизнь», а в июле 1918 г. подыскал себе «нейтральную» работу[646]. Его взял к себе в помощники Рязанов, тогда — главный редактор издательства «Библиотека научного социализма», для которой Дмитриевский, владея несколькими иностранными языками — свободно польским и немецким (до войны он в течение восьми месяцев «учился в Германии и Австрии»[647]) и хуже французским и английским, — перевел «Эрфуртскую программу» К.Каутского и «Социализм в Бельгии» Э.Вандервельде и Ж.Дестре.
Используя покровительство Рязанова, Дмитриевский читал лекции по истории общественных движений и политической экономии в высших учебных заведениях Петрограда и даже был избран профессором открывшегося в декабре Института внешкольного образования.[648] Но еще осенью Дмитриевский, как передавали Волковыскому, «произнес на сходке университетских студентов большевизанскую речь»[649], что, правда, не удивило его вчерашнего сослуживца: в городе царил «красный террор», надвигался голод и каждый пытался, как мог, спасти себя и своих близких. Тем более, что у Дмитриевского и его жены Лидии Алексеевны родилась дочь, названная Марией…
Поступив в октябре 1918 г. на службу по ведомству Наркомата просвещения, Дмитриевский занял должность заведующего подотделом высших учебных заведений Петрограда, а после того, как под началом замнаркома М.Н.Покровского был учрежден Главный совет по социальному обеспечению студенчества, стал председателем его питерского филиала. Именно на «просветительской ниве», заведуя с июля 1919 г. секцией народных университетов и народных домов Петрограда, Дмитриевский «сблизился»[650] с заботливо опекавшими его родными сестрами будущего главы чекистского ведомства — Людмилой и Верой Менжинскими: вчера еще скромные петербургские учительницы, одна из них состояла теперь членом коллегии Наркомпроса, а другая ведала средними школами. Дмитриевский вспоминал, что сестры вносили в работу «много убежденной пылкости, много сантиментальной уверенности в том, что революция во всех своих проявлениях есть абсолютное благо, много суетни и беспредметных разговоров, но вместе с тем немало и ПОЛЬЗЫ»[651].
Именно сестры Менжинские вместе с товарищем комиссара просвещения Союза коммун Северной области З.Г.Гринбергом, тогдашним заместителем А.В.Луначарского по Петрограду, стали «поручителями» Дмитриевского при вступлении его в большевистскую партию, в которую еще недавно ярый ее противник был принят 22 октября 1919 г.[652] Позже, в своей «исповеди», он напишет:
Это было в ту ночь, когда под Питером грохотали пушки Юденича. На пустынных улицах стояли баррикады из дров и камней. Окна угловых домов были заложены мешками с землей. На утро ждали уличного боя. Я пришел в партийный комитет и попросил записать меня в партию. Меня знали — и ни о чем не спросили. Вся процедура кончилась в несколько минут.[653]Об обстоятельствах своего вступления в ряды тех, кого еще полтора года назад клеймил большевистскими «насильниками», Дмитриевский упоминал и в послании Милюкову:
В партию мне — и Покровский, и питерские власти — давно предлагали вступить; нас ничто не разделяло, тогда уже я принимал участие во многих партийных совещаниях, только «формально» не состоял. Для меня, однако, это был не столь легкий вопрос. Вступление в правящую партию всегда смущает, пахнет карьеризмом. Но, когда Юденич наступал на Петроград, я счел не только возможным для себя, но и морально себя обязанным вступить в партию и разделить с ней и формальную ответственность до конца. Был принят вне всяких правил — без кандидатского стажа и прочих формальностей…[654].
Правда, столь быстрая «эволюция» пламенного хулителя большевизма в правоверного ленинца не могла не поразить его вчерашних товарищей по борьбе, и Мельгунов вспоминал:
В свое время вступление Дмитриевского в коммунистические ряды было совершенно непонятно. Я лично был долгое время убежден, что это вовсе не тот Дмитриевский, с которым я встречался в 1917 г. как с ближайшим сотрудником партийного органа «Народное слово» и как с членом партии, стоявшим на самом крайне «правом» ее фланге[655].
Утвержденный в декабре 1919 г. уполномоченным Всероссийского главного штаба по мобилизации студенчества в Красную Армию, Дмитриевский вскоре и сам был откомандирован из Петрограда «в распоряжение Реввоенсовета Республики», но избежал фронта то ли благодаря своей близорукости, то ли из-за наступившего временного затишья в военных действиях. Хотя впоследствии он уверял, что предполагалось назначение его «начальником политотдела одной из армий»[656], в феврале 1920 г. Дмитриевский занял должность комиссара столичной Высшей аэрофотограмметрической школы и, задержавшись в ней до ноября следующего года[657], дважды избирался за это время депутатом Моссовета.
Одновременно Дмитриевский служил в Наркомате путей сообщения, где с 22 апреля 1920 г. состоял комиссаром мобилизационного отдела[658] и по совместительству, с 1 июня, заместителем комиссара общеадминистративного управления[659], а с 10 августа — помощником и заместителем начальника административного управления по политической части[660]. «В мои задачи, — пояснял Дмитриевский, — входило собирание людей на транспорт: все “спецы”, где бы они ни работали, были объявлены мобилизованными; мы вытаскивали их отовсюду; затем надо было их распределять. Надо было распределять и бесконечно прибывавших на комиссарские и низшие административные должности коммунистов (это все помимо “нормальной” работы по назначениям и перемещениям)».[661]
Впоследствии, подробно описывая Милюкову свою «революционную карьеру»[662], Дмитриевский перечислит фамилии и некоторых из своих тогдашних сослуживцев по НКПС:
Как Вы знаете, с приходом Троцкого на транспорте была установлена система военного управления. При каждом «начальнике» был комиссар. Предполагалось, что со временем эти комиссары, обучившись, должны заменить начальников, как это уже практиковалось в военном ведомстве.
Руководство работой транспорта было фактически возложено на начальника Главного управления путей сообщения И.Н.Борисова; он и был фактическим министром — деловым; Троцкий постоянно разъезжал, в комиссариате показывался лишь урывками, но Борисов со всех сторон был окружен комиссарами, вместе с которыми и через которых — и часто под воздействием которых — он и управлял. Комиссаром при нем был Фомин (впоследствии замнаркома путей сообщения).
Комиссарами управлений были: административного — Глезаров, хозяйственно-материального — Колегаев (б<ывший> левый эсер, б<ывший> нарком земледелия), эксплуатационного — Грунин, электротехнического — Довгалевский (затем нарком почт, сейчас полпред в Париже), технического — Ильин (сейчас нарком рабоче-крестьянской инспекции РСФСР), водного транспорта — Зоф (затем командующий флотом и помощник Ворошилова) и т. д.
Комиссарами дорог были тоже наиболее яркие люди, выдвинувшиеся на военной работе либо на самом транспорте: В.Межлаук (сейчас зам. пред<едателя> Госплана), И.Межлаук (сейчас секретарь комиссии исполнения), Постников (затем замнаркомпуть, да и сейчас кажется), Марков, Жуков (сейчас глава электротехнической промышленности) и др.
Во главе политического управления транспорта, бывшего как бы отделом ЦК партии по транспорту, стоял Розенгольц (сейчас нарком внешней торговли); в Цектране (он тогда иначе назывался) были Емшанов (затем нарком путей сообщения), Андреев (затем заместитель предсовнаркома, сейчас нарком-путь), Антипов (затем нарком почт) и т. д.
На более низких комиссарских должностях были многие из тех людей, какие сейчас занимают руководящие посты в разных ведомствах. В частности, значительная доля нынешнего секретариата Сталина была тогда на транспорте. Иными словами, тогда там была сосредоточена значительная часть нынешней советской верхушки.[663]
Волковыский, которому часто приходилось ездить из Петрограда в Москву по делам Союза писателей и Дома литераторов, как-то, в самый разгар голода и холода военного коммунизма, неожиданно столкнулся с Дмитриевским на Николаевском вокзале, с трудом узнав в комиссаре, облаченном в солдатскую, хорошего покроя, шинель и остроконечный шлем с красной звездой, своего недавнего товарища по антибольшевистским выступлениям. «Он разыскал меня в поезде, — писал мемуарист, — в плохо освещенном вагоне второго класса бывшего международного общества. Дмитриевский настойчиво приглашал меня перейти в его купе, соблазняя тем, что он там один, что в купе светло и т. д.»[664]
Согласившись, Волковыский действительно оказался в купе первого класса, ярко освещенном, с постланным белоснежным бельем. Его бывший помощник, которого он помнил «услужливым, по-чиновничьи добросовестным и крайне исполнительным», сильно изменился: сразу чувствовалось, что находишься в обществе привилегированного сановника, да и тон Дмитриевского соответствовал его новому положению: «появилась уверенность, которой прежде не замечалось, ирония стала более едкой». Впрочем, он был очень любезен и гостеприимен, угощая обнищавшего Волковыского извлеченными из чемодана пирогами с разной начинкой — сказочной по тем временам роскошью, от которой тот успел отвыкнуть.
Из разговора выяснилось, что Дмитриевский занимает должность «политического комиссара огромного управления» и вообще состоит чуть ли не «вторым, после Троцкого, по своему положению, комиссаром во всем ведомстве». Он часто, с легкой, хотя и почтительной фамильярностью, говорил о наркоме: «мы с Троцким», «во время нашего последнего разговора с Троцким» и т. д. «Вообще, — замечал Волковыский, — создавалось впечатление, что недавний народный социалист прекрасно вжился в новый быт и недурно использует для себя его блага: он занимает в Москве особняк, имеет в своем распоряжении автомобиль и лошадей, прекрасно обеспечен продовольствием…»
Дмитриевский очень сетовал на воровство в путейском ведомстве и неожиданно, точно осененный озарившей его идеей, предложил бывшему начальнику свою протекцию для службы по линии НКПС:
У него «с Троцким» давно уже созрел план объединить в одних руках все автономные хозяйственные отделы московского железнодорожного узла, но, увы, они не могут найти человека, который одновременно был бы и честным и энергичным. «Если честен, — говорил сановник, — то обязательно дурак, а если энергичен, то жулик сверх всяких терпимых пределов». Предложение Дмитриевского занять этот пост было не только лестно, но и соблазнительно. «Помилуйте, — говорил он, — вы можете себе выбрать квартиру в любом из 27 домов, которые будут находиться в вашем ведении, любой автомобиль из подчиненных вам гаражей, можете пользоваться лошадьми из гужевого отдела. Можете одеть себя и своих близких из запасов хозяйственного отдела, не только сами прекрасно питаться благодаря нашему продовольственному отделу, но и обеспечить своих. Разве это играет для нас роль? Возмутительно, когда возами вывозят ценнейшие продукты!» Так как я — беспартийный, то при мне полагается политический комиссар, но Дмитриевский обещал мне назначить «покладистого рабочего».[665]
Сославшись на общественную работу, которая держит его в Петрограде, Волковыский отказался от советской карьеры и впоследствии был выслан из России вместе с другими представителями инакомыслящей интеллигенции…
Всегда готовый подменить своего шефа — комиссара административного управления НКПС Л.М.Глезарова, взять на себя большую часть его забот, Дмитриевский, как он признавался, выполнял порой и достаточно «тягостные» ему приказы. Так, во время советско-польской кампании 1920 г., председательствуя в ведомственной комиссии по проведению чрезвычайных мероприятий на дорогах Западного фронта, Дмитриевский занимался выселением из прифронтовой полосы служивших на них поляков (их подозревали в диверсиях), о чем впоследствии писал Милюкову:
Тягостно это было потому, что мы ведь не хватали «виновных», мы переводили на дороги тыла всех поляков и латышей поголовно. Вы знаете, что такое железнодорожник: он живет своим домом, имеет и огород, и скот, и т. д. Ясно, что мы, переводя человека с Виндаво-Рыбинской, например, на Пермскую дорогу, его фактически разоряли, лишали почвы, ибо на жалование, на деньги никто тогда не жил, пайки были недостаточны. У меня в приемной толпились тогда сотни приехавших умолять не трогать людей. Иногда с женами, с детьми. Меж тем, с другой стороны, случаи измены не прекращались, фронт требовал самых быстрых действий. С некоторыми исключениями эту задачу выполнили.[666]
Дмитриевский председательствовал также в ведомственных комиссиях по мобилизации железнодорожников и водников, ликвидации врангелевщины, эвакуации специалистов транспорта из Крыма, борьбе со снежными заносами[667], входил в комиссию по борьбе с бандитизмом на дорогах Юга России и т. д. Вот, например, как описывал Дмитриевский одну из самых тяжелых своих командировок:
Когда подошел момент «ликвидации» Врангеля, в правительстве по нашей инициативе стал вопрос о массовом использовании скопившихся в Крыму специалистов транспорта. По нашим сведениям, их должно было быть там — разных категорий — несколько тысяч; мы не знали, конечно, сколько их останется, сколько уедет. Была назначена «чрезвычайная» и «полномочная» комиссия. Я — председатель, члены — Терпугов, комиссар Сызрано-Вяземской дороги, и Манцев, начальник Чрезвычайных комиссий Украины и особого отдела Южного фронта. Последнее — для того, чтобы никакая фронтовая власть не могла помешать нам в нашей работе. Чем? Попросту уничтожить людей, прежде всего.
Мы срочно выехали в Крым — и прибыли туда, кажется, на третий или четвертый день по уходу Врангеля. Этого путешествия я никогда не забуду. Мы ехали по «махновской» еще тогда Украине, каждый момент рискуя быть разорванными вооруженными крестьянами. К нашему поезду был прицеплен эшелон матросов, человек 300, но это была горсточка. Когда переезжали Сиваш, то видны еще были живые следы боев: трупы, лошадиные морды, ноги, торчащие из воды, прорванные заграждения, разбитые орудия и пр. Как-нибудь я постараюсь описать все это. В Джанкое мы попали в бой: это разоружали первый махновский отряд, так начиная войну с Махно.
Несмотря на резкое сопротивление Бела Куна[668], протестовавшего против «ограничения» его власти над людьми, мы изъяли из его ведения всех, кто хоть какое-либо отношение имел к транспорту. Мы объехали весь почти Крым: Симферополь, Севастополь, Феодосию, Керчь, всюду регистрируя людей и подготовляя их отъезд. Фактически все это проделали я и Терпугов. Манцев в нашей работе непосредственного участия не принимал, заранее со всем соглашаясь (между прочим, это — один из редких, действительно идейных, подлинно культурных людей в ВЧК; потом он был зампредом ВЧК; затем ушел оттуда, был зампредом ВСНХ); но зато в столкновении с Бела Куном (ужасающая по своей отвратительности личность) он много помог нам своим авторитетом — и тем, главным образом, что за ним стояла вся вооруженная сила особых отделов ВЧК; сам он всегда ездил с отборным отрядом из 300 человек.
Вы не должны удивляться, что я подчеркиваю авторитет вооруженной силы: время было такое, а Бела Кун чувствовал себя «диктатором» и мог свободно, при иных обстоятельствах, нас за то, что мы ему мешали, арестовать. В Севастополе у меня было с ним настолько резкое объяснение, что я совершенно вышел из себя и выхватил револьвер. Он невероятно перепугался и тотчас подписал все, что требовалось. Я думал: он меня при выходе из дворца арестует. Но не посмел. Он жаловался в Москву, но там были на нашей стороне.
Мы вывезли несколько тысяч человек с семьями. Это стоило огромных и денег и трудов: надо было все это организовать, денег не хватало — хорошо, мне дал взаймы несколько миллионов командующий морскими силами Немитц, — надо было собрать вагоны, срочно починить их — ведь шло несколько громадных поездов, достать продовольствие, топливо и пр.
Кроме того, нам пришлось заняться и чисто путейской организационной работой в Крыму. Огромная, относительно, армия влилась туда — для обратного движения на узкой Джанкойской веточке создавалась пробка. А тут еще понаехали, как хищники на добычу, с экстренными поездами разные сановники: Семашко и пр. Занимали пути, тормозили движение поездов. Пришлось вступить и с ними в борьбу — и довольно неделикатную. В Керчи с помощью Немитца организовали переправу армии по льду (понтоны, помосты). Удалось. Это дало возможность срочно перебросить силы на борьбу с Махно и на Северный Кавказ.
На обратном пути была жуткая картина. Ночью было светло, как днем: пылали села, шла борьба с Махно. Спать не приходилось. Стояли с винтовками у окон. То и дело останавливались: чинили разобранный путь. Вся наша охрана была несколько десятков человек, — а на нашей ответственности была жизнь нескольких тысяч людей, в том числе женщин и детей. А опасность им угрожала прежде всего от нашей же собственной армии. Все станции были забиты солдатами. Война кончена — все хотят поскорее домой, на север. Стихийная тяга. А поездов нет, топлива нет. А тут движутся несколько огромных поездов из классных вагонов и везут «белогвардейцев». Не раз нам грозили всех нас перервать. Непрестанно приходилось выступать с разъяснениями, зачем нам нужны эти люди.
На одной из больших станций чуть не произошло взрыва. И я и Терпугов заснули. Собралась толпа в несколько тысяч вооруженных солдат: «Кончай белых!.. Что с ними церемониться». Наш комендант растерялся, приказал охране взять на изготовку. Один выстрел — все было бы кончено. Мы проснулись от криков. Мы успели еще вмешаться, остановить стрельбу. Терпугов при этом разбил лицо коменданту — но как раз это подействовало на толпу. (Сейчас, между прочим, Терпугов — один из любопытнейших самородков — в результате совместной работы с Ломоносовым по тепловозам на принудительных работах «за вредительство»).
Многие из тех, кого мы везли, просили оставить их в Харькове, на дорогах юга. На том же настаивал Постников[669]. Мы отказали. Мы знали, что этим людям в той разгоряченной атмосфере работать там, где их знают, где у них есть личные враги, нельзя. Опыт показал, что мы были правы. Некоторые, от нашей комиссии ускользнувшие, получили работу на юге. С ними стали сводить счеты: рабочие мастерских, страдавшие при белых, и т. д. Некоторые были расстреляны или попали в тюрьму.
Еще по дороге мы составили план распределения — приехав в Москву, оформили его и дали всем назначения. Мы дали нашим дорогам нескольких начальников, многих начальников служб и пр. Дороги, изнывавшие от недостатка технических сил, вздохнули. Потом меня благодарили. Благодарили многие и из вывезенных — те, с кем приходилось тогда встречаться. Но в тот момент я приехал в Москву полубольной от перенапряжения — и застал ворох жалоб: и Бела Куна, тут же сидел с жалобами Постников, с компетенцией коего, как начальника Южного округа, мы не считались, и т. д.
Я не знаю, чем бы это кончилось, ибо Троцкий был опорой плохой, с людьми мало считался, — но произошла перемена. Троцкий был снят, «военный» режим на дорогах ослаблен, Андреев был назначен секретарем ЦК партии[670], Емшанов — наркомом. Это были люди, близкие мне…[671]
К 10 декабря 1920 г., когда новым главой путейского ведомства стал А.И.Емшанов, в связи с «болезнью» Глезарова, ушедшего в «длительный отпуск»[672], Дмитриевский уже почти два с половиной месяца оставался фактическим «хозяином» всего административного управления, временно исполняя с 27 сентября должность его комиссара[673], а с 21 октября — еще и председателя штатной комиссии.[674] «Работали мы так, — вспоминал он, — что домой я возвращался только ночевать, да и то всего раза два-три в неделю. Жили, собственно, вне времени и пространства».[675]
Занимаясь назначениями и перемещениями «спецов», Дмитриевский «сблизился» с начальником Главного управления путей сообщения НКПС, бывшим товарищем царского министра путей сообщения, Борисовым, а затем и «близко соприкоснулся с тогдашним Совнаркомом», ибо, пояснял он, «приходилось время от времени ездить туда — защищать наши законопроекты».[676]Тем более, что Емшанов предложил Дмитриевскому стать его управделами — «не комиссариата, а наркома; это был своеобразный пережиток старой организации министерства: “канцелярия министра”»[677]. Назначенный с 1 января 1921 г. «управляющим делами Наркомпути»[678], Дмитриевский писал о своих новых обязанностях:
Фактически моя работа сводилась к тому, чтобы помогать наркому во всех делах, к нему поступавших, выполнять разные дела по его поручениям, представлять его и т. д. Мой «мандат» был крайне широк: в нем было, между прочим, сказано, что все мои распоряжения, отданные именем наркома, должны рассматриваться как распоряжения наркома самого.[679]
Хотя Дмитриевский утверждал, что «никогда как будто своими полномочиями не злоупотреблял», но, признавался он, «само собой разумеется, что я имел уже тогда против себя значительную оппозицию», и, «в частности, у нас были самые натянутые отношения с тогдашним замнаркома Фоминым: мы фактически, кроме как по делам, не разговаривали» (позже, «странно встретившись» за границей, они «подружились», и тот, еще вчера — крупный чекист, «оказался очень простым и приятным»).[680] Но с Емшановым работалось легко, и мысли Дмитриевского легли, мол, в основу проекта об организации правлений железных дорог, что явилось началом их перехода на хозяйственный расчет.
К началу 1921 г. Дмитриевский относил и «свое знакомство с Лениным», который, будто бы, обратил на него «некоторое внимание, чем-то заинтересовался». Дмитриевский объяснял это своим «сближением» с управделами Совнаркома Н.П.Горбуновым («человеком очень властным, энергичным, с большими знаниями, с умением работать»[681]) на почве их общего интереса к «научному изучению организации труда в ведомствах», что было «основной заботой и Ленина». Но у Дмитриевского уже «начинался известный личный надлом»: ему казалось, что он сидит «не совсем в своем седле», являясь только «советским чиновником», каковых и без него достаточно’[682], и впоследствии он пояснял:
Меня тянуло к литературной работе. Я видел вокруг революционную жизнь, которая была раз и больше не повторится… Формы этой жизни уже начинали меняться. Я думал: если никто этого сейчас не опишет, многое потом пропадет. Будут потом воссоздавать настроения, но из революционного быта, особенно верхушечных, решающих учреждений и людей, будет много утеряно — и какому-либо русскому Ленотру[683] будущего придется потом в мучительной работе все это восстанавливать по обрывкам, да и то всего он не сможет восстановить. Я изложил все это Ленину…[684]
Действительно, в марте 1921 г. Дмитриевский обратился к председателю Совнаркома с «прошением», в котором писал:
Летом 1918 г. я порвал с народничеством и оппозиционными советской власти группами. С осени 1918 г. в советской работе. С 1919 г. — член РКП. В партию вступил в дни наступления Юденича на Петроград. Может быть, здесь внешне унаследованный от народничества романтизм. В основе, однако, другое: вступающий в трудный момент не может быть причислен к примазавшимся. Был принят членом партии без прохождения стажа сочувствующего и кандидата.
С 1918 г. — в административной работе. Последнее время — в НКПС, заместителем Комиссара, временно Комиссаром Административного Управления, сейчас — Управляющий Делами Наркомпуть. Помимо того, несу небольшую работу Комиссара одного из военных учреждений. Вероятно, при наличии известного революционного стажа, затем так называемого высшего образования и кое-каких самостоятельно приобретенных знаний приношу своей работой некоторую пользу. Но полагаю, что мог бы быть использован лучше.
Думаю, что обладаю способностью к литературному творчеству достаточно сильной, чтобы этому делу всецело отдаться. Чего-либо крупного, что могло бы само за себя говорить, правда, создать еще не удалось. Газетные статьи и мелкие наброски — единственный пока литературный багаж. Конечно, это не мерило. Но полагаю, что в возрасте 27 лет время для развития еще есть. Если затем революция, в которую вступил 24 лет, не могла дать полной возможности к сосредоточенной и объективной работе над чем-либо крупным, то, тем не менее, в 17 г. в газете («Народное слово» — орган ЦК партии нар<одных> соц<иалистов>) был редактором наравне с Мякотиным и Пешехоновым, в том же году был введен в состав редакции «Русского Богатства». Может быть — это некоторая литературная рекомендация. Не мерило еще, но приближение к нему.
За последние три года напряженной и непрерывной административной работы, конечно, ни одной строчки написать не удалось, ибо сейчас нельзя что-либо делать наполовину. Делая дело, надо отдаваться ему целиком. Администрируя, нельзя писать вещей, не имеющих прямого отношения к задачам администрирующего аппарата. И наоборот: для полноты достижения в литературном творчестве нужна огромная и своеобразная методическая работа над собой, над своим мыслительным аппаратом, над техникой письма, которой, ясно, надо отдаться полностью.
Вопрос ставится так: что нужнее Республике — посредственный администратор или работник в области литературы, возможно талантливый. И можно ли ради создания писателя вырвать из действующего аппарата одну сравнительно небольшую единицу. Полагаю, что можно. Разве мы не тратим огромные миллионы и не отдаем очень крупные человеческие силы на культурную работу, на постановку новых пьес и пр. Литературы, как широкой волны новых мыслей, претворенных в образы, у нас сейчас нет. И в этих условиях допустимы жертвы — если это есть жертва — для усиления еще одной из сторон многогранной нашей культуры.
Мною задуманы две вещи. Одна — ряд очерков революционного быта. Революционный город: люди, улицы, дома. Не берусь судить о яркости и силе. Но думаю работу, произведенную Ленотром спустя десятки лет после революции, сейчас в момент революции легче произвести. Ведь, если сейчас не отметить того, что характеризует наши собрания, наши учреждения, наши улицы, наши дома, наконец, борцов революции, — пройдет несколько лет, формы изменятся, все примет иной вид и то, что сейчас может произвести художник, тогда вынужден будет делать историк.
Вторая — беллетристика. Но о ней позволю себе умолчать, ибо в этой области говорить о задуманном, но не написанном, как о сущем, слишком смело. Отмечу идею: в революции нельзя уставать и отставать; кто отстал — тот выбрасывается, как ненужная ветошь; место — силе, не знающей колебаний и отступлений.
Прошу: 1) Освободить меня от административной работы; если временно, то на 3 месяца. 2) Сохранить за мной и моей семьей за это время по возможности все те бытовые условия, в каких сейчас нахожусь, иначе, конечно, освобождение от администрирования будет фикцией. 3) Разрешить беспрепятственный доступ во все учреждения и собрания. Со своей стороны обязуюсь через 3 месяца представить рукопись очерков. В то же время, чтобы не быть «мертвым капиталом», 3 месяца лежащим без употребления и наращивающим проблематические проценты, могу быть использован как агитатор.'[685]
Поскольку еще 17 марта врачебная комиссия НКПС, освидетельствовав Дмитриевского, констатировала, что он «одержим неврастенией в тяжелой степени» и подлежит «увольнению в отпуск» для санаторного лечения[686], 1 апреля Емшанов сообщил Ленину, копия — Троцкому:
Поддерживаю просьбу управляющего делами Наркомпути тов. Дмитриевского об освобождении его от административной работы для написания книжки очерков революционного быта.
Полагаю, однако, осуществление этого возможным лишь на следующих условиях: тов. Дмитриевский остается в занимаемой должности по Наркомпути и получает отпуск сроком не более 3-х месяцев; ему дается конкретное задание написать в этот срок книгу; по истечении срока вступает в исполнение служебных обязанностей. Полное освобождение т. Дмитриевского от работы в Наркомпути и вообще от административной работы не считаю возможным.
Вопрос полагаю необходимым провести через ЦК РКП.[687]
Ознакомившись 2 апреля с мнением наркома, Ленин пишет секретарю ЦК Молотову: «Поддерживаю просьбу т. Емшанова, находя, что член партии с 1918 года[688] (при тех данных, к<ото>рые указаны им, особ<енно> рекоменд<ации> литераторов) заслуживает настолько доверия. Лично вовсе не знаю».[689] Хотя уже 4 апреля 1921 г. решение о предоставлении отпуска Дмитриевскому было проведено через Секретариат ЦК[690] («я получил письмо, открывавшее мне доступ всюду», — пояснял он), с книгой тогда ничего так и не получилось. «Сначала Емшанов уехал в объезд пути, — пояснял Дмитриевский, — я должен был оставаться», а «потом ему на смену пришел Дзержинский».[691]О своих непростых взаимоотношениях с главой ВЧК, назначенным по совместительству и очередным наркомом путей сообщения, Дмитриевский вспоминал так:
Он пришел с предвзятостью против меня. Тут действовали и некоторые коммунисты НКПС — мое положение создало мне немало врагов. К тому же зачастую я, вероятно, был и действительно жестковат. Но еще сильнее действовали появившиеся с Дзержинским люди ГПУ. Они не могли допустить при нем в положении, собственно, ближайшего лица не «своего» человека. Этот не «свой» мог приобрести влияние на Д<зержинского>, на многое открыть ему глаза и прочее.
Против меня — по обычному методу советскому — подняли «дело». В основу положили крымскую поездку. В «деле» было столько чудовищно-нелепого, что я, когда меня вызвали в ЦКК, заявил, что отказываюсь от каких бы то ни было объяснений, пусть разбираются сами, а я уеду. Придя к Дзержинскому, сказал ему, не входя в подробности, что, по-моему, создалась обстановка, при которой мне трудновато с ним работать; поэтому я оставляю работу на моих помощников, а сам, поскольку имею разрешенный ЦК партии отпуск, пока уезжаю.[692] Взял автомобиль, уехал в деревню, где жила моя семья.
Через две или три недели меня вызвали к Дзержинскому. Приехал. Д<зержинский> — человек необычайно впечатлительный, все всегда исключительно остро, глубоко переживавший — был на этот раз особенно взволнован.
Ясно припоминаю всю сцену. Он стоял у окна своего кабинета, когда я вошел. Подозвал к себе, взял обе мои руки в свои, притянул к себе: «Я надеюсь, что вы сможете меня простить. Негодяи сделали все, чтобы очернить вас. Я имел слабость им верить. Но после того, как вы так резко бросили работу, я лично занялся этим делом. Лично всех допросил, все проверил. Я могу вам сказать то, что вы знаете: что во всем этом деле нет ни йоты правды. Если вы не можете простить меня и думаете, что нам после того, как я отнесся к вам с недоверием, нельзя вместе работать — скажите, я пойму, вы можете перейти, куда хотите; но я хотел бы с вами работать. И я прошу: простите меня».
Добавил после секунды молчания: «Вы должны понять… я так остро это все переживал… одно ваше имя во мне многое вызывает…» (Ближайший помощник Дзержинского, его заместитель по ВЧК все первое время революции, затем расстрелянный в связи с выступлением левых эсеров, Александрович настоящей фамилией имел: Дмитриевский. Дзержинский потом мне рассказывал, что он ни к кому не был так привязан, как к нему; расстрелял потому, что был убежден, что иначе нельзя. И потом не переставал себя изводить: может быть, неправильно, может быть, без нужды поспешил.)
Я просто ответил: «Давайте будем работать».[693] Я не ожидал такой сцены — и она тронула меня… Он притянул меня к себе и поцеловал. «Теперь мы друзья? Навсегда?» Все это — характерная для Д<зержинского> экспансивность. Думаю, действовало то, что он — поляк. Мы, русские, сдержаннее в чувствах, как будто. И все-таки мы не сработались. Вина была всецело моя. Или обстоятельства. Мне как-то трудно стало оставаться в НКПС. Разумом я говорил себе: везде одно и то же. Чем ближе к верхушке власти, тем больше «склок». Но… что-то оборвалось. И это еще более укрепило меня в мысли уйти от административной работы вообще. Но и над «очерками» своими я перестал работать. Вообще «литературой» мог заняться только уже в эмиграции.
Уехал на несколько дней на Кавказ.[694] Вернувшись, механически работал — но именно только механически. Надо отдать справедливость Дз<ержинскому>, что он сделал все, чтобы «загладить»: мое управление было сильно расширено, в него включили часть дел административного управления. В частности, все хозяйственные дела центра НКПС. На ведение этими делами мне дали помощником некоего Березина — до того пом<ощника> управляющего делами ВЧК (Ягоды). Типичнейший преступник. Мы с ним не ладили — и это тоже отравляло мне работу.[695]
Назначенный в октябре 1921 г. председателем выставочной комиссии и полномочным представителем НКПС во Всероссийском выставочном комитете[696], Дмитриевский был командирован на «транспортную выставку» в Берлин[697]. Но сам он признавался, что ездил туда для «“негласного” обследования железнодорожной миссии», которую возглавлял профессор Ю.В.Ломоносов[698]- уполномоченный Совнаркома по железнодорожным заказам за границей. Явно стремясь понравиться Ломоносову, Дмитриевский в письме ему, от 15 ноября, не преминул даже «лягнуть» Наркомат внешней торговли, столь раздражавший профессора своим контролем:
Многоуважаемый Юрий Владимирович.
Я полагаю еще две недели пробыть в Германии, затем несколько дней (вероятно, не более 10) в Швеции. В связи с этим у меня будут к Вам некоторые просьбы, о коих передаст Вам Мария Иосифовна[699].
Исключительно много произведено для выставки Миссией — и хотя из представленных мне отчетов и явствует как будто, что это дело талантов и энергии одного лица, но беру на себя смелость думать, что дело не столько в энергии и талантах Ваших подчиненных, сколько, во-первых, в огромном Вашем авторитете и деловом доверии, какое питают к Вам иностранцы; во-вторых, во все усиливающейся здесь тенденции, которую, кстати, совершенно не умеет использовать Внешторг, завязать прочные сношения с Россией.
Очень хотелось бы до отъезда в Россию повидаться с Вами. С одной стороны — поделиться некоторыми впечатлениями, которые, как исходящие от человека вполне объективного, будут Вам, вероятно, небезынтересны; с другой — посоветоваться на счет некоторых улучшений в аппарате, Вас в Москве обслуживающем, к сознанию необходимости коих я здесь пришел, но которых без Ваших указаний осуществлять не хотел бы.
Весьма признателен Вам и Раисе Николаевне[700] за сердечный прием, мне здесь оказанный, явившийся несомненным отображением Вашего благожелательного отношения. Сочту долгом при личном свидании с Вами эту признательность подтвердить — а в дальнейшем оказаться в меру сил и возможностей Вам полезным.
Искренне преданный Вам, С. Дмитриевский[701]
Падкий на лесть профессор и его жена были совершенно очарованы московским гостем. Дмитриевский уже подумывал о возможности своего перехода на заграничную работу, но, вернувшись из командировки и вступив с 19 декабря в должность управделами[702], был огорошен известием о том, что… исключен из партии.
Числясь сразу в двух ячейках — в НКПС и военном ведомстве, Дмитриевский безболезненно прошел партийную чистку только в первой из них, а вторую, находившуюся в другом районе, проигнорировал. «И вот, — негодовал он, — мои “друзья”, когда я был в отсутствии, прислали туда анонимное сообщение, что я, де, “скрылся за границу”. Район меня не знал, дел у них было тысячи, долго думать они не стали: позвонили по телефону в мою школу, спросили — где я, там ответили — за границей. Тогда меня исключили как “скрывшегося”. Когда я приехал, чистка в районе уже прошла, все дела были уже переданы в МКК. ЦКК, конечно, меня восстановила, но вся эта история оставила немалый осадок»[703].
Рассмотрев 9 января 1922 г. «заявление т. Дмитриевского С.В., члена Московской организации, интеллигента», Центральная комиссия по пересмотру, проверке и очистке партии действительно согласилась с восстановлением его в правах члена РКП(б), порекомендовав «заняться партработой».[704] Но зарубежная командировка столь повлияла на Дмитриевского, вдруг осознавшего, как мало он знает, представляя современную жизнь Запада только по советским газетам, что его охватило страстное желание поскорее вернуться в цивилизованную Европу, вывезти туда из нищей и голодной России жену и дочь. Дмитриевский понимал, что тем самым обрывает столь успешно складывающуюся карьеру, но ему было всего 28 лет, «хотелось еще учиться», и, даже не дожидаясь формального восстановления в партии, он уведомил Дзержинского о своем желании поработать за границей. Сначала нарком пытался разубедить его, но в конце концов нехотя согласился, хотя, отмечал Дмитриевский, «потом уже я слышал, что он был очень обижен, очень недоволен мной, говорил, что у меня “фантазии”, что я “не хочу работать”»[705].
Впрочем, Дзержинский сделал все, чтобы сохранить Дмитриевского за своим ведомством, и, освободив его с 6 января 1922 г. от обязанностей управделами, одновременно назначил «уполномоченным Коллегии НКПС по заграничным сношениям и представителем Коллегии НКПС в Российской Железнодорожной Миссии за границей».[706] Разъясняя смысл этого назначения, Дзержинский еще 4 января писал в ЦК РКП(б):
В целях установления тесной связи Коллегии НКПС с органами, ведающими заграничными сношениями в части, касающейся транспорта, Коллегия НКПС полагает необходимым ввести в состав Русской Железнодорожной Миссии за границей тов. Дмитриевского С.В. как представителя Коллегии с административным подчинением его во время пребывания за границей Уполномоченному СНК т. Ломоносову, но с правом непосредственных сношений с НКПС. Прошу об утверждении настоящего предложения.[707]
Молотов переслал записку Дзержинского заведующему учетнораспределительным отделом С.И.Сырцову, и, рассмотрев 30 января «просьбу НКПС ввести в жел<езно>дор<ожную> миссию за границей т. С.В.Дмитриевского», Оргбюро ЦК постановило: «Удовлетворить».[708] Еще раньше, 14 января, бюро партийной фракции Центрального комитета Всероссийского производственного союза работников железнодорожного и водного транспорта (Цектрана) под председательством Я.Э.Рудзутака утвердило Дмитриевского своим «полномочным представителем» при железнодорожной миссии.[709]
Согласно «наказу», подписанному 6 января замнаркома Емшановым, на Дмитриевского, распоряжения которого в сфере его компетенции признавались «обязательными к исполнению для всех должностных лиц ведомства», возлагалось «представительство интересов НКПС по вопросам заграничных сношений по общим и частным директивам Коллегии», а также участие в совещаниях по техническим и политическим вопросам с правом их созыва по заданиям из Москвы, информирование о всякого рода усовершенствованиях в технике и организации транспортного дела за границей, приобретение необходимой литературы, карт, чертежей и т. д.[710]
Вспоминая о своем прощании с Дзержинским и их последующих отношениях, Дмитриевский писал Милюкову:
Дз<ержинский> до последнего времени был уверен, что я передумаю.
Как раз в это время его посылали особоуполномоченным С<овета> Т<руда и> О<бороны> по хлебным перевозкам из Сибири. Это была самая важная тогда задача. Хлеба не было — в Сибири же были излишки, но по состоянию транспорта их нельзя было вывезти. Дз<ержинский> подчеркивал мне всю важность этой работы. Я соглашался, но указывал, что людей для этой работы у него более чем достаточно. Ведь фронтов не было уже, дельных коммунистов было в изобилии.
Вечером накануне его отъезда, все обдумав, я пришел к нему и принес на подпись приказ о моем перемещении за границу. Он молча подписал. Потом я провожал его, но прощание не было сердечным. Собственно, в тот момент, когда его поезд тронулся, я оборвал свою тогдашнюю «карьеру». Если б я поехал в этом поезде, т. е. и «на дальше» связал свою судьбу с его, — через пару лет я не был бы тем маленьким заграничным чиновником, каким оказался, был бы членом коллегии, возможно, в дальнейшем замнаркома какого-либо ведомства.
Дзерж<инский> усиленно выдвигал людей, к которым был привязан. Это вы можете видеть на примере Межлаука, который меня сменил на моем посту: вскоре он был членом коллегии, а затем стал во главе Главметалла и зампредом ВСНХ. Возможно, впрочем, что тогда для «карьеры» у меня все-таки не хватило бы нервов. Жуткая все-таки вещь, советская карьера! Если мне удастся написать книжку воспоминаний, я постараюсь показать это! Не зная — этого не понять. Это — борьба зверей. К тому же и здоровье мое было неважно.
Как бы то ни было, я через несколько дней уехал с Ломоносовым. Должен сказать, что Дз<ержинский> и потом сохранил ко мне хорошее отношение: прислал мне два очень трогательных письма, при встречах дружески беседовали, при всяком случае старался мне помочь, выдвинуть и пр., но все-таки надлом отношений был: он был крайне самолюбив и не мог простить, что я отказался работать «с ним».[711]
Хотя Ломоносов сначала возражал против назначения Дмитриевского, резонно опасаясь, что он приставлен к нему Москвой кем-то вроде политического комиссара, тот усыпил бдительность профессора, выразив готовность взять на себя какую-либо подчиненную роль в аппарате железнодорожной миссии. С 1 февраля 1922 г. «магистрант прав» Дмитриевский числился в ней «сотрудником для особых поручений», а с 16 февраля временно исполнял должность секретаря.[712] Но, командированный в марте в Стокгольм, Дмитриевский самовольно произвел ревизию делопроизводства тамошнего отделения железнодорожной миссии, а по возвращении в Берлин, без разрешения профессора, распорядился о снятии копий с анкет ее сотрудников, работавших в Швеции.
Ломоносов был взбешен, и у него снова возникли подозрения, что обходительный Дмитриевский приставлен к нему Дзержинским в качестве тайного контролера. Тем более, что Дмитриевский входил в комиссию по пересмотру и чистке аппарата советских учреждений в Берлине, членами которой являлись также заместитель полпреда Е.Б.Пашуканис и секретарь полпредства А.Л.Миров, более известный своей деятельностью по линии Коминтерна и Разведывательного управления Штаба РККА. Причем, как сообщал Крестинский Сталину, копия — Ленину, 28 апреля, Дмитриевский и его коллеги по комиссии явно не миндальничали: так, обследовав Бюро иностранной науки и техники (отделение Научно-технического отдела ВСНХ), они признали, что из 66 его сотрудников «19 подлежат безусловному увольнению как люди, сохранение которых на советской службе недопустимо, а 13 отнесены к категории сомнительных, то есть таких, увольнение которых желательно».[713]
Стремясь развеять подозрения разгневанного Ломоносова, Дзержинский согласился на увольнение своего «агента» из железнодорожной миссии, о чем, успокаивая профессора, написал ему 5 мая:
Уважаемый Юрий Владимирович,
Пребывание тов. Дмитриевского за границей дало результаты. Не говоря о ряде исполненных им более мелких работ, им разработаны обстоятельные доклады о работе и организации заграничного транспорта. Если тов. Дмитриевский не достиг в течение двухмесячного своего пребывания еще больших своих результатов, то, вероятно, в силу того обстоятельства, что в первый месяц пребывания за границей он, в ущерб непосредственной работе НКПС, нес органическую работу по Миссии, исполняя обязанности ее секретаря. Вероятно, это же обстоятельство способствовало созданию впечатления неопределенности его положения, помимо ряда других причин.
В настоящее время задачи тов. Дмитриевского, как представителя НКПС за границей для связи и информации, уточнены, так что, очевидно, сейчас о неопределенности не может быть и речи. Но, для внесения наибольшей ясности в положение, считаю необходимым твердо установить, против чего, надеюсь, и Вы не возражаете, что т. Дмитриевский не должен выполнять органической работы по Миссии, а отдаться исключительно работе по обслуживанию НКПС. Тогда совершенно отпадет возможность какого бы то ни было, помимо должного, истолкования его пребывания за границей; тем самым устранится повод к каким бы то ни было недоразумениям, и таковые, надеюсь, не повторятся.[714]
Отчисленный «от Миссии вообще»[715] с 16 мая 1922 г., Дмитриевский переехал через неделю в предоставленное ему помещение в берлинском полпредстве и впоследствии объяснял Милюкову:
Из аппарата Ломоносова я скоро ушел совсем, стал просто «изучать»: как раз тогда проходила реформа германского транспорта. Времени свободного у меня было много. Я мог читать. Мог изучать западную жизнь. Но все это недолго. Постепенно меня вовлекли в новую работу — и отказываться трудно было. Был голод…[716]
Оставаясь в должности уполномоченного НКПС за границей[717] до 1 марта 1923 г., когда его сменит Емшанов[718], Дмитриевский состоял также секретарем заграничного представительства Центральной комиссии помощи голодающим при ВЦИК («Помгола»)[719] и сотрудником для особых поручений при экономическом отделе берлинского торгпредства.
Но еще во время службы в железнодорожной миссии Дмитриевский получил телеграмму от своего кремлевского приятеля Горбунова, который, сообщая, что заболел и нуждается в продолжительном отпуске, предлагал ему срочно приехать в Москву с целью временно заменить его на посту управделами Совнаркома. Предстояла, отмечал Дмитриевский, «очень большая и интересная работа»:
Не только потому, что была тесно связана с Лениным, но и по сути своей: канцелярия правительства с очень большими правами, не столько формальными, сколько фактическими. На этой должности я становился бы в центре и в курсе всей государственной работы. Еще до моего отъезда за границу со мной заговаривали, не перейду ли я туда помощником Горбунова. Но тогда это было абсолютно невозможно: это значило целиком восстановить против себя самолюбие Дзержинского. Я не сразу ответил. Я знал, что если я соглашусь, то моей загранице и относительной свободе и возможности работать над собой — конец. С другой стороны, эта работа очень прельщала меня: давала большую государственную школу. По возвращении Горбунова я должен был остаться его постоянным помощником.[720]
Дмитриевский ответил согласием, но задержался в Берлине для завершения служебных дел и из-за болезни жены, перенесшей хирургическую операцию. Это вынудило Горбунова возложить исполнение обязанностей управляющего делами на своего помощника В.А.Смольянинова, который, понимая, что занял «чужое» место, встретил Дмитриевского «крайне холодно», предложив ему занять должность, еще только предполагавшуюся к учреждению, состоящего для особых поручений при председателе Совнаркома. Хотя Дмитриевский, подумав, отказался и вернулся в Берлин, впоследствии Смольянинов относился к нему по-прежнему «враждебно» и сорвал его назначение заместителем уполномоченного НКИД при Совнаркоме РСФСР.[721]
В этот же период Дмитриевский, который воспринимал большевистскую партию как «своеобразное тактическое объединение наиболее энергичных и целеустремленных людей “красного” лагеря», неожиданно осознал для себя, что, мол, «интернациональный коммунизм постепенно перерождается в учение, близкое народническому максимализму, но с более сильной националистической окраской». Эволюционирующий советский режим, полагал Дмитриевский, представляет собой «не только власть, защищавшую на известном отрезке времени, в силу определенного стечения обстоятельств, русские национальные интересы, охранившую единство большей части России», но и «вообще национальную власть, вышедшую из потребностей народной жизни в данный момент, сделанную и переделанную народом по его образу и подобию».[722]
Впрочем, данные умозаключения являлись лишь отражением увлекших тогда Дмитриевского (да и не только его!) идей эмигрантов-сменовеховцев[723], ратовавших за «приятие» революции как исторически предопределенной и поддержку ленинского режима, который объективно работает-де на возрождение государственной мощи России, а, эволюционировав, неминуемо переродится в общенациональный. Сменовеховские тезисы подводили теоретическую базу под необходимостью примирения и сотрудничества интеллигенции с властью, оправдывая «эволюцию» и «национал-большевизм» самого Дмитриевского. Правда, работая в Берлине, где с марта 1922 г. сменовеховцы издавали просоветскую газету «Накануне», Дмитриевский убедился, что их лидеры — «честные, но бесхребетные люди» — находятся под неусыпным контролем чекистов и на полном финансировании торгпредства, по поручению которого он и сам передавал в их редакцию по 2–4 тыс. долларов[724].
Назначенный 18 сентября 1922 г. заместителем заведующего отделом регулирования берлинского торгпредства с исполнением также обязанностей заведующего подотделом контроля над смешанными обществами[725], Дмитриевский вскоре перешел на уже привычную для него должность управделами, — тем более, что на этом «настаивал» Дзержинский! О своей работе Дмитриевский писал Милюкову:
У меня была специальная задача: привести в порядок громоздкий аппарат; сократить разбухшие штаты; произвести «чистку» аппарата. Для чистки была назначена специальная комиссия. В ней были и представители ГПУ, конечно. Вот отсюда, вероятно, и пошли слухи, о которых Вы сообщаете, что я был-де в ГПУ.[726] Возможно, что видели также, как считались со мной все представители ГПУ. Но последнее было вполне естественно: это были относительно небольшие чиновники; все они знали, что я был близок к их высшему шефу, Дзержинскому; знали, что я хорош и с семьей Менжинских[727].
И сокращение, и чистку аппарата я проводил очень жестко. Вы не можете себе представить, что за Авгиевы конюшни торгпредства за границей — и особенно тогда. Значительнейшая часть «спецов» — это вор на воре, бравшие взятки, принимавшие явно негодные вещи, платившие явно поднятые цены. Ведь подбор работников шел не по качеству, но по «доверительности», т. е. попросту по протекции. У многих были родственники за границей, причем часто бывало так, что родственник, в силу своего родства, устраивался на фирме, принимавшей заказы, и так обделывались дела. Штат мне удалось сократить почти наполовину. Но чистки до конца довести не удалось.
Я споткнулся на требовании удаления Шухгальтера, который, как Вы, может быть, припомните, несколько лет спустя со скандалом покинул торгпредство — и оказалось, что он «заработал» несколько сот тысяч марок. Но за ним стояла вся почти верхушка торгпредства. Старков прежде всего, тогдашний замторгпред. У меня стали портиться отношения со Стомоняковым. Сказалось и то, что у меня лично большого почтения к нему не было. Я знал из материалов, данных мне ГПУ, что он перед переходом на советскую службу, хоть и называл себя «старым коммунистом», снабжал армию Врангеля.[728] У нас были также сомнения в том, не продолжает ли его старая контора работать по-прежнему, тайком, на другое имя — и наживаться на наших заказах.
Не знаю, во что вылились бы наши отношения, если б я не заболел. У меня открылось легкое — я должен был надолго уехать. В отпуску я получил письмо Крестинского, предлагавшего перейти к нему в полпредство секретарем. Я подумал — и согласился. Работа была небольшая, но она давала мне возможность и изучить новое дело — дипломатическое, и оставляла мне вместе с тем достаточный простор для работы над собой.[729]
Но, перейдя в июле 1923 г. в берлинское полпредство, в котором снова ведал «управлением делами и делами, особо полпредом назначаемыми»[730], Дмитриевский предпринял попытку сменить место службы, для чего 5 октября обратился к секретарю ЦК РКП(б) Я.Э.Рудзутаку, которого знал еще по его работе в Цектране:
Уважаемый товарищ.
Тов. Красин предложил мне поехать с нашей делегацией в Канаду для экономической и политической там работы. С т. Янсоном[731] вопрос этот согласован и в Москве будет, очевидно, поднят тт. Фрумкиным[732] и Хлоплянкиным[733]. Но, очевидно, т. Крестинский будет возражать, так как мне он сообщил, что раньше чем через пять месяцев он меня не отпустит. Так как пять месяцев я все равно по состоянию здоровья на административной работе не дотяну, а наверно свалюсь, что вряд ли будет в чьих-либо интересах, то считаю возможным все-таки поднять вопрос о моем переводе.
Мотивы: я четыре года уже на административной работе. Истрепались нервы, ослабла память, расшатано общее здоровье. Думаю, что администратор теперь я неважный, так как прежней энергии и воли нет. В то же время образование, теоретическая подготовка, некоторый стаж позволяют мне уйти на работу по специальности: экономическую и юридическую, связанную с политической.
В 1921 году (весной) ЦК (по Секретариату) постановлял уже (обращался я через В.И.Ленина, который меня как литературного работника немного знал) освободить меня на три месяца от административной работы для написания книжки очерков революционного быта. Этим отпуском мне не удалось тогда воспользоваться. Сейчас прошу не о полном освобождении от работы, а о переводе на другую. Думаю, что это возможно и ЦК в этом не откажет. Чтобы не быть нелояльным по отношению к тов. Крестинскому, копию настоящего письма сообщаю ему. Жизнеописание свое при сем прилагаю.[734]
Но 10 октября Крестинский написал Рудзутаку, копия — наркому внешней торговли Красину, что полагает «совершенно невозможным» отпустить Дмитриевского ранее будущей весны, а по поводу его сетований на усталость не без иронии замечал:
Я должен внести некоторую поправку. В течение первого полугода своего пребывания за границей тов. Дмитриевский был свободен от административной работы, являясь уполномоченным НКПС и работником заграничного представительства ЦК Помгола. Только около года тому назад он перешел на административную работу в Торгпредство в качестве управляющего делами и на этой работе пробыл приблизительно полгода. Затем он был в двухмесячном отпуске и сейчас работает у нас на административной же, но значительно более легкой, чем в Торгпредстве, работе менее трех месяцев.
Я вполне понимаю стремление тов. Дмитриевского перейти с административной работы и этому его стремлению сочувствую. Но в таком случае тов. Дмитриевский не должен был давать свое согласие на переход из Торгпредства к нам в июле этого года. Нельзя каждые три месяца производить перетасовку работников, снимать одного, ставить другого, затем, когда работник только что вошел в работу и начинает ее налаживать, снова его снимать. Инициатива перехода тов. Дмитриевского к нам исходила не целиком от меня. В лучшем случае это была взаимная инициатива; в большей мере, по-моему, инициатива была с его стороны.[735]
Поскольку Крестинский, ссылаясь на «изрядное количество завалов как раз в области административной работы», считал недопустимой «роскошью» менять каждые три-четыре месяца своего управделами, Красин согласился с доводами полпреда[736], и Дмитриевский, смирившись с продолжением службы в Германии, 6 ноября написал Рудзутаку:
Со времени моего первого к Вам обращения многое изменилось. Соответственно изменилась несколько моя работа. Помимо административной и «дипломатической» в Полпредстве — с тт. Емшановым и Рудым работаю по транспортным вопросам. Тов. Крестинский, если не будет чего-либо экстраординарного, обещает отпустить меня в феврале. Учитывая все его соображения, на переводе сейчас ни в коей мере не настаиваю.[737]
Впоследствии Дмитриевский отзывался о Крестинском довольно тепло, указывая, что, хотя он — «чиновник — и только»[738], но «русский, русский до мозга костей человек!..» Дмитриевский вспоминал, что, когда в Берлин пришла весть о смерти Ленина, ближайшие сотрудники полпреда собрались у него: «Я пришел позже всех, уже под вечер: день был занят чем-то в городе. Все сидели, как-то потерявшись, в огромной молчаливой комнате. Слов не было. И тишина прерывалась только громкими всхлипываниями Крестинского. Плакал, как ребенок… Это было искренне, глубоко, захватывало, потрясало».[739]
А в мае 1924 г. Дмитриевский был выдвинут на должность первого секретаря полпредства СССР в Греции[740], куда отправился вместе со своим берлинским сослуживцем А.М.Устиновым (тоже бывшим эсером, но левым, и племянником П.А.Столыпина), которого назначили в Афины полпредом. Они сработались, и Дмитриевский восхищался «прирожденным блеском» Устинова — «подлинного представителя уже отмирающей расы русского кающегося дворянства», который чувствовал себя, как дома, на паркете аристократических салонов: «Плебеи нового западного мира невольно склонялись, когда он входил. Но сам он, когда, поддерживаемый обшитыми галунами лакеями, садился в дворцовый автомобиль, — он чувствовал себя мучительно неуютно, весь как-то сжимался».[741]
Впрочем, пребывание Дмитриевского в Греции не затянулось, и в ноябре его вызвали в Москву, чтобы в очередной раз назначить… управделами, но — теперь уже всего Наркомата по иностранным делам СССР! Решение об этом было принято 5 декабря 1924 г. на заседании Секретариата ЦК (в обсуждении вопроса участвовали Л.М.Каганович и В.М.Молотов, от НКИД — В.Л.Копп), который, удовлетворив «настойчивую просьбу тов. Чичерина» о перемещении управделами Б.И.Канторовича на должность старшего секретаря коллегии, утвердил Дмитриевского на вакантное место.[742]Позже он вспоминал:
За работу управляющего делами Наркоминдела я принялся с большой энергией. За границей я подотдохнул, был аппетит к работе, да и работа была довольно интересна. В моем ведении был личный состав ведомства: все вопросы маленьких назначений решались мною окончательно, остальные — «по представлению»; финансы ведомства; отдел виз и паспортов; дипломатические курьеры; все организационные вопросы (учреждение новых полпредств, консульств и т. д., текущая организация и пр.); юрисконсультский отдел (гражданские дела: легализации и пр.); все хозяйство ведомства; так наз. «Бюробин», т. е. бюро по обслуживанию иностранцев, т. е. все гостиницы для иностранцев в Москве, Ленинграде, Харькове, Одессе, Ташкенте, все дома иностранных миссий; издательский отдел и пр. Иными словами: вся не политическая часть комиссариата.
В течение двух лет напряженной работы мне удалось многого достичь. Я привел в порядок штаты, финансы, организацию и пр. Даже враги мои не отрицали всего мною сделанного. А врагов у меня, конечно, было достаточно, т. к. за границу стремились многие, мест было мало, требования мы стали предъявлять большие, к тому же я стремился обновлять состав за счет нового студенчества. Врагов создавали и хозяйственные и пр. вопросы. А главное, может быть, было в том, что я поставил себя очень самостоятельно. По конституции ведомства мое управление должно было находиться под наблюдением одного из членов коллегии, как и все политические отделы были распределены меж коллегией. Я сначала поставил дело так, что это свелось к одной фикции, а потом и формально эмансипировался, перешел в непосредственное подчинение наркому… Через два года я увидал, что мне, собственно, делать там уже почти нечего. В основе аппарат создан, достроен (я не хочу отрицать и больших заслуг моего предшественника) — дальше все больше и больше сводилось к текущей работе. Новое мог внести только новый человек.
Я стал все больше заниматься вневедомственной работой. По преимуществу при совнаркоме, в разных комиссиях и т. д. Из работ, тогда мною сделанных, отмечу разработанный мною в <19>26 году либеральный проект «тезисов» по концессионной политике. Он был без поправок принят в Политбюро, меня благодарили. Уже незадолго до моего отъезда за границу мне было поручено заняться изучением крестьянского вопроса — для выработки тезисов по крестьянской политике партии и правительства. Этой работы я не закончил. Да, если б и закончил, вряд ли, при дальнейшей перемене курса, мои тезисы прошли бы. Но изучение материалов правительства со многим меня ознакомило. Несколько раз меня пробовали перевести на другую работу. Был сначала проект назначить меня членом Центр<ального> статистического управления: ему придавали тогда большое значение. Потом стал вопрос вновь об окончательном моем переходе в аппарат Совнаркома. Но ведомство иностранных дел меня не отпускало.[743]
За время службы управделами Дмитриевский завел широкие знакомства, впоследствии очень ему пригодившиеся, среди представителей иностранного дипломатического корпуса в Москве, чему в числе прочего весьма способствовало неформальное общение с ними на ежегодно проводимых НКИД, обычно весной, вечерних приемах-балах (собиралось порой свыше трехсот человек) и больших дневных приемах по случаю годовщины Октябрьской революции, а также на устраиваемых время от времени чаепитиях у жены Литвинова (с выступлением артистов), «завтраках» и «обедах» (на 20–30 персон в честь приезжающих зарубежных дипломатов или в ответ на их «обеды») или камерных вечерних приемах с ужином, танцами и игрой в бридж. Поскольку же иностранные миссии, которых в Москве было несколько десятков, тоже устраивали обеды, балы и пр., ответственным сотрудникам НКИД приходилось вести довольно интенсивную «светскую» жизнь.[744]
Но 17 июня 1926 г. Дмитриевский был вызван к помощнику заведующего организационно-распределительным отделом ЦК ВКП(б) Е.Я.Евгеньеву, который неожиданно предложил ему назначение в Китай — в Мукден или Харбин. Информируя об этом коллегию НКИД, Дмитриевский напоминал, что «работал только на Западе» и условий Востока не знает. «Вообще, — писал он начальству, — я предпочитаю сейчас остаться в Москве. Против Харбина возражаю. Против Мукдена, если потребность в работнике там действительно настолько серьезна, что целесообразнее меня с нынешней работы перебросить туда, и Коллегия это твердо решит, не возражаю».[745] Но 22 июня член коллегии Стомоняков[746] уведомил ЦК, что «назначение тов. Дмитриевского на должность генконсула в Мукдене не представляется возможным вследствие невозможности освободить его от ныне занимаемой им должности управделами НКИД за отсутствием сколько-нибудь подходящей замены».[747]
Тем же летом, в июле, Дмитриевский впервые побывал на советском курорте, о чем, несколько рисуясь, вспоминал:
Звоню в ЦК партии. Говорю, что никакого специального лечения не желаю, хочу просто отдохнуть, прошу дать место в доме отдыха, только «без формальностей», т. е. без прохождения врачебной комиссии, без стояния в очередях за «путевкой» и т. д. Предлагают Крым, дом отдыха ЦК партии в Суук-Су. Отлично! Получаю «путевку» на полтора месяца, у Енукидзе — полагающуюся сумму денег; билет не нужен, так как по памяти прежней работы комиссариат путей сообщения дает бесплатный и обеспечивает отдельное купе в прямом вагоне б<ывшего> международного общества до Севастополя. Вагон сплошь занят «отпускниками». Время еще сытное, упорядоченное, едем с большим комфортом. В вагоне свежее белье, подают чай с лимоном и сухарями, минеральную воду, есть вагон-ресторан.[748]
Из Севастополя на автомобиле Дмитриевский доехал до Ялты, где не был со времен гражданской войны, и, пожив там пару дней в гостинице, отправился на пароходике дальше — в Гурзуф, откуда уже рукой было подать до Суук-Су. В доме отдыха ему выделили престижный (на одного человека!), удобный и просторный, номер (когда-то в нем останавливался царский министр В.А.Сухомлинов) в верхних апартаментах главного здания — бывшего казино, которое располагалось посредине огромного, уступами спускающегося к морю, цветущего парка. Напротив комнаты Дмитриевского жил руководитель Центросоюза Л.М.Хинчук, назначенный в ноябре торгпредом в Лондон, а в соседнем номере размещалась жена наркома внутренних дел РСФСР А.Г.Белобородова. Хотя «особо привилегированные» гости, вроде Г.Е.Зиновьева, находившегося уже, впрочем, накануне своего «заката», или сопредседателя ЦИК СССР, белорусского «вождя», А.Г.Червякова, занимали отдельные дачи, большинство постояльцев жили в разбросанных по парку двухэтажных корпусах — по два человека в одной комнате.
Среди полутора сотен отдыхающих были, в основном, люди партийносоветской верхушки — секретари губкомов и столичных райкомов, члены и ответственные работники ЦК и ЦКК, председатели губисполкомов, наркомы союзных республик, директора трестов, руководители московских учреждений. Все «одеты только в трусы», язвил Дмитриевский, в татарских цветастых тюбетейках и сандалиях на босу ногу, причем в таком виде и обедают и гуляют: ходят в Гурзуф, сидят в кафе и даже с траурными знаменами и революционными песнями собираются на митинг по поводу кончины Дзержинского. Никто не видит в этом ничего странного, и на пляже в том же Гурзуфе тысячи мужчин и женщин загорают совершенно голыми: «пляж общий — но к наготе привыкли, это никого не смущает».[749]
Хотя в Суук-Су запрещалось приезжать с беспартийными супругами, мешавшими, по мнению врачей, поправке здоровья отдыхающих, многие из них самовольно привозили своих жен, которым, за исключением старых большевичек или членов семей особо привилегированных гостей, приходилось жить в соседней татарской деревушке. Дмитриевский тоже выписал к себе жену, но, проведя две ночи в обществе «тьмы клопов и прочих насекомых», Лидия Алексеевна заявила мужу протест, и ему не оставалось ничего иного, как вступить в переговоры с администрацией дома отдыха. Жене, пояснял Дмитриевский, «сделали исключение, разрешили ей поместиться в моей комнате», но, поскольку это было «“нелегальное” деяние», в столовую она не выходила, ей приносили обед и прочее наверх.’[750]
Дмитриевский не без удовольствия вспоминал, что кормили в Суук-Су обильно и вкусно: «В 8 утра завтрак: яйца, икра, ветчина, сыр, чай, какао, молоко. В 11 часов простокваша. Затем обед из четырех блюд: суп, рыбное, мясное, сладкое и фрукты. В промежутке — чай с пирожным. Вечером ужин — из двух блюд. После ужина опять чай».[751] Первую часть дня отдыхающие проводили на пляже, а после обеда и сна отправлялись пешком в Гурзуф или устраивали дальние прогулки — либо на автомобилях, либо на моторных лодках. Под вечер, когда спадала жара, одни играли в теннис, крокет или городки, другие занимались хоровым пением или вновь шли в Гурзуф.
Вернувшись в Москву, Дмитриевский продолжил службу в качестве начальника управления делами НКИД, но чем дальше, тем больше обострялись его отношения с Евгеньевым, которому он, мол, не давал «простора» в назначениях и кандидатуры которого «часто проваливал, порой обращаясь в верхи ЦК». Дмитриевский отказывал в предоставлении должностей для сотрудников ОГПУ, Разведупра и Коминтерна, выполнявших свои задания под легальным прикрытием службы в советских загранучреждениях, поясняя, что «там, де, таких работников уже много, а изобилие может породить нежелательные политические осложнения». Внутри НКИД у него тоже было «много трений»: в частности, с партийной ячейкой и «острые» с замнаркома Караханом, вследствие чего отношения с Енукидзе тоже испортились.[752] «Во многом, — признавался Дмитриевский, — я и сам был виноват, ибо характер у меня, при внешней мягкости, довольно властный и тяжелый»:
Как бы то ни было, мне начинало становиться все труднее, и отъезд за границу становился единственным выходом. Вместе с тем росла и прояснялась моя политическая мысль. Я стал многое замечать, чего не замечал раньше. И опять настоятельной стала потребность выйти из этого водоворота текущей работы — и одуматься, осмотреться. Это не было уже мое прежнее элементарное стремление — просто учиться. Теперь возникла потребность — подводить итоги и что-то начинать. Что — было для меня еще не вполне ясно…[753]
Так или иначе, но 26 мая 1927 г. замнаркома по иностранным делам Литвинов уведомил орграспред ЦК о принятом коллегией постановлении «перевести управделами НКИД тов. Дмитриевского С.В. на должность Советника Полпредства СССР в Швеции», где полпред Копп «остался совершенно без помощника и в случае его отъезда или болезни некому его замещать». Хотя Литвинов просил «это назначение провести в срочном порядке», на его письме — резолюция: «Отложить назначение т. Д<митриевского> до осени».[754] Но упрямый Литвинов настоял на своем, хотя через пару лет партийная ячейка обвинит его в «протекционизме» по отношению к бывшему управделами НКИД![755] Рассмотрев 3 июня «просьбу об утверждении т. Дмитриевского С.В. советником полпредства СССР в Швеции», Секретариат ЦК отложил вопрос на неделю, но 10 июня все-таки согласился с предложенной кандидатурой, которую 14 июня утвердило и Оргбюро[756].
Касаясь своего назначения в Стокгольм, Дмитриевский писал:
Страну я выбрал сам — Швецию — первую попавшуюся. Мне было безразлично, куда ехать, лишь бы ехать. В Москве было уж невтерпеж. Душно становилось. А выхода мы[757] все еще не нащупывали. Но разговоры были уже. И кое-что было о них известно. Потому-то, когда в Оргбюро обсуждался вопрос о моем назначении, ЦКК и ГПУ возражали. Но они не могли ничего определенного возразить. Секретари ЦК решили меня выпустить. Сильно настаивал на моем отъезде Литвинов — иначе, он знал, я уйду вовсе из ведомства. Ему, между прочим, потом за это досталось. Об этом знают в чешском МИДе. Как бы то ни было, я уехал. Для меня была создана новая должность: советника в Стокгольме. Надо заметить: и мой внезапный отъезд и мое назначение на — никак не шедшую в сравнение с моей московской должностью — должность в Стокгольме сильно поразили иностранцев. Но они не могли знать, в чем дело, — дай в самом НКИД никто, собственно, ничего не понимал. Понимали так, что это — моя «прихоть», что я решил опять «отдохнуть»[758].
Но, официально числясь в новой должности с 21 июня 1927 г., Дмитриевский утратил доверие орграспреда ЦК, где на проходившем в октябре совещании по пересмотру заграничных кадров Евгеньев, говоря о советнике полпредства СССР в Швеции, характеризовал его так:
Лиса, чиновник стопроцентный. Я бы очень рекомендовал его на этом месте подержать подольше; вероятно, скоро начнутся разговоры о его дальнейшем выдвижении. Он этого не стоит.[759]
О том, что такие «разговоры», действительно, имели место, свидетельствует и письмо, с которым А.М.Коллонтай, тогда — полпред СССР в Норвегии, обратилась к Молотову 21 мая 1928 г.:
Дорогой Вячеслав Михайлович,
Здесь, на нашем Скандинавском полуострове, меня встретили циркулирующие слухи о том, что т, Копп не остается в Швеции (в связи с первомайским инцидентом) и что на его место намечается будто бы т. Дмитриевский (секретарь[760] полпредства в Стокгольме). Если за этими слухами кроется доля правды, то я думаю, что для дела было бы полезнее перебросить меня в Швецию, а Дмитриевского — в Осло.
Здесь, в Осло, я большего для нас достигнуть не смогу; теперь при всем старании это лишь бег на месте. В Швеции же я могу быть полезна, т. к. отношение к нам прескверное и есть большое поле для завоевания симпатий шведов к Союзу. Тов. Дмитриевский, по-моему, будет вполне подходящ для Норвегии. Это сообщение Вам на тот случай, если слухи о предстоящих переменах в Скандинавии правильны.
С самым теплым комприветом, А.Коллонтай.[761]
Но слухи об отставке Коппа оказались ложными и, Дмитриевский остался в Стокгольме, где в период борьбы с «правым уклоном» показал себя, как будто, ярым сторонником «генеральной» линии. «Внутренне, чувством, что ли, я, — признавался Дмитриевский, — во многом симпатизировал “правым”. Но я знал, что представляют собой их “вожди”: либо слабые, хотя и честные, люди[762], которые завтра же капитулируют перед более сильной волей, либо отъявленные термидорианцы…» Дмитриевский считал, что победа «правых» будет означать «конец коммунистической диктатуре», в которую, по его словам, еще верил. «Или идти вперед, — пояснял он свой выбор, — или проиграть революцию. Я предпочитал идти, как мне казалось, вперед — со Сталиным»[763].
Уже в марте 1930 г. Дмитриевский выступил с докладом о политическом положении в СССР на собрании ячейки:
Ничего не замалчивал. Говорил о восстаниях, говорил о разладе в партии, говорил о том, что разложение и усталость проникли в партию и в рабочую среду.
Центральным пунктом сделал вопрос о диктатуре в революции. Диктатура, говорил я, должна иметь цель. Бесцельной диктатуры нам не нужно. В чем же цель революционной диктатуры? В том, чтобы изменить экономику страны. Я спрашивал: уверены ли мы в том, что диктатурой мы этого добьемся и подымем благосостояние страны. Я подчеркивал: на Запад сейчас в смысле революции надеяться не приходится. Мы должны строить «социализм в одной стране». Так вот: можем мы его построить или нет? Если можем — тогда диктатура нужна. Я утверждал — я верил тогда еще в это — что можем. Но перечислял все трудности и опасности — и звал к сплочению вокруг Сталина.
Волнение не дало мне закончить доклад. Резолюция принималась потом уже, в моем отсутствии. В моем же отсутствии на меня был послан донос. Так как к этому времени победил Сталин, то меня обвиняли… в недостаточной резкости по отношению к правому уклону.
…С тех пор, в сущности, я перестал быть членом коммунистической партии. Я обобщил свой маленький опыт. Стал вспоминать. Думать вперед. Было такое ощущение, что у меня открылись до тех пор закрытые глаза. Я видел много такого, что не замечал прежде.
Я платил партийные взносы. Присутствовал на собраниях. Но делал все это механически. «Жизнь» партии меня перестала интересовать — по крайней мере, в ее отражении в маленьком стокгольмском болоте. Ячейка занималась «самокритикой». Сводили личные счеты, строили интриги. Я думал про себя. Это был период внешней инерции — и мучительных внутренних дум.[764]Тогда же, если верить Дмитриевскому, он стал говорить в среде близких людей, что, пожалуй, оставит государственную службу. Он не думал еще о разрыве с режимом, но «хотел уйти в научную работу — и за книгами выяснить все, ставшее вдруг неясным»[765].
Впрочем, еще 16 января 1930 г., то есть за пару месяцев до злополучного доклада перед стокгольмской ячейкой, Оргбюро ЦК приняло решение: «Предложить НКИД немедленно вызвать т. Дмитриевского С.В. в Москву».[766] Но Литвинов не согласился с такой формой его откомандирования из Швеции, о чем указывал в «совершенно секретном», полном таинственных недомолвок, письме от 21 января, адресованном секретарю ЦК Кагановичу, копия — Сталину:
1. Я получил выписку из протокола заседания Оргбюро за № ОБ 1177/150 о вызове в Москву тов. Д<митриевского>.
2. Вы помните, вероятно, что этот вопрос был мною поставлен по собственной инициативе еще свыше месяца тому назад, причем я сделал вполне конкретное предложение. Вы тогда ответили, что считаете вопрос весьма важным и что Вы, вероятно, поставите его даже в Политбюро; я же предлагал обсудить вопрос на небольшом совещании. Неожиданно вопрос на той неделе был поставлен в Секретариате и, когда я Вам указал на неудобство обсуждения его в присутствии чуть ли не 50 человек, Вы со мной согласились, вопрос сняли и обещали вызвать на 16-е тт. Мессинга[767], Зимина[768] и меня для обсуждения как этого, так и ряда других организационных вопросов, касающихся НКИД. Совещание, однако, созвано не было, и вчера я получил вышеуказанную выписку из протокола о состоявшемся решении.
3. Это решение вполне сходно с решением, принятым в свое время в отношении Беседовского, по поводу которого мне впоследствии делались упреки за точное его выполнение. Я убежден, что в данном случае Оргбюро не учло, ибо не знало, всех обстоятельств дела. Считая вопрос чрезвычайно серьезным и не желая принимать на себя ни малейшей ответственности за последствия, я прошу точно и конкретно мне указать, в какой формулировке и под каким предлогом я должен тов. Д<митриевского> вызвать. Буду ждать с выполнением решения Вашего ответа.[769]
Предупреждение Литвинова, опасавшегося после скандала в Париже спровоцировать такой же в Стокгольме, было принято во внимание, — тем более, что 3 февраля он снова пишет Кагановичу, копия — Сталину: Стокгольмское дело, которое мы с Вами на днях обсуждали, вновь осложнилось. Я вчера получил письмо от тов. Коппа, что он серьезно заболел и исследовавшие его врачи настаивают на скорейшей операции, подозревая даже раковую опухоль. Таким образом, тов. Копп, очевидно, выбывает из строя на несколько недель, а может быть и на месяцы. Прошу Вас учесть этот момент при дальнейшем обсуждении вопроса.[770]
Но, хотя 6 февраля Оргбюро ЦК отменило свое постановление о вызове Дмитриевского в Москву[771], это лишь ненадолго отсрочило появление «стокгольмского Беседовского». О настроениях Дмитриевского уже знали, и хотя ему пришлось замещать умиравшего от рака желудка полпреда (его оперировали в Берлине), не прошло и двух месяцев, как Политбюро вынесло окончательное решение:
Предложить НКИД сегодня (2-е апреля) сообщить по телеграфу об увольнении Дмитриевского и опубликовать завтра (3-є апреля) заметку в хронике газет о его увольнении.[772]
Во исполнение указанной директивы в московских газетах появилось лаконичное и мало что разъяснявшее сообщение: «Советник полпредства СССР в Швеции Дмитриевский С.В. Наркоминделом отчислен 2 апреля с.г. от занимаемой должности».[773] А еще через пару дней, 5 апреля, Дмитриевский пригласил к себе представителей шведской прессы и объявил, что не намерен возвращаться в Москву и останется заграницей[774], чем, естественно, крайне раздосадовал Литвинова, недоглядевшего за своим «протеже».[775] Впрочем, о пережитом тогда Дмитриевский поделится именно с Литвиновым:
3 апреля к вечеру здешние газеты получили телеграмму ТАСС о том, что я отзываюсь. Как я слышал, в тот же день о моем увольнении было оповещено Министерство иностранных дел. Не сообщили об этом только мне. Я собирался в концерт, когда узнал эту новость — в первую очередь меня касавшуюся — от одной из газет. Я сейчас же отправился в Полпредство. Оно оказалось уже на осадном положении: помимо обычного курьера охраны — гг. Аустрин, Далин, Маргулис[776].
Я хотел взять из моего персонального сейфа мои личные бумаги, рукописи и, наконец, документы на небольшие суммы, бывшие в моем распоряжении, чтобы за ночь все привести в порядок, утром все служебное и отчеты отослать миссии и быть чистым. Мне силой воспрепятствовали в этом, сославшись на распоряжение полпреда, который-де не разрешил мне ничего выносить из миссии. У меня отняли мой револьвер и ключ от сейфа, приняв на себя тем самым всю ответственность за его содержимое. Я мог, конечно, кричать, стрелять, разбить окно — все, что полагается по репертуару трагикомических фильмов. Но я быстро овладел собой: я считал необходимым сохранить полную лояльность и по отношению к своему правительству и по отношению к правительству шведскому. Скандал — с толпой и пр. — никому не был бы полезен.
4-го и 5-го я никаких извещений от полпредства не получил. 6-го я опубликовал мое заявление[777], русский текст коего прилагаю. Официального оповещения со стороны Полпредства до сих пор не получил, прочел только в газетах довольно наглое интервью Далина, в котором он между прочим говорит, что я и не отзывался, что, собственно, я только «рассчитан» и это моя добрая воля, ехать или не ехать в СССР. Вот Вам объективное изложение всей «истории». Меня и сейчас никакие «скандалы» не интересуют. Я хочу в первую очередь деловым образом произвести все расчеты с НКИД, — а затем начну новую жизнь.[778]Кстати, впоследствии Дмитриевский пояснял Милюкову:
Невозвращенцем в буквальном смысле я не являюсь. Москва знала наперед, что я не поеду обратно. И меня никто обратно и не требовал. Просто была дана за границу телеграмма ТАСС о моем увольнении. А несколько времени спустя объявили в газетах, что это «за грубое нарушение служебной дисциплины». Больше ничего придумать не могли.[779]
В заявлении «Как и почему я порвал с большевиками», от 11 апреля, Дмитриевский повторял версию, изложенную им в письме Литвинову, добавляя, что, хотя фактическим распорядителем полпредства являлся именно он (Копп после операции находился в берлинской клинике), известие об увольнении не стало, мол, для него какой-то неожиданностью:
Вопрос о том, что я не еду в Москву, был для меня уже предрешен. Знал об этом в частном порядке и полпред. Я не хотел только из своего ухода делать большой истории. За границей я хотел остаться для научной работы по истории. Мои взгляды — маленького и начинающего ученого — не подходили Москве, особенно — сейчас. Ни одна моя книга не была бы там напечатана.[780]Дмитриевский повторял, что в миссии нашел вооруженную охрану, отобравшую у него револьвер и ключ от сейфа, хотя Далин, присутствовавший при этом, в своем заявлении для прессы наличие таковой отрицал. Подытоживая, Дмитриевский замечал:
Все происшествие вызвало здесь довольно большой шум. Но любопытно: тот же представитель ТАСС заявил, что я, в сущности, и не отзывался в Москву, а просто «рассчитан». Официального сообщения полпредства или сов<етского> пра<вительства> до сих пор нет. Может быть, оно что-либо разъяснит. Лично я полемизировать не склонен. За границей есть люди, которые меня достаточно знают, — и для них достаточным объяснением явится мое сообщение стокгольмским газетам…
Но у Коллонтай, спешно командированной в Швецию в качестве поверенного в делах СССР, была иная версия произошедшего, и, приехав 24 апреля в Стокгольм, она записала в своем дневнике:
Установили, что Дмитриевский, злостный и заядлый наш враг и предатель, архи-подлый субъект, — не только чиновник-карьерист, каким он мне казался и раньше, но враг Союза, целеустремленно работающий против нас. Удивляет меня, как это наши проглядели? Только уже на одном из последних его выступлений на землячестве, незадолго до его измены, товарищи стали обнаруживать его уклон к троцкистской оппозиции. А поведение его было тогда нагло неприкрыто: использовать тяжелую болезнь Коппа, чтобы самому, в качестве шарже[781], занять место полпреда. Он усиленно стал завязывать связи и знакомства со шведами и, главное, со шведской буржуазной прессой. Перевез в свою квартиру (жил он вне здания посольства) картины и другие ценные вещи, ссылаясь на то, что он теперь поверенный в делах и должен «представительствовать». Устраивал у себя обеды со шведами, и его стали приглашать даже чиновники МИДа, чего не делали в отношении Коппа. Одним словом, обдуманно подготовлял со всех сторон свою измену. После резкого выступления против него некоторых товарищей на землячестве он сказался больным, не пришел на работу и вдруг, вечером, явился в полпредство и прошел к секретному сейфу. Шифровальщик вызвал секретаря Аустрина (он живет в той же квартире). Увидав, что Дмитриевский роется в шкафу, <тот> выразил удивление. Тут между ними произошел крупный разговор, и тов. Аустрин не выпустил Дмитриевского из шифровалки, пока Дмитриевский не отдал, или у него силой отняли, портфель. Дмитриевский этот законный поступок секретаря полпредства разрисовал в своих интервью как покушение на его жизнь, как пытки, каким мы его подвергли, и пр. и пр.[782]
В примечании к приведенной записи, сделанном почти два десятка лет спустя — в 1948 г., Коллонтай поясняла:
Дмитриевский, интеллигент прошлого времени, недолго состоял управделами Наркоминдела и, по переписке со мной мне сразу не понравился. Тон писем бюрократически-формальный и слог чиновника. Его скоро назначили в Берлин советником нашего полпредства[783]. Проездом через Берлин я его там встретила, он показался мне заносчивым с младшими и подлизой со старшими. Из Берлина его перевели в Швецию советником полпредства, о чем хлопотал Копп, считая Дмитриевского хорошим и знающим работником, а Копп уже болел и хотел помощи в работе.
Так или иначе, но Дмитриевский стал очередным высокопоставленным дипломатом-невозвращенцем, и в его заявлении для прессы от 5 апреля, говорилось:
Ввиду того, что многие газеты спрашивают меня о причинах моего отзыва от должности советника при советской миссии в Стокгольме, — я считаю необходимым сообщить следующее. О моем отозвании я узнал из газет. Причины, конечно, мне достаточно хорошо известны. Чисто формальная причина — провокация недобросовестных лиц, использовавших мой частный разговор с ними о желании уйти с дипломатической и государственной службы и остаться для научной работы за границей. Но в основе лежали более глубокие причины.
То, что случилось сейчас, должно было рано или поздно произойти. Я всегда был чужим человеком в среде коммунистических бюрократов. Мы никогда не понимали друг друга. Я пришел к коммунистам из народнической среды — из среды, впитавшей в себя традиции героической русской интеллигенции. Между мной и «стопроцентными» коммунистами лежала поэтому всегда глубокая пропасть, создававшаяся разницей морального воспитания, политических традиций, конечных идеалов. Не благо Коминтерна, но интересы России и русского народа руководили всеми моими шагами. Это знали, чувствовали.
Теперь я могу быть только благодарен провокации. Решиться на разрыв самому было психологически трудно. Двенадцать лет работы — не шутка. Отрыв от родной страны всегда невероятно труден. Если бы я уходил сам — я постарался бы сделать это без шума. Сейчас Москва сама через свое телеграфное агентство привлекла к моему отзыву общее внимание. По-видимому, это было нужно. По-видимому, это одно из звеньев в цепи заранее обдуманного плана как-то разоружить и скомпрометировать меня. Москва знала, что при настоящем положении я не поеду.
До последнего дня я честно служил советскому государству. Сомнения, колебания — их было много — были моим внутренним делом. Я никогда не выносил их за круг моих ближайших друзей. Никто из тех, кто меня здесь знает, не сможет привести ни одного примера, когда бы я не защищал интересы моего государства. Сейчас, уходя, я считаю нужным сказать: никто не услышит от меня сенсационных разоблачений государственных тайн. Не для того государство доверяло их мне. Еще недавно я писал одному из наших «сановников»: «политическую борьбу понимаю, но не выворачивание грязного белья».[784]
И, действительно, то, что выходило из-под его пера, мало походило на разоблачения Беседовского, хотя уже в апреле берлинский «Руль» начал публикацию «Моей исповеди» Дмитриевского[785], за которой последовало открытое письмо Максиму Горькому[786], от 8 августа, вышедшее затем отдельной брошюрой[787], и многочисленные статьи в той же газете [788] и парижских «Последних новостях»[789], а также книги — «Судьба России: Письма к друзьям»[790] (1930), «Сталин» (1931) и «Советские портреты» (1932). Когда-то Дмитриевский просил начальство о предоставлении ему возможности написать «очерки революционного быта», — теперь разрешения не требовалось, и казалось, что он наверстывает упущенное, сочно выписывая колоритные портреты советских «вождей», повествуя об устройстве, быте и нравах сталинской верхушки…
В «Судьбе России» Дмитриевский повторял, что считает «недостойным для человека, облеченного в свое время доверием какого бы то ни было государства, разглашать те дела, ведение коих ему доверяли», но в мыслях своих он волен. «То, что я думаю и знаю о моей стране, — подчеркивал Дмитриевский, — я не только имею право, я должен рассказать»[791]. И, многословно философствуя о судьбах России, «скованной по рукам и ногам могильщиками народной революции»[792], Дмитриевский уверенно провозглашал:
Нам нужен либеральный цезаризм: западноевропейского, но не восточного типа. Нам нужен национальный вождь, наследник и завершитель национальной революции. Но не деспот, а цезарь. Русский Наполеон. И он неизбежно придет.[793]
Быть может, иронизировал Мельгунов, русский «бонапартист» Дмитриевский лелеял честолюбивую мечту сыграть в эмиграции роль «нового Герцена», об исторической миссии которого так любил распространяться?[794]
Но, порвав с советским режимом, Дмитриевский весьма скептически воспринял намерение Беседовского объединить невозвращенцев в особую политическую группу, о чем 24 мая написал в редакцию газеты «Руль»:
Что такое «третья эмиграция»? Это — выброшенные или выбросившиеся за границу по тем или иным причинам осколки нынешней советской России. Это — люди, сознательно служившие нынешней власти и по разным причинам и по-разному с нею разошедшиеся. Основная масса “третьей эмиграции” — советские чиновники-невозвращенцы. В большинстве это — не политическая эмиграция, а скорее вовсе аполитичные люди. Их так измотала уродливая советская жизнь, что они пока что жаждут одного: как-то лично устроиться, отдохнуть, забыть и забыться[795].
Дмитриевский считал, что у «третьей эмиграции» нет и не может быть «особого и единого лица», причем никаких откровений от ее мыслящих элементов ждать не приходится: «В лучшем случае они могут принести с собой только новый оттенок политической мысли, который, возможно, даже сформулируется не в их головах, а в среде старой эмиграции, лишь на основании опыта, “свидетельских показаний” пришельцев». Ни с какой стороны, подчеркивал Дмитриевский, «третья эмиграция» не может и не должна существовать, и у нее нет иного выхода, как только слиться со «второй эмиграцией».
Об этом же говорил Дмитриевский, выступая 10 октября с докладом «Третья Россия» на очередном собрании парижского еженедельника «Дни», редактировавшегося Керенским:
Новая идеология может быть выработана только за рубежом в свободных условиях. Кем? Эмиграцией. «Третьей» и «второй» эмиграции я не отделяю. Третьей эмиграции, как принципиально обособленной группы, не признаю. Роль людей третьей эмиграции быть мостом, связующим сплачивающуюся вокруг новой идеологии третьей России эмиграцию и круги советско-партийного аппарата.
Что такое третья Россия? Это соединение внешнего величия с внутренней свободой.
Что за власть будет в будущей России? До создания новых форм демократии, отвечающих стремлению рабочего класса к власти и новому положению крестьянства, — а этих форм мы не знаем, старый же парламентаризм изжит, — у нас неизбежен цезаризм: форма переходная либеральной, внеклассовой, надклассовой диктатуры. Она обеспечит права личности, она даст величие русскому государству, даст мир, порядок и свободу всем классам его населения. Это будет третья Россия — единая, великая, свободная.[796]
Связывая ликвидацию существующего режима исключительно с перерождением советско-партийного аппарата, в недрах которого только и возможна в СССР какая-то общественно-политическая работа, Дмитриевский заявлял:
Я считаю, что компартия является тем местом, откуда начнутся будущие действия против власти. Произойдет это по соображениям как идейным, так и личным. Не надо недооценивать тех людей, которые находятся в советском аппарате. Там много дельных людей и дельцов американского образца. Эти люди, в большинстве беспринципные, пойдут охотно на ваш деловой призыв.
Утверждая, что большевистская революция была «национальной», ставившей-де своей задачей освобождение России от иностранной зависимости, ибо «стране грозила опасность быть обращенной в колонию иностранного капитала», хотя «она, по всем данным, может быть цветущей промышленной державой», Дмитриевский пояснял аудитории:
Мы полагали, что без грандиозного напряжения всех сил страны невозможен скачок к эмансипации. Этим скачком мы считали и считаем революцию. Мы делали аналогии с эпохой Петра Великого. Как тогда необходимы были жертвы и напряжение сил, чтобы перевести страну на новые рельсы, так необходимы они сейчас. Идет ли Сталин в сфере этого национального напряжения? Ленин шел — и потому он для нас Петр Великий, Кромвель, Наполеон… Сталин же большая, но тупая сила. Он с тупой последовательностью проводит абстрактные взгляды в жизнь и губит страну. Этим и объясняется тот основной разрыв, который произошел между сельскохозяйственной и промышленной базой. Этим объясняется и разрыв с внешним миром.
А по поводу организованного в Москве публичного судилища по сфабрикованному делу «вредителей» и «шпионов» из мифической «Промпартии» Дмитриевский писал в «Руле»:
Сталин не может выйти к народу и сказать: это я и моя система виноваты во всем. Спасая свою власть и свою жизнь, Сталин арестовывает несколько десятков ни в чем неповинных людей и говорит: вот преступники; это они довели страну до такого состояния; возьмите их жизнь.
Некоторых из этих людей я знаю. И я знаю — они повинны в одном только: они слишком любили страну свою и народ, чтобы бросить их в трудный момент. Они не эмигрировали за границу. Стиснув зубы, они примирились с коммунистической диктатурой, стали работать, — и это они создали все, чем гордится советская власть, что она показывает иностранцам как свои достижения.
Сейчас Сталин сплетает вокруг их имен чудовищную ложь. Это несчастные парии коммунистического строя, это люди, ни о чем не думавшие, как только о работе, гнавшие от себя политическую мысль, как смертный грех, — они, по словам обвинительного акта, повинны в грандиозной конспирации. Они якобы образовали «промышленную партию», ставившую себе задачей свержение сталинского строя.[797]
Но, клеймя сталинских «палачей» на страницах эмигрантских газет, Дмитриевский уже следующей весной напишет апологетическую, по сути, книгу о… советской диктаторе!
После возвращения из Парижа в стокгольмские «пенаты» Дмитриевский посчитал необходимым выразить свою признательность за теплый прием «многоуважаемому Александру Федоровичу», которому 30 ноября 1930 г. писал:
Вы, вероятно, махнули на меня рукой и считаете самым невоспитанным и неблагодарным существом на свете. Уже месяц, как я вернулся, и не нашел ни времени, ни случая написать и поблагодарить Вас за то внимание, что нам оказали. Но именно это внимание, именно пребывание в Париже, именно поездка наша и есть причина того, что так долго молчал. Не мог как-то собрать мыслей, не мог найти настоящего тона.
Поездка как-то перевернула меня. Вырвала из моего захолустного уединения, поставила лицом к лицу с большими и интересными людьми, заставила задуматься и о себе самом и о своих мыслях, выводах и о той обстановке, в какой эти мысли и выводы до сих пор у меня складывались.
Надо ведь сказать, что еще до ухода из миссии здесь я был в большом и постоянном одиночестве. В России — там были люди, с которыми можно было говорить своим языком, обмениваться мыслями. Здесь я был окружен ничтожеством, мелкими чиновниками, и поневоле держался особняком. Потом разрыв, общение только со шведами — очень милыми, очень хорошими, но ограниченными людьми, типичными недалекими мещанами в большинстве. А во время поездки я встретился с людьми первого, если можно так выразиться, ранга, с людьми подлинными, живыми, тонко чувствующими и много думающими.
Ясно, что это перевернуло. Ясно, что, приехав сюда, и я и жена точно в погреб какой-то попали, под землю, без воздуха, без людей. Прежде это не так замечалось. Прежде мы могли не только жить здесь, но и не замечать ненормальности нашей жизни. А теперь чувствуем себя какими-то потерянными — и бесконечно изолированными и одинокими.
А тут еще нарастание событий в России, тут еще желание не сидеть сложа руки, сознание невозможности этого — и вместе с тем связанность из-за оторванности. И сознание того, что, может быть, мои мысли и выводы несколько неправильны, искусственны — именно вследствие этой оторванности. Прежде оторванность я ценил как плюс. Я, де, живу не под давлением эмигрантской мысли, у меня живее и яснее ощущение живой России. А теперь, увидав, насколько ясное и отчетливое представление о России у Вас, например, я говорю: именно «давление», именно общение, связь постоянная — вот то, что необходимо.
И у меня, чем дальше, тем больше, нарастает желание махнуть здесь на все и переместиться в большой центр, в Париж или Берлин. Но все это, конечно, пока что разговоры и мечты. Что даст реальность — не знаю.[798]Дмитриевский «очень и очень» благодарил Керенского за присылку «Дней» («это большая отдушина для меня») и, указывая, что «с большим вниманием следил за дискуссией» по очередному его докладу[799], почтительно замечал: «Вы, по-моему, совершенно правильно поставили вопрос — и правильные делаете выводы из положения». В еще более превосходной степени Дмитриевский отзывался о статьях Керенского: «Ваши передовые (Голос издалека) последнего времени прекрасны. Совершенно правильна оценка: самое де важное в Сырцовых и ему подобных».
Жалуясь на здоровье («все время прихварываю, и работоспособность сильно пала»), Дмитриевский, тем не менее, собирался «в ближайшие “Дни” набросать небольшую статейку “в дискуссионном порядке”», дабы, пояснял он, обратить внимание на несколько «существенных моментов — и, если угодно, несколько себя “реабилитировать”». Посылая Керенскому «самый искренний привет от жены» и обращаясь к нему с просьбой «также передать привет Бунакову и Петрищеву и др.», Дмитриевский завершал свое письмо словами: «Искренне преданный Вам», — и тогда, скорее всего, это не было преувеличением.
В свою очередь Керенский (впрочем, как и Милюков!) был настолько увлечен идеями невозвращенцев, что это вызывало недоумение и даже упреки со стороны его ближайших единомышленников, а, например, Е.А.Сталинский, который представлял левое крыло партии социалистов-революционеров, выступая 28 ноября на очередном собрании «Дней», говорил:
Я ожидал, что А.Ф.Керенский даст резкий отпор Дмитриевскому, но он, вместо этого, обрушился на демократию, приписывая ей вину за то, что в России развиваются антидемократические идеи. В своем собственном докладе А.Ф.Керенский, однако, выступил с защитой тех же самых идей, которые он накануне сам называл антидемократическими. Ибо, в конце концов, выдвинутая им идея либеральной диктатуры есть не что иное, как перевод на более грамотный политический язык «либерального цезаризма» Дмитриевского. Конечно, никто не сомневается в демократичности А.Ф.Керенского и в том, что если он высказался за диктатуру, то лишь как за тактическое средство для завоевания демократии. Так он и назвал свой доклад: «Перераспределение сил — перемена тактики». Конечно, менять тактику не возбраняется никому. Но нельзя все же менять ее так часто и стремительно.[800]
Керенский настолько проникся доверием к Дмитриевскому, что даже согласился на поездку в Стокгольм для выступления в местном дискуссионном клубе, хотя и с условием, чтобы это не стоило ему «ни копейки». И Дмитриевский с готовностью взял на себя все основные финансовые расходы (!), о чем известил Керенского 14 февраля 1931 г.:
Здесь я мог бы Вам гарантировать совершенно твердо сумму в 2 500 франков. Устраивает это или нет? Плюс к этому Вам пребывание в Стокгольме, т. е. квартира и питание, ни копейки не стоило бы, поскольку Вы остановились бы у нас. Большего мне устроить не удастся — и позволю себе объяснить почему. Дело в том, что и эту сумму мне придется взять на себя. Клуб оплачивает устройство вечера и банкета, что здесь, несмотря на входную плату, тоже недешево стоит. На большее понуждать клуб я не могу и не хочу, ибо вовсе не желаю создавать у них впечатление денежной заинтересованности.
Почему я это все устраиваю, спросите Вы, не останавливаясь перед денежными затратами? Все мы работаем для одного дела. Всем нам приходится в это дело вкладывать все, что можем. Я расцениваю Ваш приезд сюда, Ваше личное влияние на людей здесь, то, что они должны будут вслушаться и вдуматься в говоримое Вами, — гораздо больше, чем несколько книг и брошюр, чем десятки газетных статей. Вот почему я считаю, что в это дело полезно вложить деньги.[801]
Правда, одновременно Дмитриевский предупреждал Керенского, что слухи о его возможном приезде в Стокгольм «всполошили московских друзей», которые, мол, по самым достоверным сведениям, получили соответствующую информацию из Парижа. «Несомненно, за Вашими шагами следят», — предостерегал он Керенского и высказывал свои догадки, почему «московские круги так беспокоятся»:
Может быть, потому что это — Швеция, где Вас еще не слышали, где выступления, подобные Вашим, производят сильное впечатление, где и без того настроение к советам не ахти какое хорошее; затем, вероятно, предполагается, что Вы не упустите возможности использовать последний московский процесс; наконец, то, что это все устраивается в контакте со мной, и, следовательно, подчеркивает, если не политическую и организационную меж нами близость, то, во всяком случае, известные добрые отношения, каковые Москве, вероятно, более чем нежелательны.
Теперь уже Дмитриевский всячески… отговаривал Керенского от поездки в Швецию, ибо, объяснял он, «рисковать ни Вами, ни успехом доклада нельзя», а «здешние власти тоже затревожились: смогут ли они гарантировать Вам безопасность». Но, убеждая Керенского, что, «может быть, в самом деле, лучше сейчас отказаться — в марте — от этой идеи», Дмитриевский, конечно, добавлял:
Очень-очень досадно мне, что, может быть, сейчас такая нужная вещь, как Ваш доклад, сорвется. Но, право, я сейчас немного побаиваюсь. Большевики разошлись — и чем черт не шутит.
Впрочем, Керенский, похоже, не испугался, и в письме от 11 марта Дмитриевский вновь проявляет свое гостеприимство:
Надеюсь, что вы не откажетесь остановиться у нас, ибо это будет и удобнее и дешевле, т. е. Вам ничего не будет стоить; квартира же у нас достаточно поместительная, нас Вы нисколько не стесните, сами тоже будете ничем не стеснены; живем мы в самом центре города, так что неудобств не будет.[802]Сообщая, что «был приглашен к завтраку советником юстиции Петреном видным здесь общественным деятелем, одним из руководителей Демократического дискуссионного клуба», — с целью еще раз обсудить все детали, Дмитриевский просил Керенского взять с собой «какой-нибудь “общественный” костюм, т. е. смокинг или фрак», и загодя прислать свою фотографию: «Мне хочется дать в одной из наиболее солидных здешних газет — в либеральной «Дагенс Нюхетер»[803] — статью о Вас».
В следующем послании, от 15 марта, Дмитриевский снова уговаривает Керенского посетить Стокгольм:
Я — человек настойчивый, Ваш приезд в высшей степени желателен, клуб ни за что не хочет отказываться — и именно хочет в марте: поэтому вчера вечером, уже после того, как я отправил Вам письмо, мы опять толковали и решили преодолеть все трудности, действительные и предполагаемые. В понедельник выясним возможность приглашения в собрание только по карточкам. Принимая во внимание, что приглашенных будет до 400 чел., что технически большая работа…, но это все, думается, преодолимо, — и тогда мы обеспечиваем наполнение зала людьми легитимированными (контроль здесь строг, карточки именные) и тем самым избегаем неожиданностей. Во вторник, по выяснении всех возможностей техники, переговорим еще с министром иностранных дел и полицмейстером. Если все обеспечим так, как хотелось бы, — нет оснований откладывать или вообще снимать доклад.[804]
Хотя с визитом бывшего премьера в Швецию так, похоже, ничего и не получилось, небезынтересно, что еще 28 февраля Дмитриевский уведомил Керенского о намечающемся визите в Париж «инженера К.», то есть Ивара Крейгера — небезызвестного миллионера, владельца компании «Шведская спичка» и 250 спичечных фабрик в 43 странах мира, а также целлюлозных, горнодобывающих, сталелитейных и других предприятий. «Он с огромным удовольствием снесся бы с Вами, — пояснял Дмитриевский, — но, к сожалению, Вашего домашнего адреса и телефона я не мог ему сообщить, а сношения через редакцию имеют всегда свою отрицательную сторону, принимая во внимание, что за Вами, более чем за кем бы то ни было, ведется наблюдение через советских агентов».[805]
Поскольку шведский «спичечный магнат» оказывал Дмитриевскому щедрую финансовую помощь, тот, «отрабатывая» ее, горячо убеждал Керенского, что «знакомство и свидание с К<рейгером> могло бы быть во всех отношениях очень полезным», и, по обыкновению, рассыпался в нежнейших комплиментах:
К<рейгер> принадлежит к числу больших Ваших поклонников. Вы, надеюсь, не будете в претензии на меня, что я в рассказах о Вас проявлял иногда присущую мне восторженность — здесь уже больше вина Ваша, Вашего влияния на людей. Я — и те, кто одинаково со мной мыслят, — наперекор стихиям всех кругов и окружений считаем, что Ваше время было самым счастливым для России и ее народа. Мы твердо верим, что наступит и возрождение этих лучших времен, — и эту уверенность я считаю нужным вносить во все круги, с какими соприкасаюсь.
Пройдет несколько лет, и Дмитриевский в очередной раз произведет «переоценку ценностей»: забыв свою недавнюю «восторженность», он напишет, что Февральская революция была «изменой», затеянной Керенскими и Милюковыми ради…«овладения победоносным еврейством Русской государственностью»![806]
В своей книге «Судьба России: Письма к друзьям», законченной уже к середине мая 1930 г. (!) и вышедшей в берлинском издательстве «Стрела», Дмитриевский утверждал, что для России неосуществим «непосредственный переход от деспотизма к подлинному народовластию», которое «нужно» и придет, «но не скоро» и, во всяком случае, не как простой слепок с европейского парламентаризма, зашедшего уже в тупик.[807] Дмитриевский с воодушевлением писал, что «нация ждет вождя и героя»[808], «русского Наполеона», который, мол, неизбежно придет «через крестьянскую армию, опираясь на национально-настроенные, стремящиеся к порядку и свободе, крестьянские массы». А это, в свою очередь, «приведет к созданию либеральной, внеклассовой, надклассовой, освобождающей и примиряющей классы и нации диктатуры», что будет означать не только «разгром коммунизма», но и «продолжение национальной народной революции».[809]
Считая Ленина «диктатором», который, являясь, мол, «большим русским патриотом»[810], сумел-де «стать вождем нации» и «шел к либерализму — к раскрепощению масс, экономическому и политическому», Дмитриевский уверял, что Сталин — тоже «большой националист», но…«националист коммунистической Евразии, России настоящего»[811]. Хотя Сталин «искренне стремится к народному благу»[812], он установил «режим террора», и в его натуре много сходного с Робеспьером. «Пусть Сталин лично честный человек, — рассуждал Дмитриевский. — Пусть он думает о народе, а не о личном благе. Но интересов народа он не понимает — и им не служит. А рядом с ним ползут могильные черви, для которых народ только предмет питания. Хотите вы служить режиму этих червей? — Я не хочу».[813] Впрочем, противопоставляя «гениально-ограниченного»[814] Сталина «чужому России» Троцкому, для которого русский народ — «только пушечное мясо»[815], Дмитриевский писал, что первый сильнее «волей и умом», лично «очень порядочный человек» и, окруженный многочисленными врагами, «умрет вместе со своим делом»[816].
Увы, начав с призыва к либеральному «цезаризму», апологии покойного Ленина и мягкой критике «обреченного»[817] — «Робеспьера наших дней»[818] — Сталина как «русских националистов» и «народных вождей», окруженных «темными иноземцами», Дмитриевский «заразился» идеологией национал-социализма и постепенно скатился до откровенного шовинизма, из-за чего его книги, написанные, как признавали многие рецензенты, «очень живо и прямо талантливо»[819], вызывали все более ужесточавшуюся критику. Но даже «самая умеренная»[820] из них, «Судьба России», с ее непомерными восхвалениями вождя большевиков со стороны, казалось бы, порвавшего с ними Дмитриевского немало озадачила эмиграцию, что отразилось и в заголовках рецензий:
«За Лениным — вслепую», «Деликатное невозвращенство», «Апофеоз Ленина» и т. д?[821]
Так, эсер М.В.Вишняк, редактировавший парижские «Современные записки» — самый известный в русском зарубежье «толстый» общественно-политический и литературный журнал, подчеркивал, что в книге Дмитриевского «меньше всего “исповеди” и больше, чем нужно, проповеди и поучения, иногда — в форме простой декларации, иногда — выспренней декламации», из-за чего, «вместо интересной, но скорбной летописи судьбы “невозвращенца”, получилась кокетливо-претенциозная — по форме и по существу — “Судьба России”»[822]. Об этом же Вишняк писал и в «Днях», указывая, что вместо ответа на психологически главный вопрос, почему автор примкнул к большевикам и почему отошел от них, всякий найдет в его книге «одни только рассуждения» и «претенциозно-кокетливое повторение многого», известного уже давно «из писаний Гредескулов, Устряловых и прочих национал-большевиков», у которых, правда, «культ Ленина все-таки не был доведен до таких поистине гомеровских и мифологически-вымышленных пределов, что у Дмитриевского», изображающего сусальный, фальшивый, никогда в реальности не существовавший образ «национально-русского Мессии»[823].
«В возвеличивании Ленина, — негодовал профессор русской истории в Праге кадет А.А.Кизеветтер, — Дмитриевский не знает пределов. Ленин — ' величайший гений, глубокий мыслитель…, тонкий сердцеведец, один из тех людей, какие рождаются однажды в несколько столетий, и так далее в том же роде. Но, кроме того, Ленин оказывается еще человеком нежнейшей любвеобильной души и горячим патриотом-националистом. Говоря о нежнейшей; душе Ленина, автор доходит порой до слащавой сентиментальности. Перед нами какой-то мармеладный Ленин, — Ленин, отраженный в кривом зеркале институтского обожания». Считая, что нельзя поклоняться Герцену и Ленину одновременно, Кизеветтер столь же саркастично оценивал и сделанный Дмитриевским «обзор русской истории с птичьего полета», ибо, пояснял рецензент, «когда дилетанты начинают с легкостью птички порхать по историческим фактам, то, кроме великой путаницы, ничего отсюда не проистекает».[824]
Заместитель главного редактора «Руля» кадет Г. А. Ландау в парижском еженедельнике «Россия и славянство» тоже язвил, что Дмитриевский «пишет с огромным размахом» («порхает и прихрамывает»!), и «с быстротой световой волны летит мысль невозвращенца по тысячелетиям, материкам и проблемам». Уличая его в фальшивой патетике, «панибратстве» с Герценом и «необоснованности» выводов, Ландау указывал, что, желая философски объяснить свое невозвращенчество, Дмитриевский переводит его в вопрос «судеб России», а уж «судьбы так судьбы: Азия в России, славяне на Карпатах, Сасаниды[825] и Византия, Иван Грозный, Гольштин-Готерны[826] и Золотая Орда, Ткачев[827], Тихомиров[828] — и Ленин», который, мол, «страстно любил Россию и был большим русским патриотом». Конечно, язвил Ландау, если Дмитриевский, который «неизменно обуреваем национальным чувством», пришел к большевикам только из-за своего «всепоглощающего патриотизма», то «какое-то принципиальное изменение должно было произойти в России, чтобы патриотизм, побудивший придти и оставаться, заставил позже уйти». В качестве такого «принципиального изменения» Дмитриевский использует смерть Ленина, и поэтому он — «гений, большой мудрец (стр. 119), герой и вождь (стр. 223), причем вождь не класса, а нации (стр. 206), национальный вождь (стр. 115)», который «любит людей, хотя на разных страницах и по разному»: то готов «ради будущих поколений принести в жертву поколения настоящие» (стр. 121), а то «раздумал», и главное для него — облегчить жизнь «сейчас, сегодня, в ближайшем будущем» (стр. 204).[829]
Хотя эсер Е.А.Сталинский также иронизировал над стремлением Дмитриевский облечь «в мундир русского патриота» даже Сталина, но, делился он призрачной надеждой, взгляды «первого “живого” русского бонапартиста» о неизбежности замены «террористической диктатуры» компартии «властью бонапартистского типа, вышедшей из недр Красной Армии и опирающейся на ее штыки», «несомненно отражают некую коллективную или групповую психологию»:
Можно допустить, с большой долей вероятности, что «либерального цезаризма», в глубине души, и жаждут многие из его бывших товарищей по службе, оставшихся в советском государственном аппарате. Да это и вполне естественно. От людей, много лет служивших ужасающему в своем деспотизме диктаторскому режиму, приобретших на этой службе определенные психологические навыки, закореневших в практике подавления самодеятельности народа, трудно ожидать перехода к демократическому мышлению, к идеалам народовластия. К тому же сам Дмитриевский в своем докладе <в Париже 10 октября 1930 г.> охарактеризовал «тех людей», как «дельцов американского типа», «в большинстве беспринципных» и готовых пойти на «деловой призыв».[830]
Но после «Судьбы России» тема «русскости» становится для невозвращенца едва ли не главной, и две следующие его книги посвящены, по сути, «прославлению Сталина и его сподвижников как героев трудной и опасной русской национальной борьбы против вредоносного засилья еврейской интернационалистской клики»[831].
В своей второй, наиболее известной, завершенной в июне 1931 г., книге о советском диктаторе Дмитриевский утверждал, что на «верхушку» власти, очищенную Сталиным от «червей термидорианского перерождения», подымаются все в большем количестве «люди народа», которые, искренне считая себя только коммунистами, стали теперь «национал-коммунистами»[832], а «многие из них стоят уже на пороге чистого русского национализма».[833] Призывая научиться «ставить Россию превыше всего» «и презрительно и гордо смотреть в лицо всему прочему миру», «любить свое отечество», как любили его генерал Корнилов и Ленин (!), Дмитриевский предрекал, что «работа предстоит черная и кровавая», так как «только с оружием в руках, но не проповедью примиренчества и пацифизма будет создан твердый порядок и утверждены национальные идеи и национальное государство».[834] Необходимо строительство «русской национальной партии», «тесно сплоченной единством мысли и действия и самой жесткой дисциплиной, строго централизованной партии-секты воинов и монахов национальной революции», ибо, пояснял автор, чтобы представлять интересы России, «надо быть русским и народным, т. е. революционным, националистом».[835]
Дмитриевский считал, что у страны есть только два пути: «либо сталинский национал-коммунизм, либо национальная империя, цезаризм», уже подготовленный-де всем ходом российской истории. Тем более, что «сталинская система есть полная подготовка цезаризма», ибо в своей положительной части «утвердила идею единоличной власти», а в отрицательной показала необходимость власти национальной и либеральной, охраняющей права личности.[836] Сталин заложил «материальный фундамент здания новой национальной империи»[837], но, увы, не является тем человеком, который «раскрепостит» страну, ожидающую «своего настоящего вождя и героя, своего либератора — Цезаря, Вашингтона, Бонапарта».[838]
Можно только догадываться, как оценил книгу Дмитриевского центральный герой его повествования, которому жена, Надежда Аллилуева, писала 26 сентября в Сочи:
Со следующей почтой, если еще не вернешься к тому времени, пошлю книгу Дмитриевского «О Сталине и Ленине» (это невозвращенца), сейчас не могу послать, т. к. Двинский[839] не достал ее еще, а я вычитала в белой прессе о ней, где пишут, что это интереснейший материал о тебе.[840]
Но, хотя советская печать никак, конечно, не откликнулась на книгу «предателя», эмигрантские рецензенты сердито раскритиковали ее. Например, Е.Д.Кускова, вновь недоумевая, почему Дмитриевский стал невозвращенцем, замечала, что «такой полноты умиления перед силой, а порой и гениальностью, Ленина и “народного вождя” Сталина и столь же глубокой и полной ненависти ко всяким там, на гнилом Западе, демократиям трудно встретить еще у какого-либо современного писателя». Иронизируя по поводу «смехотворности» «патетических поучений» Дмитриевского, будто России предопределен «либо сталинский национал-коммунизм, либо — национальная империя, цезаризм», Кускова подчеркивала, что вся его книга «наполнена этим молением о Цезаре»[841].
Другой рецензент, П.Н.Милюков, признавая изложение темы «ярким и цветистым: события драматизированы и книга читается как роман», отмечал, что интерпретация политической роли Сталина как «национального диктатора» доведена автором до абсурда, яркость изложения достигается постоянным утрированием фактов, а предисловие напоминает характер манифеста будущей «национальной партии»[842]. Правое «Возрождение» также считало, что книга Дмитриевского написана «довольно выразительно и ярко», но, определяя ее как «национал-сталинизм», рецензент В.В.Вейдле не скрывал своего удивления: «Автор, как это ни странно, желает видеть в Ленине, а до некоторой степени и в Сталине, каких-то вождей национальной России. Но доводы, которыми он хочет убедить читателя в правомерности такого взгляда, совершенно неубедительны».[843]
Язвительно предлагая эпиграф к книге Дмитриевского: «Великий Ленин — Бог, а Сталин — его пророк», редактор «Руля» И.В.Гессен замечал, что «ненависть к Троцкому у автора прямо пропорциональна преклонению перед Сталиным», который показан чуть ли не единственным «верным учеником Ильича».[844] Гессен полагал, что книга Дмитриевского «буквально пестрит противоречиями, настолько яркими и кричащими, что нельзя их объяснить даже и ударными темпами составления книги»[845]. Ведь на одной странице Сталин — «вождь, избавитель, пророк нового мира», которого готовы, «как знамя», поднять «тысячи тысяч людей», а буквально на другой — «самый страшный тиран», который «правит страхом».[846]
Гессен сопоставлял также «полутона», употребляемые Дмитриевским, когда он ведет речь о Сталине, с резкостью его суждений на другие темы, ибо он не находит другого выражения как «публичные дома политики»[847] для европейских парламентов и бурно возмущается «мещанской чернью», превозносящей якобы «оклеветавшего человечество»[848]Э.М.Ремарка — едва ли не самого популярного тогда писателя.
Даже весьма благоволивший к Дмитриевскому идеолог сменовеховства Н.В.Устрялов выражал крайнее сожаление, что в своей проповеди национальной революции «единственно интересный невозвращенец» встал «на очень дурной путь», ибо в его второй книге «речь явно идет о русском Гитлере, о фашистских “национал-коммунистических” кадрах в зарубежье»[849]. Цитируя предисловие к книге, в котором Дмитриевский ратовал за создание «партии-секты воинов и монахов национальной революции», Устрялов недоумевал:
Поистине ошеломляющий рецепт в устах человека, так удачно показавшего в своих статьях и книгах глубокую органичность советской революции, ее всемирную историчность и национальную оправданность! Непостижимая непоследовательность: на сотнях страниц проповедовать принцип «имманентности революционному процессу» — и в заключение вдруг совершить очевиднейший «трансцензус», прыжок за его пределы, не сознавая убийственного сальто-мортального его значения! Не видя, что вновь рекламируемая секта воинов и монахов, при данных условиях, фатально окажется на деле не чем другим, как 1001-й жалкой эмигрантской затеей «спасения родины» бок о бок с иностранными контрразведками.
Считая программу Гитлера реакционной, а «русский фашизм» безнадежно опоздавшим, кричащим анахронизмом, Устрялов не понимал, «как можно совместить принципиальную установку бонапартизма с организационными ужимками квази-гитлеровщины», и делал вывод:
Аналитика Дмитриевского во многом точна, его интуиции предметны и перо его остро (подчас чересчур, до «бойкости»), но тактический призыв его последней книги, его фашистские ухватки, его реклама какой-то «нашей партии» — это ложные жесты, вредная декламация, зря поощряющая иллюзии зарубежной молодежи, пустая бравада с негодными средствами.
Уже к началу 1932 г. Дмитриевский сблизился с «Союзом младороссов», которые, являясь сторонниками «надклассовой трудовой народной монархии» и выступая под экстравагантным лозунгом «Царь и Советы!», не только присягнули на верность провозгласившему себя «императором» великому князю Кириллу Владимировичу, но и подражали фашистам в их агрессивном национализме, создании полувоенной организации с культом вождя и даже внешних атрибутах (вскидывание правой руки в приветствии, форменные синие рубашки с «романовскими» значками, орденская система званий, героическая риторика и т. д.).
Впрочем, сотрудничая в газете «Младоросская искра», Дмитриевский быстро докатился до проповеди «арийского идеализма» и борьбы с «еврейским засильем»! Действительно, в первой же статье «Пути революционного национализма», формально посвященной полемике с «органом объединения пореволюционных течений» — парижским журналом «Утверждения» (Дмитриевский резко порицал его авторов за «гиперболическое раздувание приятия революции» и предостерегал от «пораженчества и капитулянтства сменовеховцев»[850]), вчерашний апологет Ленина объявлял, по сути, о своей лютой ненависти к «инородческому» марксизму, лишь слегка завуалированном антисемитизме и восторженном преклонении перед гитлеровским национал-социализмом.
Но свою статью Дмитриевский начинал с указания, что многое из того, о чем говорят «националисты-революционеры разных толков», впервые было выдвинуто именно сменовеховцами:
Они первые ощутили, что наша революция, по сути своей, — Русская. Они первые поставили проблему приятия революции как национального дела. И если бы они сумели пойти дальше — от приятия к утверждению, но к утверждению не чужого, а своего, если они бы объявили борьбу советской власти во имя национальной революции, во имя полного и беспощадного уничтожения марксизма, — тогда из сменовеховства стала бы мощная Русская национальная партия, которая со временем могла бы сплотить в своих рядах все наиболее активные элементы национального лагеря, перетянуть на свою сторону значительные слои неудовлетворенной марксизмом партийной массы в России, перетянуть и инстинктивно тяготеющую к национализму массу — и, в конце концов, взять в свои руки судьбы страны и революции. Сменовеховцы не сумели.
Дмитриевский указывал, что сменовеховцы видели ошибки большевиков, но «свято верили в эволюцию и в спасительную силу абстрактных просветительных идей», в результате чего, полностью отождествив сущую власть с народом и объявив всякую борьбу против нее «пораженчеством», «стали презираемыми и третируемыми чиновниками Советов — и только», превратились в «“идеологов” той части служилой интеллигенции, которая искала оправдания своему примиренчеству и приспособленчеству».
Но, с воодушевлением продолжал Дмитриевский, «народы всего мира начинают пробуждаться и собираться с силами для решительной борьбы с золотым[851] интернационалом антинациональных банков и бирж и взращенным ими марксизмом во всех его видах». Дмитриевский утверждал, что объединение социал-демократов и коммунистов, направленное против осознавшего свой национальный путь народа Германии, осуществляется при самой мощной поддержке пресловутого «золотого интернационала». Не зря же и Троцкий и враждебный ему кремлевский режим призывают к созданию единого фронта против фашизма, причем выступления советской и «демократической» печати в отношении гитлеровского движения буквально совпадают по тональности, а поддержка, оказываемая коммунистической Москве со стороны «антинационального» иностранного капитала и его прессы, никогда, мол, еще не была так сильна.
«Черно-красно-золотой блок против национального возрождения народов уже образован, — предупреждал Дмитриевский. — Борьба предстоит нешуточная: везде, всюду… Если падет или хотя бы ослабнет золотой интернационал, если падет засилье марксистов на Западе — падет и большевизм в России». Дмитриевский звал эмиграцию к активной борьбе, «реальной, всеми методами, всеми средствами, с привлечением всех возможных союзников, борьбе жестокой, непримиримой, на полное уничтожение марксизма, его людей и идей, борьбе за национальную Россию — народную Империю».[852]
В январе 1932 г. Дмитриевский посетил Берлин[853], а затем направился в Прагу, куда его пригласила организация «Крестьянская Россия» (основанная правыми эсерами и уже пять лет как переименованная в «Трудовую крестьянскую партию»[854]) для прочтения лекции «о новых настроениях в эмиграции и русской действительности». Но в назначенный день, 30 января, буквально за час-два до начала лекции «крестроссы» узнали о статье «Пути революционного национализма» в «Младоросской искре» и, совершенно обескураженные, обратились к гостю за разъяснениями. Дмитриевский ответил, что статья напечатана с его ведома и он уже дал согласие войти в число постоянных сотрудников газеты. В итоге перед собравшейся публикой предстал не лектор, а один из лидеров «крестроссов» С.С.Маслов, который заявил, что политик из окружения «царя Кирилла» ничего общего с их партией «не имеет и иметь не может», вследствие чего «Крестьянская Россия» прекращает всякое сотрудничество с Дмитриевским и отменяет его лекцию.[855]
Но пражские младороссы тут же пригласили невозвращенца выступить перед членами их «очагов», на собрании которых, 1 февраля, почти не было представителей республиканско-демократических кругов, демонстративно бойкотировавших Дмитриевского, но присутствовал генерал-лейтенант Н.Н.Шиллинг, произведенный в полные генералы «императором» Кириллом. И хотя в своем вступительном слове председательствующий указывал, что только ряд основных тезисов Дмитриевского, который пока еще организационно не связан с младороссами, «параллелен» их программе, призывы докладчика к национальной революции и «единодержавию» в России доказывали, как язвила пресса, что его, по сути, от монархистов-«кирилловцев» отличает лишь отсутствие их значка — «бело-желто-черного (“императорских цветов”) эмалированного флажка-жетона» с накладным романовским грифоном.[856]
Требуя «утвердить в России национализм» и, обеспечив гегемонию русских, выбросить инородческий марксизм на «помойку истории», оратор не скрывал своего полного сочувствия Гитлеру, ратуя за то, чтобы перенести на родную почву все «лучшее» из нацистских методов. Хотя Дмитриевский оговаривался, что в России нельзя проповедовать чистый расизм, как это делает Гитлер, неумеренно восхваляя его как «глашатая национальной революции», он весьма озадачил даже своих новоявленных союзников — младороссов, указывавших в прениях на недопустимость слепого подражания германскому образцу.
Дмитриевский также вновь заочно полемизировал с Устряловым и, клеймя его «профессором кафедры национального пораженчества», призывал эмигрантскую молодежь «не разводить устряловщину, а выходить на путь борьбы за русскую национальную революцию», «борьбы между интернационализмом и национализмом, коммунизмом и народным социализмом». Он уверял, что в России возможны лишь «две легальности: советская и легитимно-монархическая», и переход от первой ко второй может произойти только «бонапартистским путем» посредством серии «дворцовых переворотов», которые, завершив, «национализировав», Октябрьскую революцию, взрыхлят почву для «грядущей народной Империи».[857]
Об удивительной «эволюции» Дмитриевского «от Ленина к императору Кириллу» наперебой писали все эмигрантские издания, а берлинская газета «Наш век» утверждала, будто герой пражского скандала обратился в редакцию с просьбой «опровергнуть сообщение о его свидании с вождем германского освободительного движения Гитлером»[858]. Причем если после выхода книги «Судьба России» Дмитриевского окрестили «полуевразийцем»[859], то благодаря сотрудничеству в «Младоросской искре» стали называть «полумладороссом»[860]. Сам же он, касаясь «“странной” пражской истории», убеждал Милюкова, будто Маслов имел определенное «задание» под любым предлогом сорвать его выступление и добиться разрыва отношений с некоторыми югославскими и румынскими кругами, для чего, мол, даже послал в Бухарест одного из своих эмиссаров:
Маслов в своем пояснении о причинах отмены моего доклада и лгал и извращал самым бессовестным образом. Ложью, во-первых, было утверждение, что я якобы состоял в организации «Крестьянской России». Ни в одной из эмигрантских организаций я никогда не состоял, не состою и состоять не буду. Об этом я не раз писал тому же Маслову — и неправду, сказанную Масловым, если б это стоило, проще всего было бы разоблачить опубликованием некоторых моих писем к нему, его ко мне. Что вначале у меня было известное сочувствие к этой организации — иной вопрос. Об этом я говорил Вам еще в Париже. Но это было сочувствие к ряду положений их программы, в которой и сейчас многое мне нравится. Но люди организации — кроме Аргунова, но он ведь там только икона, — да и то, что мне пришлось с течением времени услышать и понаблюдать, меня давно уже от нее стало отвращать. Настолько, что у меня в последний приезд в Прагу была даже известная настороженность и я, в частности, просил Ксюнина[861] не сообщать Маслову точный день моего приезда.
Исказил Маслов в своем сообщении — а теперь с его легкой руки это искажение пошло дальше — вопрос о моих отношениях к младороссам. Я совершенно недвусмысленно подчеркнул ему в нашей беседе перед несостоявшимся докладом, что сотрудничество мое в «Младоросской искре» — вещь совершенно случайная; что, пока у меня нет печатного органа своего, я вынужден печататься везде, где имею возможность печататься; что везде я остаюсь самим собой; что, само собой, в организационной связи с младороссами не состою, их организацию знаю крайне слабо, их вождей не знаю вовсе лично и т. д.; что легитимистом не являюсь. Ничего из этого Маслов не сообщил, что… по меньшей мере некорректно. Тем не менее я на выступлении у младороссов — с пражскими младороссами я познакомился уже после несостоявшегося доклада, они пришли ко мне, — не счел нужным касаться Маслова и его выступления; подчеркнул только, что у младороссов я — случайный гость, что ничего общего с ними организационно не имею.[862]
Что же касается оскорбленных «крестроссов», то один из их вождей, Аргунов, комментируя новый поворот «идеологических блужданий» своего бывшего соузника (в 1917 г.) и союзника, замечал, что и раньше многое в оценках и выводах Дмитриевского казалось малодоказательным или откровенно претило, вроде изображения им «гениального» Ленина «вождем нации» и «позднейшей сентиментальной характеристики Сталина», но это объясняли неким «психологическим ушибом» автора его советским прошлым. Дмитриевский ценился как информированный свидетель и вдумчивый истолкователь происходящего в партийно-советских кругах, с которыми он, по его уверениям, не утратил связь, хотя «пламенная» защита им «грядущей диктатуры», которая непременно свергнет большевистскую власть и утвердит в стране «новый порядок», вызывала определенные сомнения. Впрочем, одно в прогнозе Дмитриевского казалось верным: если и суждено России пережить единоличную диктатуру, то обязательно демократическую и лишь в переходный период на пути от деспотизма к народовластию.[863]
Сейчас же, негодовал Аргунов, проповедник «либерального цезаризма» печатается в органе «кликушествующего монархизма» и не отрицает свою духовную связь с «верноподданными царя Кирилла»:
Он, оказывается, за легитимную монархию, за реальность ее осуществления на русской земле. И в советском аппарате и в настроениях народных масс он видит корни для возврата легитимного монарха. Поворот, с Божьей помощью, на все сто восемьдесят градусов. От возвышенного русского Наполеона, Вашингтона к прозаическому дому Романовых. От торжественного “Ave, Caesar” к смехотворному “Ave, Кирилл”.
С.В.Дмитриевский может поворачиваться, как и сколько ему угодно. Но пусть он оставит в покое доказательства, почерпнутые им из России об истинных настроениях российских народных масс, и не пытается убедить нас в том, что эти массы ждут монархизма, а не демократию и свободу. Никто отныне этим доказательствам не верит, равно как и многому тому, что казалось достоверным под пером С.В.Дмитриевского…[864]
В предисловии, датированном 12 апреля 1932 г., к своей очередной книге — «Советские портреты», изданной в том же году в Берлине, — Дмитриевский утверждал, что только императорская власть «ограждала Россию от позора рабства», не позволяя «окончательно сделать ее колонией золотого интернационала». Но в душе интеллигенции, «в значительной части вышедшей из русского дворянства или из русской рабоче-крестьянской среды», копилась ненависть к правящим верхам, «слишком уж разложенным влиянием золотого капитала», и к все явственнее зарождавшемуся под складками императорской мантии «строю порабощения русского народа международным хищническим капиталом».[865]
Дмитриевский уверял, будто народные революционеры желали лишь «овеществить начавшую забываться, стираться в сознании правящих верхов идею подлинной народной монархии — без средостений меж вождем нации и его народом», но, стремясь «не разрушить, но восстановить испытанный и освещенный веками строй русской жизни», сделали одну ошибку — «вместо того, чтобы сплотиться в осуществлении своих планов с естественным носителем исторической власти, царем, они шли против него».[866]
Считая, что Февральская революция была подготовлена «черно-красно-золотым союзом меньшевиков, либералов и международного капитала», Дмитриевский клеймил меньшевиков «агентами золотого капитала», которые «должны были, разрушив национальную Россию, передать ее в эксплуатацию своих хозяев — иностранных международных капиталистов».[867] Но, хотя, мол, «темные иноземцы», «наймиты антинационального капитала» принесли с собой «чужеродные идеи, принесли марксизм, это новое евангелие капиталистического порабощения», и, отравив своей ложью, подчинили себе «людей русской народной революции», в будущее Дмитриевский смотрел с оптимизмом:
Под ударами народной стихии с поверхности нашей страны постепенно смывается марксизм; трещит и начинает разваливаться здание коммунистической партии. Люди революции, даже на верхах власти, под давлением народа и его жизни постепенно все больше начинают сознавать себя русскими и националистами. Придет время — и наша революция окончательно очистится от всего чужого, наносного и станет тем, чем она только и могла быть: Великой Национальной революцией русского народа. Когда это совершится, русская нация неизбежно вернется к историческим формам своего бытия: к народной монархии. Кремль, колыбель и святыня нашей земли, станет опять центром великой империи русского народа.[868]
Проповедуя идею «народной монархии», Дмитриевский уверял, будто политическое завещание Ленина является, по сути, «наметкой программы русского национал-социализма, полным отречением от марксизма»[869]. Причем люди, сплотившиеся вокруг Сталина, тоже якобы «инстинктивно стремились преодолеть в себе и в жизни марксизм» (воплощение которого видели «в Троцком и в окружавшей его мрази»), желая «на место его антинациональных тенденций поставить интересы русской нации и русского государства».
А поскольку «марксистско-интернациональная клика» занимала все государственные посты, победить ее можно было только одним способом — «подчинив партийному аппарату государство и уничтожив в самой партии “демократизм”, поставив в ней волю генерального секретаря и его ближайшего окружения выше воли коллективных органов, т. е. олигархии интернационалистов». Это явилось, мол, «началом перевода революции на национальные рельсы», и если «победа Сталина была первой ступенью на этом пути», так как «сломала хребет основным силам боевого марксизма», то Молотов и люди, идущие за ним, подготовили-де почву для идеи «подлинного национализма».[870]
Рецензенты восприняли новую книгу Дмитриевского как посвященную, главным образом, «апологии “вождя” русского “национал-социализма” с его верными оруженосцами и анафеме супостатов» — «интернационалистов и семитов-марксистов»[871], характеристики и даже внешность которых намеренно давались автором в «ультрапренебрежительном и окарикатуривающим их тоне»[872]. И действительно, вот, например, отталкивающие портреты тех, кого Дмитриевский относил к представителям «антинациональных» сил:
Ярославский — «Большое тучное тело. Лицо мясистое, опухшее от неправильной жизни, от обжорства. На картофелине, заменяющей нос, пенсне, под которым поблескивают хитрые и наглые выпуклые глазки».[873] Менжинский — «Большое, ненормально полное, расплывшееся тело; развинченная походка, поникшие широкие плечи; болтающиеся руки; блуждающие и с каким-то отсутствующим взглядом глаза… Он с первого же взгляда производит впечатление больного человека».[874] Литвинов — «Когда-то упругое тело расплылось. Когда он сидит в кресле или покачивается в мягких подушках автомобиля, то кажется, что тела у него нет, а в широкие складки костюма бесформенной массой налито мягкое, податливое тесто. Лицо залито тем же тестом, обвисло, обрюзгло, губы стали пренебрежительно-отвислыми, будто у хмурого английского бульдога».[875]
Причисляя к «антинациональным» силам и «заграничное ничтожество» Коллонтай, Дмитриевский уверял, будто «дворянкой и русской она не была никогда»[876], и, уничижительно отзываясь о «советской послихе в Швеции», сравнивал ее с «трупной мухой», которая легко и уверенно «скользит по липкой крови».[877] С ненавистью вспоминая «оплывшее» и «самодовольное» лицо «мадам», ее «платье, купленное по случаю на парижских распродажах, второсортные духи во вкусе парижской горничной, меха из запасов реквизированного буржуйского добра», Дмитриевский язвил, что дворянскую фамилию брошенного мужа Коллонтай «пронесла через все дореволюционные эмигрантские каморки, пачкала его на грязном белье подозрительных отелей, трепала его всю свою неопрятную жизнь».[878]
Не лучше изображен «паразит»[879] и «нахлебник революции»[880] Луначарский (якобы еврей[881], настоящая фамилия которого «Хаимов») с его женой — актрисой Натальей Розенель: «Пожилой господин с рыжей бородкой — типичный диабетик с нездоровым, желтоватым, ожиревшим лицом. В мясистый, загибающийся книзу, нос врезалось золотое пенсне. Рядом с ним — упитанная, вызывающе раскрашенная молодая женщина. Господин в потрепанном смокинге, дама вся оголена. В прическе у нее огромное перо райской птицы, в обнаженной руке веер. У обоих удивительно самодовольный вид. Чувствуется, что люди эти ярко переживают свое великолепие, наслаждаются им».[882]
Впрочем, исповедуя «идею утилитарного использования евреев»[883], Дмитриевский не без уважения писал о грозном ревизоре Ройзенмане, а о тогдашнем лондонском полпреде Сокольникове отзывался вообще как об «одном из крупнейших людей» сталинской верхушки, «еврее — но из тех кругов еврейской интеллигенции, которые считают русское дело своим собственным, которые были еще в прежние времена культуртрегерами великорусской культуры». Дмитриевский полагал, что Сокольников «несомненно найдет самое широкое применение своим силам при всяких комбинациях будущего»[884], в то время как, например, Литвинов и «национальная Россия»…«несовместимы»[885].
Получив вожделенный пост наркома, «жадный до жизни» Литвинов ни за что, мол, «не откажется от нынешнего своего положения, будет зубами и когтями отстаивать его, стерпит, снесет все, что угодно, лишь бы остаться в своем кресле», и, являясь только «исполнителем» велений Политбюро, «как нельзя лучше подходит к грубой и циничной Москве сталинского режима». Не испытывая никакой благодарности к своему «покровителю», Дмитриевский указывал, что, мол, внутренне Литвинов остался тем же «революционным дельцом», каким был и раньше, а потому на дипломатов «смотрит так, будто они тоже скупщики краденого, тайные торговцы оружием, гешефтмахеры и контрабандисты».[886]
Высказывая сомнение в точности индивидуальных характеристик автора («возможно, в них много преувеличений, перерисовок и даже личных счетов»), соредактор парижского журнала «Новый град» Г.П.Федотов предрекал, что «Советские портреты» составят «эпоху в зарубежной политической литературе», ибо, раздвинув кремлевские стены, представляют «актеров русской революционной трагедии в их подлинный рост». Указывая, что автор книги принадлежит, видимо, к очень распространенному типу людей, которым импонирует всякая власть, о которой он пишет «с большим пафосом», христианский демократ Федотов не скрывал удивления, что в своем предисловии Дмитриевский «с неожиданным для вчерашнего большевика восторгом рисует царскую власть» («Аракчеев и Победоносцев принадлежат к числу его героев»!), но выражал надежду, что эмигрантская молодежь «не поддастся соблазну “социальной монархии” Дмитриевского или младороссов».[887]
В свою очередь представитель «советско-монархического народничества», лидер парижской группы «национал-максималистов» и редактор «пореволюционного» журнала «Утверждения», князь Ю.А.Ширинский-Шихматов отзывался о «Советских портретах» не без воодушевления: «Перед нами новый зигзаг сложного пути талантливого невозвращенца. Сначала от Цезаря к Вашингтону, теперь от Вашингтона к “народному царю”». Рецензент подчеркивал, что книга «исключительно интересна и написана, как всегда, прекрасно», ибо «Дмитриевский пишет пряно, образно, и глаз у него острый».[888]
Милюков тоже считал, что «портреты» у Дмитриевского «выходят живыми», и находил его книгу «талантливой», но довольно «странной», особенно с учетом предисловия, в котором бывший коммунист, еще недавно «“свой” человек с людьми ГПУ и советскими дипломатами», выступает «как сотрудник младоросской “Искры”, а в мечте своей — вождь “национальной” эмигрантской молодежи, не останавливающийся перед признанием монархии и монарха». Правда, оговаривался Милюков, — «народной» монархии, «народного царя», но, сокрушался рецензент:
В угоду этой идее г. Дмитриевский и ломает в своем предисловии, хуже всякого дилетанта, русскую историю, утверждая, что в этой истории работали на «народную монархию» и московские цари, и революционные деятели, бросавшие бомбы во имя «исторических начал», исправлявшие ошибки Петра. Виноваты в их неудаче интернационалисты и семиты-марксисты. Если бы г. Дмитриевский и в остальном изложении не спускался со своего котурна и не поднимался выше уровня политического мышления, то книга была бы никчемной и не стоило бы говорить о ней. Если бы, наоборот, он совершенно забыл в книге о своем предисловии, то книга была бы просто полезной и только полезной. К сожалению, он не забывает — и в свое знание советской среды вплетает теперешнюю свою эмигрантскую точку зрения. Получается нечто необъяснимое и, скажу прямо, загадочное. Ибо той степени ума, понимания, наблюдательности, которую обнаруживает бывший советский чиновник в своей книге, никак нельзя совместить с его теперешней проповедью?[889]
Милюков с иронией замечал, что, воодушевленный идеей «национализации революции», автор доказывает, будто «теперь наступает очередь победы государственного аппарата над засильем партии», и, в ожидании предстоящего переворота, делит сталинское окружение на «овец» и «козлищ», соответственно сгущая краски своих портретов. Причем, обрушиваясь на «козлищ», которыми для него являются «интернационалисты», в большинстве — еврейского происхождения, Дмитриевский, «в своем увлечении», относит к ним даже Коллонтай и Луначарского, хотя «бьет лежачих», ибо «ведь обе личности, подвергшиеся жестокому разносу автора, — падшие светила, которые никогда не вернутся к власти». В заключение, возвращаясь к предисловию книги, Милюков с недоумением вопрошал:
Так значит новый кандидат в «народные цари» — Кирилл с его младороссами? Не знаю. Мое последнее личное впечатление от г. Дмитриевского связано с его странным визитом в Прагу в январе этого года. Г. Дмитриевский здесь, на глазах у всех, занял ту позицию, на которой этот вопрос не является неуместным. Он ведет явную агитацию, не брезгует даже демагогическими приемами, чтобы выставить себя в этом новом качестве в среде эмигрантской «молодежи». Но я не могу связать этой позиции со своим прежним пониманием личности г. Дмитриевского. В серьезность и искренность этой новой утрировки прежнего поклонения Устрялову — я никак не могу поверить. Поэтому я и говорю о двух ликах г. Дмитриевского: о прежнем лике «своего» человека у Менжинских и Петерсов[890], и новом лике — националиста и монархиста эмигрантского типа. Который лик — настоящий, я не знаю и отказываюсь судить. Мне и в маскарад младороссов трудно поверить. Но здесь мы имеем маскарад в маскараде. Политическая полемика тут, очевидно, бесполезна. Остается тактика wait and see. Подождем и посмотрим.
Впрочем, младороссы тут же бросились на защиту Дмитриевского, обвиняя Милюкова в необъективности: он, мол, столь убежден в прогрессивности «республиканства», что «передовой монархизм кажется ему таким же маскарадом, как приятие этого монархизма “бывшим советским чиновником”»[891].
Ознакомившись с рецензией «На обеих сторонах баррикады», Дмитриевский обратился к «многоуважаемому Павлу Николаевичу» с обстоятельным посланием, которое начиналось так:
Только сегодня удается — оторвавшись от всякой дребедени, какую приходится писать для заработков, — написать Вам по поводу Вашей статьи, которую, как всегда, прочел с величайшим вниманием и интересом.[892]’ Опровергая «странность» своего нашумевшего визита в Прагу, Дмитриевский объяснял Милюкову, что поехал туда из Берлина исключительно по просьбе бывшего председателя Союза русских писателей и журналистов в Белграде А.И.Ксюнина, который, хотя и незнаком с ним лично, но содействовал публикации его статей, написал «восторженный отзыв» о предисловии к «Сталину» и «все толковал о необходимости ближе сойтись и сработаться». Дмитриевский приглашал Ксюнина в Берлин, но тот, ссылаясь на серьезные обстоятельства и опасаясь «чуть ли не похищения», настаивал на свидании именно в Праге, куда обещал привезти и гонорар в 2000 динар за статьи о ГПУ в белградской газете «Политика».
Поскольку визы у Дмитриевского не было, «пришлось обращаться за содействием к югославскому посланнику и телефонировать в пражское министерство», то есть поездка в Чехословакию оказалась для него чистой неожиданностью, а выступление на собрании «Крестьянской России» вообще, мол, было идеей Ксюнина, находившегося под впечатлением устроенного им в Белграде вечера «устной газеты», на который пришли-де «тысячи» с целью послушать одну из статей невозвращенца.
Дмитриевский также категорически отрицал высказанное Милюковым предположение, будто он мечтает о роли «вождя» эмигрантской национальномыслящей молодежи:
Вообще, Павел Николаевич, не мечу в «вожди». Я достаточно реален — и прежде всего в отношении себя самого. Для роли настоящего вождя — конечно, не в эмиграции — я не считаю себя подходящим. Быть «вождем» в смысле создания в эмиграции «партии» в несколько сот приверженцев — не стоит. Это не трудно, но не стоит, ни к чему. Партия должна строиться в России — и выйдет, несомненно, главным образом из кругов ныне существующей партии. Это будет своего рода «национал-коммунизм» — если хотите. Для роли вождей такого движения там есть люди — и гораздо более сильные, чем я. Я могу быть только рупором и отчасти подсобным организатором такого движения. Только. Поясняя, что речь может идти лишь «о создании групп содействия партии русской, внутренней», в отношении «прежде всего пропагандистском и т. д.», ибо «прямой активизм для заграничной среды недоступен», Дмитриевский имел явное желание произвести на Милюкова благоприятное впечатление и убеждал его в своем критическом отношении и к младороссам и к гитлеровцам:
Вы тоже, Павел Николаевич, подчеркиваете, что я — сотрудник «<Младо-росскои> Искры», отсюда — легитимист. Сотрудник «<Младоросской> Искры» я лишь постольку, поскольку там были напечатаны две мои статьи, причем одна, идущая вразрез с позицией «Искры». С таким же основанием я мог бы быть назван сотрудником ряда других органов. Моя «империя» — это то, о чем я говорил с самого начала: бонапартистского типа «цезаризм». Мне безразлично — называется ли это республикой или монархией. Просто: Государство Российское. Но известные симпатии к младороссам у меня есть. Они вносят известную свежесть. Я приветствую у них идею национальной революции. Во всяком случае, они мне кажутся более жизненными, чем весь какой-то расхлябанный и неясный Ширинский. Тем не менее, если покопаться, у нас с ними значительнейшие расхождения.
Точно также у меня есть серьезные расхождения с гитлеризмом, — хотя в целом я принимаю это движение как большой плюс для нынешней Германии и всей центральной Европы. Но и внутри гитлеризма есть разные оттенки. И, пожалуй, права была норвежская «Арбедербладет», которая недавно в статье обо мне ставила меня ближе к оппозиционной, влево идущей, группе Отто Штрассера. Но вообще я вовсе не считаю, что нам в России нужен и подходящ полностью, с германских образцов скопированный, гитлеризм. У нас есть своя история — и свои национальные мерки. У нас именно произошла определяющая судьбу всего столетия революция, — и из нее должны мы выводить нашу линию поведения. И вот: у нас прежде всего обратная линия в вопросе «расы», национальности.
Мне кажется совершенно непререкаемым, что мы в России должны настаивать на гегемонии великорусской нации и великорусской культуры как создавшей наше государство, как спаивающей его, обеспечивающей его единство. Но «расизма», т. е. исключения и порабощения других национальностей, у нас не может быть. Этого в нашей многонациональной стране, — пока что не являющейся расово-национальным монолитом, — даже по практическим соображениям допустить нельзя. Известная и государственно-правовая и еще больше культурная автономия национальных частей России нужна — при жестком централизме (и ныне осуществляемом) в вопросах имперского, т. е. общегосударственного, значения.
Недавно я видел Геринга — одного из ближайших помощников Гитлера, нынешнего президента рейхстага (сообщаю это только Вам — в самом доверительном порядке). Он развивал теорию о том, что белые расы должны объединиться как носители высшей культуры против цветных, — должны вновь подчинить их себе, стать вновь «господами». Иначе — рухнет культура. Все это от Шпенглера и др. И все это тот же Шпенглер понимает лучше — как невозможность. Ибо это — двигать историю назад. К тому же это — противоречит и истории прошлого. Я чуточку историю знаю — и знаю, например, что внесла Азия в мировую культуру. В то время, когда германо-славяне были еще варварами, — на Востоке цвела высокая культура. Задача России — обратно противоположная: осуществляя идею века, освобождать, объединять, подымать народности Азии. Только на этом пути может Россия обеспечить себе большое историческое будущее.
Я не могу разделить и того, навеянного балтийскими баронами, резко отрицательного отношения ко всем людям и ко всем установлениям нынешней России. Я считаю марксизм — и, следовательно, коммунистическую партию — ненужными и вредными сейчас для развития России. Но, стараясь упразднить их, надо быть бережными и к установлениям и к людям. По возможности больше должно быть «не растрясено». Новой катастрофы России не нужно: это только ослабит ее, откинет назад. Следовательно, вполне свободно может быть во многих частях сохранена и советская конституция, дополненная только главами о верховной власти, каковых сейчас нет, ибо конституционная верховная власть сейчас фиктивна, ее организация не обеспечивает ее стабильности; реальная же верховная власть получает свое бытие от партии, т. е. образуется вне государственного, вне конституционного порядка. Это надо изменить — использовав опыт коммунистической партии.
То же и с людьми. Не с людьми боремся мы, а с системой. Чем больше людей нынешней системы мы завоюем для будущей <России>, тем лучше. Только в этом залог успеха — и только в этом смысл бонапартистского «цезаризма», противопоставляющего человеконенавистнической классовой борьбе объединение нации, т. е. всех классов, всех слоев и всех национальностей. И еще: на смену политике террора и закрепощения личности должен придти разумный либерализм, ограждающий прежде всего частные права граждан. Все это также сильно разнится от «гитлеризма».
Пытаясь заинтересовать Милюкова своими планами написать «нечто вроде воспоминаний» — новую большую книгу, «лучшую, чем мои до сих пор», в которой будет «поменьше философии, побольше фактов», Дмитриевский горько сетовал на то, что не знает, сможет ли осилить задуманный труд:
Мои личные дела сложились исключительно плохо. Еле-еле зарабатываю на жизнь — а что будет через несколько месяцев, не знаю. Со смертью Крейтера[893] рухнули всякие планы профессуры и пр., которые прежде только отодвигались из-за «кризиса». Денег здесь, в стране, все меньше, возможности работы сокращаются. Последний месяц мне удалось выработать всего 200 крон за две статьи и некоторые заметки. И все. Хорошо еще, квартира пока что, до 1 октября, оплачена. Но дальше, что будет, — ума не приложу. А тут еще все хуже со здоровьем. Еще весной опять открылись легкие — подлечиваюсь, елико возможно, но постоянная и часто безрезультатная трепка в поисках работы и денег развинчивает невероятно. Все несчастье мое в том, что меня слишком знают, я все-таки бывший «дипломат», «писатель» и пр., — и потому получить «маленькую» работу не могу, больших нет. Вот и не знаю, смогу ли вообще «для себя» работать. И очень боюсь за будущее — особенно за семью. Потому что, если я не выдержу, — что будет с ними?.. Ну, ладно.[894]
Комментируя упрек Милюкова по поводу его «демагогии», Дмитриевский легко соглашался:
Несколько есть ее. Но разве в политической жизни без нее обходится? Ведь, Павел Николаевич, то, что Вы подчеркнули обо мне — «свой» Менжинского и Петерса — это разве в своем роде не демагогия? Ведь из книги это не следует. Скорее уже меня можно было бы назвать «своим» — психологически — Молотовым, Андреевым и пр.
В заключение Дмитриевский извинялся за длинное письмо («я пишу так редко!») и то, что печатает его на машинке: «От руки совсем не могу — каракули сейчас получаются, развинтились нервы, рука дрожит».[895] Но в ответном послании Милюков выражал недоумение, почему в трех своих книгах Дмитриевский ничего не пишет о собственной работе у большевиков, никак не опровергая продолжающие циркулировать слухи о том, что он служил в ГПУ и вообще является-де «советским агентом».[896]
Тогда, 13 сентября, Дмитриевский посылает Милюкову «целую тетрадь»[897](«для Вашего личного сведения», — подчеркивает он) с «общей схемой» своей «революционной карьеры», то есть перечислением должностей и краткой характеристикой работы, которую выполнял в 1918–1930 гг„обещая дать более подробные сведения в будущей «книжке воспоминаний».[898] По поводу же толков о себе Дмитриевский объяснял Милюкову, что «в насыщенной подозрительностью атмосфере эмиграции они всегда найдут почву для восприятия и распространения», но, видимо, «пустили слишком уже глубокие корни», ибо, с привычной лестью добавлял он, «смогли захватить отчасти даже Вас: с Вашим огромным жизненным опытом, с Вашим глубоким знанием людей». Дмитриевский пояснял, что полагал неуместным много говорить о себе:
Я не считал и не считаю свою роль в революции настолько крупной, чтобы рассказывать о ней, рассказывая о революции и ее людях. Я всегда боялся хлестаковщины и беседовщины. И если говорил о себе, то только там, где этого нельзя было избежать, где это нужно было, чтоб оттенить настроение и быт.[899]Далее, опровергая слухи по поводу того, что он — «агент ГПУ», Дмитриевский писал Милюкову:
Вы видите, что я не был рядовым коммунистом. Вы видите, что передо мной, если б я захотел, открывалась давно уже большая “карьера”. Если б в <19>30 г. я не ушел бы — я был бы сегодня либо полпредом, либо членом коллегии где-либо, либо даже замнаркома. Павел Николаевич: в моем масштабе, даже по советским понятиям, люди в «агенты» — со сколь бы то ни было широким размахом — не идут никогда, ибо у них есть все возможности удовлетворить своему честолюбию на открытой политической работе. Неужели Вы думаете, что у меня честолюбия нет? Так что же могло толкнуть меня от всего отказаться и уйти в «подполье»? Откуда же слухи — первослухи — о том, что я «агент»? Именно от советской агентуры.
Моего масштаба, Павел Николаевич, политический идейный эмигрант сегодняшнего строя только один — это я. Беседовский иное: он политический делец, он идейно не был связан с таким количеством людей верхушки, как я там. Меня невольно сейчас слушают: и люди верхушки и те тысячи сослуживцев, бывшие со мной прежде в соприкосновении, так или иначе мной интересующиеся. Меня надо скомпрометировать — и в эмигрантских и в иностранных кругах. Для чего? Чтобы изолировать, чтобы подорвать мою материальную базу и пр., чтобы лишить меня возможности писать. Это же так ясно. Скомпрометировать меня тем, что я — нечестный человек, что я украл деньги или брал взятки, нельзя — для этого меня слишком хорошо и слишком многие в России знают.
Дмитриевский напоминал, что только сейчас московская «Правда» позволила себе вспомнить о нем, да и то лишь в контексте сообщения о консервативной «Свенска Дагбладет», которая, находясь, мол, «на откупе» у миллионера Крейтера, «в течение многих лет систематически вела антисоветскую кампанию, требовала принятия мер против советского “демпинга” и была главным проводником шведского империализма в прибалтийских странах». И далее «Правда» неожиданно заявляла:
В этой газете роль главного «специалиста» по антисоветским вопросам играл небезызвестный переметчик Дмитриевский, печатавший антисоветские статьи под псевдонимом «Профессор Искра». Теперь корни антисоветского курса «Свенска Дагбладет» полностью выявились: газета просто выполняла поручения Крейгера вести борьбу против советского леса и советских спичек. «Идейные» мотивы предательства Дмитриевского получают, таким образом, достаточно яркое освещение.[900]
Впрочем, комментировал Дмитриевский, «и это дешево стоит», а изобразить его ничтожеством тоже не выходит, да и иностранцы достаточно знают его по работе. Свое письмо он заканчивал обычными сетованиями на безвыходное финансовое положение:
Я всегда относительно нуждался в деньгах, так как предпочитал жить на свой заработок. Но я всегда имел возможность взять нужное у Ивара Крейгера. Сейчас вовсе не секрет, что он всегда был готов поддержать меня. И я здесь ничего не стыжусь, так как он делал это от личного отношения ко мне, из известной веры ко мне и т. д. Но должен подчеркнуть, что я всегда предпочитал обходиться, когда только мог, своими силами. Потому порой и приходится трудно. Тогда с заработками у меня было лучше. Сейчас и с заработками плохо — и моего «мецената» нет. И верьте — не верьте, но я сейчас серьезно не знаю, как я проживу эту зиму.[901]
Увы, Милюков не проявил должного интереса к воспоминаниям невозвращенца и не помог ему в финансовом отношении, из-за чего переписка между ними прервалась. В последующем Дмитриевский отзывался о «Последних новостях» крайне враждебно, обвиняя редакцию, «евреев Милюкова», в «примирении и сотрудничестве с советско-еврейской средой», а самого Милюкова — в «смене фронта».[902] Газета платила Дмитриевскому той же монетой, высмеивая его доклады на собраниях младороссов и приверженность нацистской идеологии.[903]
В письме от 5 октября 1932 г. Дмитриевский, который болезненно переживал свою, все более усиливавшуюся, политическую изоляцию, горько жаловался Устрялову:
Я был, а сейчас особенно, одинок. В эмиграции я чужой, с иностранцами только по делам общаюсь, да и то все меньше. “Невозвращенцы”… с ними у меня ничего общего нет. Это уж сфера Беседовского и пр. Все мои идейные интересы лежат исключительно по ту сторону границы. Все привязанности — и все надежды. А сейчас нелегко.[904]
Переписка между двумя оппонентами завязалась после статьи Дмитриевского «Против пассивности»[905], напечатанной в «пореволюционном» журнале «Утверждения» как ответ на статью Устрялова «Зарубежная смена»[906], помещенную в том же номере. Вновь клеймя профессора «виднейшим спецом по разоружению русской интеллигенции», который зовет ее к политической защите сталинского режима, Дмитриевский выражал уверенность, что «активные люди зарубежья» не последуют ложному совету, ибо существующая власть есть «правительство народного разорения и истощения, национального позора и унижения».
Как можно, волновался Дмитриевский, утверждать перед миром «духовный лик» родины, «когда все русское в России топчется и унижается, когда и страной и русской культурой распоряжаются инородцы, когда весь “духовный лик” русской нации скрыт под уродливой маской интернационального, инородческого марксизма»? Оговариваясь, что «“фашизм”, конечно, это слово ни к чему, это не наше слово», и предлагая заменить его термином «революционный национализм», Дмитриевский выражал уверенность в грядущей победе над «золотым интернационалом», «коммунизмом золотого тельца», и раздраженно возражал профессору:
Устрялов больше всего недоволен моей «проповедью национальной революции». «На очень дурной путь стал Дмитриевский… Речь явно идет о русском Гитлере»… Почему о Гитлере? Откуда взял это Устрялов? Я нигде и никогда не говорил о том, что Гитлера надо переносить на русскую почву. Я не хочу этим сказать, что Гитлер — это плохо. Нет, очень даже хорошо. Он несет освобождение — социальное и политическое — немецкому народу. Он дает много полезных уроков народу всего мира. Он — последнее слово революционного национализма, в котором использован опыт всей эпохи после мировой войны. Неправда, что Гитлер реакционен, как утверждает Устрялов. Он революционен. Он вышел из тех же истоков, из тех же потребностей века, из коих вышла национальная струя нашей революции и итальянский фашизм — и он идет туда же, куда и они.
Напомню: «…Русский большевизм и итальянский фашизм — явления родственные, знамения некоей новой эпохи… И тот, и другой — вестники “цезаризма”, звучащего где-то далеко, туманной музыкой будущего». Кто это писал? Устрялов (Я. Устрялов. Под знаком революции, с. 409). Почему же сейчас он гитлеровский национал-социализм, — явление, несомненно, того же порядка, что и национальная струя в нашем большевизме и итальянский фашизм, более только современное, больше соответствующее поэтому интересам широких масс трудящихся, — почему он его отбрасывает на другой полюс? И тем не менее я никогда не скажу, что нам нужно перенесение на нашу почву Гитлера как такового, целиком. Полезное в его опыте мы, конечно, возьмем, как и он, сознательно или бессознательно, кое-что взял и у России и у Италии, — но и только. В том-то и суть национализма, что он предполагает для каждой страны — в рамках общих потребностей и идей века — своеобразный путь. Зачем нам Гитлер, когда у нас есть свое, достаточное богатое и мощное, национальное и революционное движение? Мы давно уже в революции. Нам не надо начинать новой революции, как это вынужден Гитлер.[907]
Хотя статья заканчивалась энергичным призывом: «Бойтесь устря-ловщину!»[908], в письме своему «заклятому» оппоненту, отправленном в Харбин еще 16 сентября, Дмитриевский выражал надежду, что тот не в претензии за его «весьма, признаться, заостренную» статью, написанную, мол, еще девять месяцев тому назад, и пояснял:
С тех пор много воды утекло, многое изменилось, в частности и во мне. Сейчас мне кажется, что и на этот раз Вы во многом оказались правы — хотя, все-таки, думается, не во всем. Что до меня, то я как будто заканчиваю цикл своего внутреннего «свободного» развития, идя герценовским путем: начал с крика радости при переходе границы, кончил духовным возвращением на родину. Но, конечно, это не возвращение в смысле Каноссы какой-либо, наоборот: чем ближе, сродственнее я начинаю ощущать себя живой родине, тем больший протест вызывает у меня картина ее нынешнего бытия. Но, с другой стороны, и лекарства и лекарей я ищу теперь не у постели умирающего старого Запада, но в том новом, что родила наша революция, и из того, что дает наша — русская — история. Из этого, собственно, я начал уже исходить со своего «Сталина» — но не столь ясно и не столь несвязанно, как сейчас. С этой точки зрения для меня и мои «Советские портреты» — «пройденный этап». Сейчас у меня закончена новая небольшая книжка: «Программа национальной социалистической государственности». Но не знаю, найду ли издателя для нее. Вообще мне легко находить издателя, так как мои книги идут — но не для программной книжки. Меня связали последнее время с легитимизмом. Это абсурд. Самим младорос-сам я не раз подчеркивал, в чем и почему мы расходимся. «Цезаризм» не есть легитимизм..?[909]
В свою очередь Устрялов расценил «неплохо сделанную с точки зрения журналистской», но идеологически слабую, «до убожества», статью Дмитриевского как «обычное для него самопротиворечие», где есть все: «“приятие” русской революции и “революционная” антибольшевистская трескотня, акафист “революционному" активизму — и в то же время признание, что “нам не надо начинать новой революции”, цезаризм… и подмигивание младорос-сам, квазигитлеровщине. Сумбур. Но пряно, аппетитно подано — особенно на неизощренный, невзыскательный вкус; не статья, а бочонок с отварными грибами: дух шибает в нос…»[910].
Впрочем, получив заискивающе-извинительное письмо Дмитриевского, Устрялов ответил ему 5 октября весьма любезно, советуя освободиться «от увлечения зарубежным призрачным активизмом» и преодолеть «стадию иллюзии» о предстоящем якобы благотворном переходе СССР к легитимномонархической легальности. «Не беда, — убеждал Устрялов Дмитриевского, — если, в результате, Вашим именем перестанет козырять младоросская элита. Право, ее козыри малого стоят, как и кирилловские производства в чины. Правда, одиночество — вещь не слишком и не всегда приятная; но в наличных условиях оно — скорее сила, чем слабость». Что же касается «союзников» Дмитриевского, то, замечал Устрялов, «Милюков, думается, прав, говоря о младоросском “маскараде”. По крайней мере, “Искра” клонится неудержимо в сторону самой банальной, самой скучной старосветской реакции. Недаром она братается уже и с Марковым Вторым. А эти титулы!»?[911]
Но в ответном послании от 22 января 1933 г. Дмитриевский лишь слабо оправдывался, повторяя, что пишет по преимуществу в «Младоросской искре», так как «больше негде, а высказываться порой хочется»[912]. О чем ему хотелось высказаться, стало понятно из очередной «программной» статьи — «О борьбе “контрреволюционера” Рютина», в которой, «развивая» свои взгляды, Дмитриевский утверждал, будто ВКП(б) состоит из двух противоборствующих группировок — русских народных революционеров, «рютиных», и инородческих ортодоксальных марксистов, «Кагановичей»?[913]
До середины 1930 г. Сталин был, мол, заодно с «рютиными» (и тогда они, включая Дмитриевского, гордо называли себя «сталинцами»!), но потом «явно сомкнулся с новой фалангой тех же противорусских и противо-народных элементов, какие в свое время стояли за Троцким, Каменевым, Зиновьевым», ибо только система диктатуры является залогом продления их власти и сытой жизни. Но воплощением зла является вовсе не Сталин, превратившийся-де в «полутруп», изменивший «рютиным» и окруживший себя «Кагановичами»[914], а именно последние, которые «захватили большинство командных постов в партийном аппарате, проползли в государственный, профсоюзный и народнохозяйственный аппараты; стали в партии, в государстве, в России, как у себя дома». Именно «кагановичи», по мнению Дмитриевского, «политикой разорения крестьянства создали голод в стране; сознательной бесплановостью строительства и руководства обратили промышленность из блага страны в ее бич, из ее обогатителя в разоряющего ее паразита; добились того, что страна стала раздетой, разутой, холодной».
Далее автор более чем прозрачно намекал, что «кагановичи» — это всего лишь орудие заговора мировой еврейской кулисы, так как «именно они находятся сейчас в союзе с международным антинациональным капиталом, именно они по тайным статьям своего с ним договора готовы продать ему за сходную цену Русскую страну и рабочую силу Русского народа…» А поскольку, мол, «Кагановичам в высшей степени наплевать на экономическую независимость России», они пользуются-де поддержкой «антинационального» капитала за границей и находящихся на его содержании марксистских и либеральных политических кругов, в том числе действующих в русском зарубежье.
Кстати, ту же искусственную схему, построенную на идее борьбы двух группировок в советской верхушке, «русских сталинцев», или, как уточнял автор, «если хотите, “просто русских”», и соответственно инородцев-«кагановичей», Дмитриевский проводил и в «особенно вульгарной»[915], по определению Г.П.Федотова, статье «Воскрешение Троцкого», опубликованной в «ежемесячнике утвержденцев» — журнале «Завтра»:
Русские верхи опираются и могут опираться только на внутри-русские силы: на народную массу с ее все более резко окрашивающимися в националистические тона настроениями. «Кагановичи» могут рассчитывать на победу лишь при поддержке извне. Что такое поддержка извне? Это — поддержка всех мировых противонациональных сил, включая сюда и часть интернациональных капиталистических кругов и социал-демократию. На почве какой платформы, за счет каких жертв русскими национальными интересами договариваются (или уже договорились?) с этими силами кагановичи, этого мы еще знать не можем. Но цель сговора ясна: создание единого противонациональ-ного фронта против осмелившегося по всему миру поднять голову национализма народов. В Европе — это прежде всего единый фронт против Хитлера и его движения в Германии, против аналогичных движений в других странах. В России — утверждение у власти Кагановичей, разгром всего противостоящего им, использование физической силы русских народных масс и создаваемых ими материальных ресурсов против национально-освободительного движения других стран?[916]
В статье «О борьбе “контрреволюционера” Рютина» Дмитриевский высказывал «смелое» предположение, что «рютины», конечно, не могут желать возрождения многопартийности, «демократической» олигархии в России, ибо народные революционеры всегда, мол, выступали за единовластие:
Чернышевский считал «диктатуру, или лучше наследственную неограниченную монархию», единственной и возможно лучшей формой правления в том случае, если она «сможет стать выше всех классов» и обратиться в защитника «утесняемых», т. е. рабочих и крестьян. Он объявил, правда, борьбу сущей монархии, ибо считал ее неспособной стать надклассовой. Но от идеи самодержавия — революционного — он не отказался. Эту идею — через Нечаева, Ткачева, Тихомирова — он завещал Ленину. Русские большевики — ленинцы и сталинцы — утвердили начальные формы этой идеи. И, конечно, никогда они не откажутся от нее и никогда не станут напяливать на тело России уродливый и грязный костюм капиталистической антинациональной “демократии”. Они дадут формам революционной диктатуры окончательную — не партийную уже, а государственную — отделку; заменят все противорусское и противона-родное Русским и народным. И создадут, в конце концов, подлинно народное надклассовое единодержавие, сочетающееся с идущей снизу волной советского народоправства?[917]
Но, анализируя «хитросплетения» статьи невозвращенца, правовед и социолог профессор Н.С.Тимашев указывал в «Возрождении», что «соблазнительная» схема, предложенная Дмитриевским, хотя, как видно, и созвучна настроениям младороссов (автор даже пытается вложить в уста Рютина их лозунг: «Царь и советы»!), но лишена какой-либо ценности. Ведь еще до того, как Сталин «сошелся» со зловредными «Кагановичами», именно он затеял и провел крутую расправу с «главным устоем русской национальной традиции — крепким крестьянством», посадив на места тех самых «крупных и малых разбойников», которые, по его указке, привели население России к полному обнищанию?[918]
«Борьбу в недрах партии двух групп, отличающихся скорее всего по темпераменту, — замечал Тимашев, — группы более осторожных с группой склонных идти напролом, но при том двух групп, ставящих одинаковые конечные цели и живущих одним мировоззрением, г. Дмитриевский превращает, с одной стороны, в борьбу двух этнических начал, с другой стороны — в борьбу между людьми с полярно противоположными настроениями — национальным и антинациональным». Более того, Тимашев высказывал подозрение, что все искусственные построения невозвращенца имеют сугубо практическую цель: «г. Дмитриевскому очень хочется стать полноправным членом национального стана эмиграции, но очень не хочется приносить покаяния в старых грехах, и потому-то он и стремится показать, что еще семь лет тому назад он, а заодно с ним и Сталин, делал русское национальное дело!»
Правда, младороссы снова поспешили вступиться за своего союзника и, отвечая Тимашеву, писали, что видят в Дмитриевском «наиболее яркого и талантливого из “невозвращенцев”, деятельность которого в эмиграции наносит наибольший ущерб сталинской верхушке», и, хотя они не знают, будут ли всегда с ним единомышленниками, но признают его сотрудничество в своей газете «весьма ценным»[919]. Как бы в подтверждение сказанного в том же номере «Младоросской искры» была напечатана очередная статья Дмитриевского — «Реввоенсовет», в которой автор, вспоминая похороны М.В.Фрунзе, давал, как всегда, живые портреты тогдашних первых лиц Красной Армии (особенно ему импонировал А.С.Бубнов — «Русский “сталинец”», «Русский и честный человек») и делился своей заветной мечтой о том времени, «когда на авансцене Русской истории появятся военные фигуры. Когда смолкнет разноплеменный бедлам. Будет чисто; тихо. Русские лица. Короткая ясная речь. Напряженная и дающая результаты работа».[920]
Хотя «Младоросская искра» выходила нерегулярно, следующий ее номер, за январь 1933 г., тоже «украшала» большая статья Дмитриевского — «О советских Кольцовых» (стремящихся-де «разложить, доконать, физически и морально, Русскую эмиграцию»). Уничижительно изображая «первого писателя и первого фельетониста марксистских властителей России», то есть М.Горького («отпраздновавшего сорокалетний юбилей своей общественной проституции») и М.Кольцова («алчной поволокой застланы живые выпуклые глаза: ищут новых дел, новой поживы»), Дмитриевский писал, что, несмотря на «разницу внешности, возраста, расы», оба, мол, «привыкли черпать свою жизнь исключительно в смраде общественного разложения». Сравнивая их с «червями», которые «привольно гнездятся» в мутных залежах «гнили на перерождаемом революцией теле России», мешая «пробиться наружу здоровому, народному, творческому», Дмитриевский заявлял, что российская почва «стала слишком горяча» под ногами «темных элементов советской власти», ибо «весь мир начал пробуждаться — и стремится под знамена нового народного национализма».[921]
В том же номере «Младоросской искры» было напечатано письмо Дмитриевского в редакцию:
В № 162 «Дней», в отчете о собрании, я прочел, как некий М.В.Вишняк — очевидно, один из редакторов издающегося в Париже на русском языке журнала «Современные записки», — сказал: «Наиболее честные невозвращенцы — не типа Дмитриевского, конечно — раскрыли…»[922] — Я попросил бы Вишняка в свою очередь раскрыть: что означает его талмудически темный намек — «не типа Дмитриевского»?..[923]
Эсер Вишняк, с которым Дмитриевский редактировал в 1918 г. газету «Возрождение», не заставил себя ждать с ответом, помещенным на страницах тех же «Дней», в котором расставил, что называется, все точки над і:
Я имел в виду, что среди невозвращенцев имелись и имеются самые разнообразные «типы»:
порвавшие с большевизмом и порвавшие лишь с большевиками;
порвавшие с ними только внешне и организационно и порвавшие с ними и внутренне, духовно;
занимавшие у большевиков скромные амплуа «совработников» и облеченные доверием правящей верхушки «партийцы» на командных должностях;
порвавшие с большевиками по убеждению и ушедшие от них случайно, по мотивам «шкурным»;
ушедшие от них с «капиталом», помещаемым и после ухода в финансовые операции, связанные с советами, и покинувшие советскую службу нищими, обреченные и в будущем на нищенство.
И т. д. и т. д.
Говоря общее, я различаю — и не в отвлеченном только порядке — среди невозвращенцев людей: совершенно честных политически, честных более или менее и совсем бесчестных.
С.Дмитриевского к категории «наиболее честных» я, действительно, не причислял и не причисляю. И вот по каким основаниям:
1) Потому что этому противоречит самый факт двойного перевоплощения С.Дмитриевского: из активного антибольшевика в большевика-партийца и отсюда в фашиствующего антисемита.
2) Потому что не только в качестве партийца С.Дмитриевский был морально-политически долгие годы связан с Чекой — «все мы чекисты», говорил патрон Дмитриевского Сталин, и по сей день не утративший его симпатий, — но и, по должности управдел<ами> Наркоминдела, он имел ближайшее касательство к отделам виз и, так называемых, «дипкурьеров».
3) Потому что, порвав с большевиками, С.Дмитриевский тотчас же заявил, что он — не как иные прочие: его мораль и патриотизм запрещают ему конкретные разоблачения режима, и отрекается он отнюдь не от всего своего большевистского прошлого.
4) Потому что, порвав с большевиками, С.Дмитриевский не перестает, в меру сил, реабилитировать и Ленина, и военный коммунизм, и террор, и сталинскую систему как якобы исторически бывшие необходимыми для России.
5) Потому что, и уйдя от большевиков, С.Дмитриевский продолжает взывать: «Научитесь так, как они (большевики)…пользоваться всеми средствами для достижения поставленных целей… Станьте жесткими, жестокими, циничными, непримиримыми, нетерпимыми».
6) Потому что даже те, кто отнесся к С. Дмитриеве кому с доверием — я никогда не был в их числе, — и те вынуждены были печатно выразить сомнения относительно странной «двуликости» г. Дмитриевского: «своего» человека у Менжинских и Петерсов и — монархиста эмигрантского типа.
7) Потому что я не мог не считаться ни с признанием С.Дмитриевского, что он и ему подобные «лгали, унижались и подличали» (см. его книгу «Судьба России»), ни с его советом — «Остерегайтесь предателей и непроверенных людей!» (см. его книгу «Сталин»).
Вот мой ответ — краткий, но откровенный, «без черемухи». И в заключение — вопрос на вопрос, благо, «талмудическая» моя сущность все одно разоблачена:
Неужели сам г. Дмитриевский, «наедине с собой», серьезно считает себя, былого исполнителя велений Ленина и Сталина, а ныне вульгарного антисемита, в угоду своей болезненной идее обратившего в еврейство даже Луначарского и Коллонтай, неужели он на самом деле причисляет себя к «наиболее честным»?..[924]
Кстати, Устрялов, ознакомившись с последними статьями Дмитриевского, тоже поинтересовался, чем объясняется их «антисемитский душок» и «что это — тактика или “идеология”»?[925] Хотя переписка с Устряловым, похоже, на этом тоже оборвалась, Дмитриевский ответил своим оппонентам в статье «Не антисемитизм, но русскость», появившейся в «Младоросской искре» уже в феврале.
Полемизируя с одним из ближайших сотрудников Керенского — эсером С.М.Соловейчиком, который на собрании «Дней» назвал Дмитриевского «открытым антисемитом», тот, не соглашаясь с такой, мол, упрощенной характеристикой своих взглядов, запальчиво возражал, что много правильнее было бы считать его «открытым Русским», то есть борющимся за восстановление гегемонии русской нации, угнетаемой и унижаемой в России инородцами. Впрочем, утверждал Дмитриевский, и «сами Русские люди, в подавляющем большинстве, начали понимать, что быть Русским — это вовсе не вопрос подданства, но нечто гораздо большее, ко многому обязывающее, но многое и дающее: вопрос расы, крови»[926]
В отношении же сугубо «частного», еврейского, вопроса Дмитриевский формулировал свои взгляды так:
Еврейская нация в пределах России была до сих пор на особом положении. Она не участвовала подобно большинству других, даже чужеродных нам народов, в исторической работе по созиданию нашего государства. Наоборот, эта нация в значительной части способствовала разрушению государства Русского в его исторических формах, как способствует сейчас в значительной мере и осуществляет порабощение Русской нации. Всему этому были причины. В прошлом у еврейства было мало оснований любить Русское государство. Вместе с тем, будучи исторически чужды ему, как и Русской нации и ее культуре, они не могли по-должному ни понимать, ни ценить их — и их разрушения было им не жалко.
Все это было. Все это есть. Но вовсе не значит, что в наших планах о будущем мы должны настраиваться враждебно по отношению к еврейству. Вопроса о мести за что бы то ни было не должно быть, ибо это значило бы только вновь разрывать ров меж нами и еврейской нацией, вновь накапливать несправедливости, обиду, вражду. Зачем? К чему? Вот почему, если в будущем у нас вспыхнут стихийные еврейские погромы, мы не станем, конечно, их оправдывать, как это до некоторой степени делали народовольцы, но примем все меры к тому, чтобы погасить, подавить их в корне. Наша общая задача в отношении еврейской нации должна быть та же, что и в отношении прочих, чужеродных Русским, национальных меньшинств: создание для нее таких условий жизни, в которых она могла бы вести на территории нашей страны спокойное, обеспеченное, ничем не стесненное существование — и могла бы оказаться полезным сотрудником в осуществляемом Русскими дальнейшем строительстве их государства и их культуры. Этим сказано все.
Но мы не можем допустить политической и культурной гегемонии еврейской нации над Русской. Это уродливое явление в значительном масштабе имело место в нашей культурной жизни уже до войны. Еще в большей мере сказалось оно уже во всех областях жизни нашего государства в эпоху революции. Этого не должно быть. Или — или. Если гегемония Русских, то никакой другой — и ни в какой области жизни!.. Меня спросят, почему я говорю только о политической и культурной гегемонии. А экономическая жизнь? Здесь Русская революция уничтожила зависимость России от международного капитала. Следовательно, здесь гегемоном неизбежно должен быть и будет тот, в чьих руках политическая власть в стране. Таковы мои взгляды. Если кому угодно называть меня в какой-то их части “антисемитом” — пожалуйста! Но только: не выдумывайте, что это для меня основное и определяющее. Ибо это уже неправда. Не антисемитизм, но Русскость, открытая Русскость — вот в чем суть, вот к чему я зову!..
Но, комментируя рассуждения Дмитриевского относительно «вопроса расы, крови», редакция журнала «Новый град» решительно осудила его «материалистически-биологическое понимание нации»:
Ясно, что Россия имеет право на русскость, но забота о чистоте, красоте и правдивости нашего национального лица не имеет ничего общего с неонемец-кой выдумкой о древнерусской крови. Этот биологический материализм, отрицающий чужекровного инородца, ни на йоту не духовнее социологического материализма, отрицающего буржуя. В особенности нелеп он в применении к России, державное величие которой исторически связано с этнографическим богатством населяющих ее народностей. Этого факта не отрицает, впрочем, и Дмитриевский. Его открытая русскость, как он ни оговаривается, все же лишь обратная сторона скрытого антисемитизма. Что русские евреи не участвовали в созидании русского государства, это верно, но разве их участие в русской культуре и русской революции не дает им права на ту же степень русскости, которой Дмитриевский как будто бы не отрицает за прибалтийскими немцами…[927]
Под впечатлением победы гитлеровской партии в Германии, поддавшись было «соблазну» национал-социализма в дни, как определял «Новый град», «позорного наступления семидесятимиллионного немецкого народа на шестьсот тысяч евреев», младороссы «выписали» в Париж «национал-большевицкого теоретика русского антисемитизма — Дмитриевского».[928]13 марта он выступил перед французской аудиторией, а на следующий день — с докладом «О русском революционном национализме» в переполненном зале Musee Social на rue Las-Cases, где преобладали восторженные, охваченные праздничным настроением, молодые люди в провансальских темносиних беретах и с романовскими значками на отворотах пиджаков.[929]
«Окрылены младороссы, — иронизировал репортер «Возрождения» Л.Д.Любимов. — Радостно возбуждены младоросские вожди. Окруженный бывшими сановниками империи, эмигрантскими “фон Папенами” и “Гутенбергами”[930], благодушно беседует эмигрантский “Хитлер” — А.Л.Казем-Бек. И, словно адъютанты, сопровождают его младоросские Геббельсы, Фрики[931] и прочие…»[932] Но вместе с гордостью за победу гитлеровцев, язвил журналист, младороссов охватило, видимо, желание «быть точь-в-точь как германские национал-социалисты», ибо трудно иначе объяснить «наскоро состряпанную теорию», которую преподнес аудитории заезжий невозвращенец — «англизированный господин, еще молодой, в темно-зеленой рубашке, худой и лысеющий», с нарочито «изящной жестикуляцией» и «несколько томным голосом».
Хотя речь Дмитриевского неоднократно прерывалась рукоплесканиями, большинство младороссов восприняло ее с явным недоверием, — тем более, что, как свидетельствовал корреспондент «Последних новостей» Н.П.Вакар, доклад представлял собой «гладко написанную журнальную статью (сработанную в значительной степени при помощи клея и ножниц)», и в своем желании угодить аудитории «спина оратора слишком просительно изгибалась», а его голос звучал чересчур сладко и елейно.[933]
Начав с пространного выражения благодарности за предоставление ему «младоросской трибуны», являющейся-де «одной из немногих отдушин, какие есть сегодня у свободной Русской мысли», и вызвав гром аплодисментов сравнением Казем-Бека с Гитлером, Дмитриевский заявил, что существуют только два пути — «либо побеждать под знаменем национал-социализма, либо погибать на бастионах правой и левой реакции». Докладчик убеждал младороссов, что «если он молится еще, может быть, разными с ними словами», то, Затем, в течение получаса, Дмитриевский обозревал «народную» историю, которую в предшествующем столетии определяли, по его мнению, два общественных процесса, устремлявшихся-де к одной национально-социальной цели, но так и не слившихся в единую силу: «русское народно-революционное движение», представленное А.И.Герценом, М.А.Бакуниным и Н.Г.Чернышевским, и «русский монархический цезаризм» в лице императоров Павла I и Николая I, нашедший свое программное выражение в триединой формуле: «Православие, самодержавие, народность». Уверяя, что «основное назначение христианства — противостоять культуре иудаизма», и называя своей целью борьбу за «русскость» и возрождение «арийского идеализма», Дмитриевский уповал на скорое появление «русского Бонапарта», который, возглавив национальную революцию, перекинет мост к «твердому берегу» — наследственной монархии.
Хотя по мере того, как говорил Дмитриевский, «многих слушателей стало охватывать изумление», дружные аплодисменты, раздававшиеся по команде младороссов, создавали впечатление, будто «зал пребывает в трогательном восторге», но дальше, свидетельствовал Любимов, «началось нечто совсем странное»:
Не считаясь ни с историей, ни с элементарными истинами, С.В.Дмитриевский принялся доказывать, что идея русскости, гегемония русских в русской культуре была животрепещущей идеей первой половины девятнадцатого века. Идея эта пошла на убыль после Крымской кампании, начатой по инициативе «инородческого» международного капитала, страшащегося того, как бы Николай I не объединился с Бакуниным и русскость бы не восторжествовала. Мла-дороссы вновь все разом зааплодировали. Никто из них, видимо, не вспомнил, что идеей империи было именно объединение разных народов. Хитлеровский «расизм» задавил их и обезличил….[934]
Под одобрительные рукоплескания младороссов докладчик объявил «изменой» Февральскую революцию 1917 г.[935], вину за которую возложил, естественно, на «чужеродные элементы с нерусскими именами», лишившие русских… «русскости»! Для большей убедительности Дмитриевский процитировал юбилейную книжку «Современных записок», напирая на нерусские фамилии авторов и ставя в вину М.А.Алданову, что он начинает роман с «французской фразы»! Видимо, Дмитриевский упустил из виду, что так же начинается «Война и мир» столь некогда почитавшегося им Л.Н.Толстого. А вот как описывал упомянутый эпизод Вакар:
С многозначительным ударением Дмитриевский оглашает еврейские имена и отчества героев. «И это, — восклицает он, — русская литература? Отображение культурного лица эмиграции?..» Даже Сирин, хотя он и носит фамилию Набоков, «денационализировался в этой компании»: «Воспитанный среди обезьян, он сам стал обезьяной». Может ли Россия ждать добра от этих людей? Ведь если бы «февральская измена» была доведена до конца, они «продали бы Россию международному капиталу», превратили бы ее в «африканское Конго»… «Правильно поступили французы, выбросив из окон дворца Сен-Клу своих Вишняков и Кагановичей!» Над аудиторией проносится тень «Сионских протоколов». Эта часть речи г. Дмитриевского имеет наибольший успех.[936]
Уже после окончания собрания некоторые из присутствовавших указывали докладчику, что величайшему гению русской литературы вряд ли бы пришлись по душе «московитские» заявления Дмитриевского, на что он «кокетливо улыбнулся и, разведя руками, заявил: “Я не очень-то долюбливаю Пушкина…”».[937]
18 марта перед той же аудиторией Дмитриевский выступил с докладом «Прогулка по правящей Москве», начав со сравнения себя с В.Г.Белинским, на которого «тоже нападала демократия того времени», но, подобно великому критику, он, мол, не сдастся, даже несмотря на «обстрел» изданий, «монополизировавших общественное мнение эмиграции». Затем в течение получаса оратор пытался объяснить, почему «отказался от мягкого кресла полпреда» и как это вышло, что он бросил свой якорь «на внешнем рейде младоросской гавани», отказывая всем другим организациям, которые зовут-де его стать их «вождем». Выпады против демократов и антисемитские намеки докладчика по-прежнему имели шумный успех у обладателей «провансальских беретов», вызывая их смех и рукоплескания[938].
«Меня обвиняют, — ехидно возражал Дмитриевский, — что я охаял всю русскую литературу. Это неправда: русской литературы я не касался… А та, о которой я говорил, может быть и талантлива, но нам-то она не нужна»! Дмитриевский повторял, что он — «не погромщик», но решительно не согласен с происходящим в России «погромом русской нации», хотя борьба за «русскость» сводилась у него опять же к борьбе с «еврейским засильем». На замечание из зала, что разве не евреи убили М.Урицкого, В.Володарского и даже стреляли в Ленина, докладчик пренебрежительно бросил, что не верит, будто террористами двигали «патриотические чувства», а на вопрос, правда ли, что Россию превратят в «новую Палестину», ответил предложением отправить в Биробиджан «Современные записки» с «Последними новостями».[939] Этим он вызвал новый взрыв хохота и неистовые аплодисменты младороссов, отметивших в своей газете совпадение основных положений «революционного национализма» Дмитриевского с установками их собственной программы.[940]
Об отношении к столь кардинальной эволюции политических взглядов «русского бонапартиста» со стороны той части эмиграции, которой претили его оголтелый национализм, нескрываемый антисемитизм и профашистские настроения, пожалуй, ярче всего говорит убийственно презрительное стихотворение Дон Аминадо, снабженное вдобавок, в качестве эпиграфа, пушкинскими строками: «От дедушки-болвана / Какого ждать добра?»[941]:
Вкрутую — Достоевский,
Всмятку — Казем-Бек,
А, в общем, Дмитриевский,
Способный человек.
Он временных и вечных
Ведет созвездий счет,
И звезд пятиконечных
Есть первый звездочет.
В руках его вализа[942],
В мозгах его дыра…
От душки-блюдолиза
Какого ждать добра?
Зародышем советским
Полез на абордаж,
И выкидышем светским
Заканчивает стаж.
И ясно в откровенном
Признании его:
— Хочу быть фисдэшьеном[943],
И больше ничего!
Но как он не неистов,
А в публике трунят:
— Таких бонапартистов,
Топить бы как щенят!
Топить их, не топить их,
А в нынешние дни,
При нынешних событиях
Щенята-то, они,
Хоть мелочь, хоть уродцы,
А все же примечай…
Не то еще колодцы
Отравишь невзначай,
И всех тебе мизеров
Откроется пора!
— От этих фокстерьеров
Какого ждать добра?[944]
Правда, в «Младоросской искре» тут же появилась заметка на «злобу дня», в который указывалось, что «развязный стихоплёт Дон Аминадо страшно разозлился на С.В.Дмитриевского и посвятил ему целое “стихотворение”, о художественных достоинствах которого можно судить хотя бы по его началу». Иронизируя относительного того, что «муза, видимо, изменила “испанцу” из “Последних новостей”», ибо «он разражается дальше уже площадными ругательствами», «Младоросская искра» ядовито вопрошала: «Можно ли сомневаться в разложении парламентаризма, раз сами его сторонники уже не могут оставаться в пределах тех выражений, которые принято называть “парламентскими”?»[945]
Уже в мае, ссылаясь на помещенные в «Последних новостях» отчеты о парижских докладах невозвращенца, рецензию на его новую книгу и стихотворный фельетон Дон Аминадо (вновь укорявшегося за то, что он ругает невозвращенца «“сукиным сыном”, переведя это выражение на французский язык, вероятно, из нелюбви к отечественной грубости»), «Младоросская искра» напечатала статью «Покойники высказываются», автор которой, Я.Н.Горбов, делал глубокомысленный вывод, что «как Хитлера, так и Дмитриевского не “прияли” только потому, что они не демократы»[946].
Но в октябре 1933 г. Дмитриевский разразился статьей «О самом важном», от которой даже младороссы посчитали необходимым отмежеваться, сопроводив ее редакционным примечанием под символичным заголовком: «Расизм или Национализм?»:
Печатая статью своего сотрудника С.В.Дмитриевского по жгучему «еврейскому вопросу», «Младоросская искра» отмечает, что младоросская идеология не является «расистской».
Младоросское движение основано на национализме — начале, в котором, по преимуществу, утверждается примат духа, культуры. Расизм — начало, в котором, по преимуществу, утверждается примат крови, — не может быть объединяющим началом в огромной и разноплеменной России.
В силу сказанного «еврейский вопрос» не переносится младороссами в плоскость расизма и рассматривается ими в Русской действительности как вопрос «меньшинственный». Отношение к Русскому еврейству в Молодой России и его положение среди народов Империи будет зависеть от него самого и от его собственного отношения к России.[947]
Но что же такого особенного написал Дмитриевский в своей пространной статье, если даже его союзники разглядели в ней проявление «расизма»? Ведь тем самым «Младоросская искра» соглашалась с редакцией «Нового града», пенявшей ей, что «русскость» Дмитриевского «не соединима» с «верою в дух»[948], а отражает лишь пагубное влияние зоологического антисемитизма гитлеровской партии с ее «изуверским отношением» к еврейскому населению Германии[949].
Увы, отбросив прежнюю «умеренность», Дмитриевский писал о «самом важном», то есть о якобы порабощении «арийских» народов «темными» силами «победоносного» еврейства, из-за чего «Эйнштейны и им подобные — “гордость человечества”», местечковый Шагал «заменил Рафаэля», а клоун Чаплин стал «великим» актером. «Подумайте только, — сокрушался вчерашний большевик, — на сто шестьдесят миллионов населения Русской страны приходится что-то три с небольшим миллиона евреев, но на музыкальном конкурсе всей страны выделяются и премируются только евреи!» Возмущаясь тем, что новое поколение «культурного слоя» России «будет преимущественно еврейским», Дмитриевский уверял, будто именно «еврейские поработители» уничтожают «миллионы носителей чистоты Русской крови» и оттесняют их от управления государством, из-за чего фактическим властителем в СССР является уже не Сталин, а Каганович, мечтающий-де о роли «вполне самодержавного кагана России»![950]
Вину за укрепление в стране «еврейской власти» Дмитриевский возлагал на международный еврейский финансовый капитал, поспешивший, мол, устранить и самого Ленина, когда тот якобы «стал отходить от марксизма, переходить на Русские пути, становиться тем самым опасным еврейству»! Последнее звучало уже как чистый бред, но Дмитриевский серьезно объяснял, что «капитализм есть создание еврейства», а «цели еврейского капитализма и еврейского коммунизма одни: уничтожить все, сколько-нибудь экономически и духовно самостоятельные, слои арийских народов и сделать своим рабочим скотом прочую их массу».
Все это писалось уже после того, как евреи в Германии были изгнаны из всех государственных, научно-образовательных, культурных и медицинских учреждений, лишены права заниматься производством, торговлей, юридической практикой и т. д. Но Дмитриевский оправдывал действия гитлеровцев, с иронией заявляя, что когда, мол, «проснувшийся и обретший свое подлинное мерило ценностей народ выбрасывает Эйнштейнов за ненадобностью» и «ради своего и общечеловеческого освобождения ссаживает с мест и лишает их ужасающего влияния некоторое число хищных паразитов, — это уже “преступление против культуры”, об этом трубят все иерихонские трубы, и в Лиге господствующей нации стоит вой и плач, как на реках вавилонских». Правда, отнюдь не «еврейские поработители», а именно чистокровные «арийцы» из столь восхищавшей «не погромщика» Дмитриевского гитлеровской партии будут поголовно и изобретательно уничтожать миллионы ни в чем неповинных людей, не щадя ни детей, ни женщин, ни стариков, только лишь потому, что они родились евреями…
После статьи «О самом важном» дружественный союз между Дмитриевским и младороссами распался, ибо они не только не поддержали его антисемитский «расизм» и воинственный «активизм» в отношении сталинского режима, но и, учитывая притязания Гитлера на российскую территорию, встали на позицию «оборончества», выраженную формулой: «Освободиться внутри и защититься вовне». А Дмитриевский еще в мае 1932 г. в связи с дебатировавшимся тогда вопросом о войне с Японией, отвечая на анкету «Младоросской искры» по поводу допустимости интервенции против СССР, открыто заявил, что не видит в этом ничего плохого. «Во всем мире, — пояснял он, — образовался теперь фронт национальных сил, ведущих ожесточенную борьбу с марксизмом-коммунизмом. Почему же русским национальным силам нельзя включиться в этот фронт и в его рядах не начать искать и не найти союзников?»[951]
Дмитриевский считал, что война желательна и полезна, ибо даст выход национально-революционной энергии народа, быстро превратившись в гражданскую, освободительную. «Зарубежный политик, профессор Милюков, боится ее, — иронизировал Дмитриевский. — Не дай бог, говорит он, чтобы Русские стали опять стрелять в Русских. Неверно, не Русские будут стрелять в Русских, но Русские в коммунистов-марксистов. Громадная разница». Полагая, что «в обстановке войны удастся освободить часть русской территории и сделать ее базой национально-освободительного движения», Дмитриевский «всячески приветствовал» идею создания «буферного» государства при обеспечении в нем «русской и народной власти»[952], а свою позицию в отношении интервенции обосновывал так:
Положим, моя страна порабощена чужеземными завоевателями. Я от имени стремящегося к освобождению народа заключаю договор с другими иностранцами, чтобы при их помощи вытеснить завоевателей, поднять народное восстание против них. Изменник я своему народу? Нет. Но ведь примерно то же происходит сейчас в нашей стране. Те же чужеродные завоеватели, ненавистные народу, при помощи части иностранцев властвуют в ней.[953]
Правда, всего через несколько месяцев, Дмитриевский напишет Милюкову, что тот, мол, его неправильно понял:
Собственно ведь то, что я мыслю себе под «буферным» государством, не совсем подходит под это определение — и совсем не подходит под то, что разумеют зарубежные некоторые генералы и политики. Для меня «буферное» государство это временный отрыв части русской территории не извне, не силами иностранных штыков, а изнутри, частями отколовшейся красной армии. Отчасти, повторяю, но только отчасти, могут быть использованы в таком временном государственном образовании некоторые национальные круги заграничной молодежи. Но вовсе не значит, что такое новое образование должно призвать себе, как варягов, русскую эмиграцию. При всем этом я исхожу не из того, из чего, как я слышал, исходят некоторые «активные» генералы, что Япония разобьет СССР, а из обратного положения, что при единоборстве Россия рано или поздно выйдет из борьбы победительницей. И вот в этом случае, если бы такая борьба сразу не привела бы к полному сдвигу и переменам внутри России, возможно образование временно отделенной государственной ячейки. Но все это планы весьма смутно отдаленные и в общем мало в данный момент, при новых комбинациях и новой расстановке сил и внутри и вне страны, вероятные.[954]Неизвестно, обращался ли уже тогда Дмитриевский в посольство Японии, с которым впоследствии наладит активное сотрудничество, но, еще юля в переписке с Милюковым, он явно не ограничился пустой риторикой в отношении прозвучавшей в его «анкете» идеи о заключении «договора» с «иностранцами» (прежде всего, единомышленниками из гитлеровской партии) с целью освобождения России от тех, кого считал ее «чужеродными завоевателями». Во всяком случае, уже 31 июля 1933 г. германский посол в Стокгольме информировал Берлин о том, что невозвращенец Дмитриевский, являющийся-де весьма авторитетным специалистом в области национал-социализма и еврейского вопроса, обратился к прослужившему несколько лет в Москве атташе Курту Брунхофу для обсуждения возможности совместных действий в борьбе против режима «Кагановичей».[955]
В прилагаемом 7-страничном отчете с изложением содержания беседы отмечалось, что СССР, по убеждению Дмитриевского, является одной из главных опор антигерманского фронта, создаваемого враждебными Гитлеру силами с целью политической изоляции и фактического уничтожения страны победившего национал-социализма. Это подтверждается-де ускоренным экономическим и военным сближением СССР с Францией и его участием в создании блока «малых держав». В дальнейшем ожидается прогресс и в отношениях с США, ибо лица, считающиеся наиболее влиятельными советниками американского президента, принадлежат к тем самым кругам, которые в свое время сделали все от них зависящее, чтобы революция в России стала возможной, и с самого начала поддерживали Троцкого как своего агента. Характерно, продолжал Дмитриевский, что под давлением этих кругов Троцкий склонен пойти на мировую с Кагановичем, ставшим-де настоящим «еврейским диктатором России», а якобы состоявшиеся в 1932 г. переговоры их представителей в Копенгагене доказывают, что американские «спонсоры» поставили своей задачей «объединение и мобилизацию всех еврейских сил в России».
Дмитриевский считал, что единственный способ воспрепятствовать столь зловещим планам заключается в превращении СССР в национал-социалистическое государство, которое тогда бы неизбежно «маршировало плечом к плечу с Германией» и стало естественным союзником Японии, а блок трех этих держав составит непобедимую силу, вполне способную определять весь ход мировых событий. И, хотя еще преждевременно рассматривать возможности, вытекающие из развития такого сценария, то есть «образования русско-германского национал-социалистического блока», можно предположить, что проблемы, связанные с перенаселенностью территории рейха, были бы решены мирным путем. Ведь для освоения российских просторов «в интересах обеих наций» потребуется огромное количество немецких специалистов, и, направляя мощный поток колонистов в свои восточные районы, СССР обеспечит Германию различными видами сырья, способствуя таким образом укреплению экономической мощи союзника.
Атташе Брунхоф указывал, что, хотя, на первый взгляд, идея превращения СССР в национал-социалистическое государство кажется фантастической, у Дмитриевского нет, мол, ни малейших сомнений в реальности этого плана, который, по его словам, вытекает из широко распространенной среди русского населения ненависти к евреям, самонадеянно примеряющим-де на себя «роль правящего класса». На основании собственного опыта и наблюдений Дмитриевский пришел к твердому убеждению, что Россия более, чем любая другая страна, подготовлена для восприятия национал-социализма, и настоящий момент особенно благоприятен. Русская революция, с очевидностью доказав, что марксистская идеология способна только ввергнуть страну в разруху, нищету и голод, вызвала в русском народе неимоверный прилив столь не достававшего ему ранее национального чувства, осмысление еврейского вопроса.
«Ненависть к марксизму и антисемитизм достигли в современной России беспрецедентных размеров», — уверял Дмитриевский, указывая, что низшие и средние звенья партийно-государственного аппарата становятся теперь наиболее восприимчивым объектом пропаганды национал-социалистических идей, ибо чувствуют угрозу своему положению. Ведь в то время, как еврей Каганович встал у кормила власти, Сталин остается-де совершенно инертным, «влияние его равно нулю», а все ключевые посты в СССР систематически замещаются евреями, в руках которых сосредоточилось руководство политической полицией, армией, внешней политикой, торговлей, промышленностью и сельским хозяйством. Кроме того, садился Дмитриевский на своего конька, евреи контролируют искусство, литературу, науку и даже «заняли 76 % всех высших академических должностей». Но такое недопустимое положение не ускользнуло от внимания русского народа, который ведет, мол, постоянную незримую борьбу с евреями. Ситуация усугубляется чисткой, затеянной Кагановичем в партии с целью устранения враждебных ему элементов[956], а это лишь увеличивает число недовольных.
Дмитриевский заявил о своем намерении основать журнал (ежемесячный или выходящий раз в две недели), который объяснит русским людям, «к чему надо стремиться, за что бороться и под какие знамена вставать». То есть издание займется пропагандой национал-социалистических идей, уделяя значительное внимание теории и практике гитлеровского движения как с целью иллюстрации эффективности его применения в Германии, так и для противодействия антифашистской контрпропаганде, которая ведется в советской печати и большинстве эмигрантских изданий. Дмитриевский говорил, что если именно он возьмется за редактирование такого органа, то это получит общественный резонанс в партийно-государственных кругах и будет способствовать организации ядра будущего русского национал-социалистического движения. Но выпускать журнал следует не в Германии, а в третьей стране — такой, например, как Швеция, — дабы избежать вероятных обвинений в связи редакции с официальным Берлином. Считая также «желательным в интересах дела» издать серию книг по идеологическим вопросам русского и германского национал-социализма, Дмитриевский просил немцев об оказании ему финансовой поддержки, подчеркивая, что успех проекта будет «и в интересах Германии».
На возражения Брунхофа, что официальный Берлин не может поддержать пропагандистскую кампанию против московского режима, с которым имеет давние политико-экономические связи и которому предоставил кредиты на миллионы марок, Дмитриевский ответил, что с учетом существующей международной ситуации у Германии просто нет иной альтернативы. События последних недель доказали, что СССР под влиянием своего «еврейского диктатора» Кагановича переходит на сторону Франции, одновременно пытаясь восстановить отношения с еврейскими финансовыми тузами в США. Если те пойдут на уступки, то Москве придется заплатить за это присоединением к антигитлеровскому фронту, и единственный способ предотвратить такое развитие событий — утверждение национал-социализма в СССР.
Отчет Брунхофа был направлен германскому послу в Москве «русофилу» Герберту фон Дирксену, который в докладе в Берлин, от 14 августа 1933 г., не указывая на то, что реальным правителем России является все же Сталин, и не подвергая сомнению тезис Дмитриевского относительно якобы тесного союза между еврейскими банкирами в США и еврейскими большевиками в СССР, доказывал, что любая поддержка русского национал-социализма стала бы фатальной ошибкой для Германии. Предупреждая МИД, что в обозримом будущем идеи Дмитриевского не имеют шанса на успех, фон Дирксен отвергал саму возможность создания массового движения против системы власти в СССР путем контрабандного ввоза туда нацистской литературы.
Более того, ссылаясь на опыт своей многолетней службы в Москве, германский посол считал, что за Дмитриевским, настроения которого несомненно известны в ОГПУ, установлено самое тщательное наблюдение с целью выяснения его контактов. «Уже это, — подчеркивал фон Дирксен, — является вполне достаточной причиной для того, чтобы запретить дальнейшие встречи германских официальных лиц с Дмитриевским. Поддержку Дмитриевского с его идеями могут расценить здесь как решающее доказательство враждебных намерений Германии, что станет самым надежным способом для полного разрушения германо-советских отношений». На Вильгельмштрассе рекомендации фон Дирксена приняли, видимо, во внимание…
Но 1 августа 1934 г. в Берлине возобновилось издание эмигрантской газеты «Новое слово», содержание очередного номера[957] которой свидетельствовало, как негодовало советское полпредство, о том, что, несмотря на его протесты, «организация и деятельность “русских национал-социалистов” в Германии до сих пор не прекращены».[958] Примечательно, что в упомянутом номере была напечатана большая, на двух страницах, статья Дмитриевского «О том, чего не нужно», в которой он вновь гневно разоблачал и клеймил врагов национал-социализма:
Это — не подлинная, не народная, не национальная, не арийского мира Европа, какова она, по сути, есть и должна быть, — но фальшивая, фантастическая, выдуманная и сделанная вековечным врагом арийства — еврейством, принятая за действительность и за идеал «просвещенной» денационализированной чернью, всеми подлинными идиотами и подлинными проходимцами, Европа грязи и разврата еврейских банков и бирж, порочной «демократии», кровавого «социализма», классовой эксплуатации и классовых противоречий, лживой науки, гнойной морали, — Европа еврейской «культуры».[959]Столь же злобно был настроен Дмитриевский и по отношению к отвергшей его эмиграции, ибо, доказывал он, это — «Русские в атмосфере, созданной нашими “либералами”, “просветителями”, “западниками”, нашей собственной верхушечной чернью, собственными идиотами и мерзавцами, чужеродными идеями и чужеродной кровью растленными, родину забывшими, самобытность национальную потерявшими, возжелавшими сами быть “европейцами” — и потому равно далекими и России, и Европе, и всему арийскому миру». Считая, что спасение — «и наше, и всех других» — возможно только через «всемирную общность арийскую», ибо «под кнутом нынешних чужеродных властителей Русской земли» население ее «теряет самое большое свое достояние, чистоту своей арийской крови», Дмитриевский нравоучительно пояснял:
Надо знать: нацию создает, самобытность ее определяет не внешнее, не случайное, но то, что внутри нас и вечно, — кровь. Нация — это раса. Историческая раса. Сильна, чиста кровь — сильна нация; слаба кровь, отравлена — нация погибает. Все наше несчастье в том, что мы — слои Русской нации, исторически призванные к руководству, — это все забыли. За это и платимся. От того и уродливый противонациональный и противонародный поворот нашей революции. От того и позорная бесполезность полутора десятка лет «национальной» борьбы. От того, несмотря на эту борьбу, и нет сейчас России, а есть колония чужеродных врагов — СССР.
Призывая вернуться «на свою, на Русскую, на Русско-Азиатскую почву», Дмитриевский предлагал «всем: и тем, кто физически сейчас на Русской земле, и тем, кто за ее рубежами», — «очиститься от всего чужого» (по рецепту Гитлера!?), ибо, возмущался автор:
Если русскими называть всех тех, кто по паспорту или по анкете числится Русским, если Русским называть все то, что создавалось на пространстве Русской земли и на Русский счет, хотя бы и не Русской кровью и духом, если Русское все, что Русскими буквами печатано и подписано, — тогда, конечно, вся культура наших последних десятилетий Русская.
Но тогда и «Последние новости», и «Сегодня», и «Современные записки», и т. д. — Русские газеты и журналы, и все политические партии наши — Русские, и Винавер, и Вишняк с Соловейчиком, и Бунаков — Русские, и Милюков делает Русское дело, и Ландау с Варшавскими — Русские публицисты и «националисты»; тогда и Блок — Русский поэт, и Венгеровы, Айхенвальды, Адамовичи и пр. — Русские критики, и Эренбург[960] и Алданов — Русские писатели, и Марк Шагал — Русский художник, и балет Йосса[961] — Русский балет и т. д. и т. д. Все тогда Русские, вся та свора чужеродцев, что проникла последние десятилетия во все поры Русской жизни, все отравляла, все искажала.
Дмитриевский уверял, что «единственная сила, которая начала и может довести до конца дело возрождения мира, — силы национального социализма», ибо «сегодня есть освобожденная национальной революцией Германия, сегодня Япония освобождает Азиатский Восток» (!), и «еврейско-капиталистической мировой власти грозит смертельная опасность», из-за чего она ищет союзника в лице СССР. Но, сетовал Дмитриевский, «в связи с той перестройкой, какая произошла в рядах мирового еврейского империализма, национальная волна революции в России прибита книзу», и «совершенно нельзя надеяться в данный момент на эволюцию советских верхов — преимущественно сплошь почти сейчас еврейских». Отсюда, мол, «всякие признания и договора, отсюда старания ввести СССР в Лигу Наций», признание его «сочленом “цивилизованного” мира». Зато, негодовал Дмитриевский, «посмевшую освободиться Германию» и «посмевшую освобождать других Японию» «надо всеми мерами душить, как надо душить, — в частности, в Русской среде — всех тех, кто с ними, кто за них, за арийский мир, за арийскую победу». Это уже было о себе, любимом…
Но и в профашистском «Новом слове» Дмитриевский оказался тоже не ко двору, о чем не без издевки писали столь ненавистные ему «Последние новости»:
В августе 1934 г. «Новое Слово», наконец, начало выходить под редакцией Дурова. Прежде всякого иного действия новоиспеченный редактор срочно вызвал из Стокгольма в Берлин величайшего теоретика русского расизма С.В.Дмитриевского. Для бывшего управляющего делами Наркоминдела настал долгожданный исторический час. К этому часу С.В.Дмитриевский готовился уже с конца 1932 г., когда, своевременно оценив обстановку, он выпустил на шведском языке пространный труд о Гитлере. Для него «Новое Слово», разумеется, являлось только трамплином для деятельности более высокой и почетной. Едва оглядевшись в Берлине и написав две-три статьи, С.В.Дмитриевский помчался в Нюрнберг представлять Россию на заседавшем там международном антисемитском конгрессе[962]. Что именно разыгралось в Нюрнберге, в точности неизвестно. Но С.В.Дмитриевского на конгресс не пустили. Не задерживаясь больше в Берлине, он немедленно проследовал назад в Стокгольм.[963]
Еще 31 марта 1931 г., отмечая, что Дмитриевский «недавно опять выступил с клеветнической статьей», Коллонтай успокаивала себя: «Он собирается эмигрировать в Париж. Здесь его карта бита. От него отшатнулись его прежние друзья, и ни белогвардейцы, ни консерваторы шведские уже не могут его использовать».[964] В другой записи, от 25 ноября, Коллонтай вновь клеймила невозвращенца: «Худший враг наш — мерзавец, изменник Дмитриевский, он все еще в Швеции и под псевдонимом изредка пишет в правой прессе. На очереди мои повторные демарши убрать его отсюда». В примечании к дневнику Коллонтай уверяла, будто «в следующем году Дмитриевский уехал во Францию»[965], но это уже была заведомая ложь.
Несмотря на кратковременные поездки в Париж, Прагу и особенно часто в Берлин, Дмитриевский по-прежнему жил в Стокгольме, где работал над своей новой книгой о… Гитлере! Кстати, сообщая об этом еще в декабре 1931 г., рижская «Сегодня» указывала, что в сочувствии невозвращенца к нацистскому «вождю» Германии нет, мол, ничего странного, ибо вся предыдущая литературная работа говорила о «колебаниях симпатий г. Дмитриевского между коммунистическим сталинизмом и крайне правым национализмом».[966]
В 1933 г. первая из семи глав книги «Гитлер» вышла отдельной брошюрой[967] в переводе, с предисловием и даже прочувствованным стихотворением одного из лидеров шведских национал-социалистов Карла-Эрнфрида Карлберга в его издательстве “Svea Rikes Forlag”. В 1934 г. он же выпустил книгу полностью[968], но выбора у автора, по сути, не было: никто из респектабельных издателей не желал теперь сотрудничать с Дмитриевским ввиду его репутации певца гитлеризма и обличителя «еврейского заговора». А ведь «Судьба России»[969] и «Сталин»[970] увидели свет в крупнейшем шведском издательстве “Albert Bonniers Forlag”, владелец которого, Карл-Отто Бонниер, происходил из еврейской семьи, перебравшейся из Дрездена в Копенгаген и оттуда в Стокгольм еще в начале XIX века. Да и переводчиком упомянутых книг был еврей Иосиф Ривкин — основатель левого авангардистского журнала “Spectrum”, познакомивший шведского читателя с произведениями И.Бабеля, И.Ильфа и Е.Петрова, В.Инбер, И.Эренбурга и других советских писателей.
В своей книге, изображая Гитлера «ниспосланным Богом народным канцлером Германии» и «великим провозвестником» идей, которые «освободят человечество», Дмитриевский тепло рассказывал о «рождении, борьбе и победах немецкого национал-социализма» и, с воодушевлением описывая «героическую» жизнь своего кумира — «спасителя немецкого народа и всей цивилизации», останавливался, главным образом, на событиях 1919, 1923 и 1933 гг. Автор также давал живые портреты «нациста номер два» Германа Геринга[971], главного пропагандиста Йозефа Геббельса, «философа расизма» Альфреда Розенберга (выходца из России!) и специалиста по «расовой доктрине» Вальтера Дарре. «У Дмитриевского скорее религиозное отношение к личности Гитлера», — отмечает профессор славистики Гётеборгского университета Магнус Юнггрен:
Гитлер послан Богом. Он создал великую идею. Поражает нацистская дисциплина: немцы всецело подчиняются Гитлеру, ибо он выражает волю народа. И этот народ никогда не будет заниматься еврейскими погромами, так как без кровопролития совершает замечательную революцию. Если же евреи победят, то это будет означать порабощение человечества и конец национальной культуры?[972]
В 1935 г. в том же “Svea Rikes Forlag” Карлберг выпустил еще одну книгу Дмитриевского — «Люди и дела»[973], в качестве переводчика которой значился “S.Holmgard”. Но за псевдонимом скрывался не кто иной, как сам автор, а о характере книги говорят названия и тематика ее глав: «Люди переходных времен» (о Наполеоне), «Создатель нации» (о Костюшко), «Пилсудский», «Кромвель», «Народный вождь без народа» (о Гарибальди), «Трагедия Толстого», «Евангелист смерти» (о Марксе), «Жизненная драма Карла Маркса», «Страница из жизни Маркса», «Из детских лет Троцкого», «Политические ошибки еврейского империализма», «Об антисемитизме» (Дмитриевский полемизировал со шведским ученым еврейского происхождения, защищая «святого» черносотенца С.А.Нилуса, издавшего и прокомментировавшего «Протоколы сионских мудрецов»), «К психологии еврейского империализма» (о «гениальном» создателе «нордической теории» Х.С.Чемберлене), «Фальшивая романтика» (о фильме «Ротшильды»), «О карьере Ротшильдов», «Ужин в революционное время» (о планах «советизировать» Германию в 1923 г.), «Предок русской революции» (о М.Натансоне), «Герои или злодеи?» (о народовольцах), «Красная война» (о борьбе советского правительства против буржуазного мира), «Фуше русской революции» (о Г.Ягоде), «Политический ужин с музыкальным десертом» (о приеме в китайском посольстве в Москве), «Чичерин» (о «слабом» и «боязливом» идеалисте, окруженном большевистскими циниками), «Обыкновенная советская история» (о жене полпреда В.Довгалевского, состоявшей-де агентом ГПУ), «Новые люди» (о писателе А.Авдеенко, недавнем беспризорнике).
После выхода книги «Дела и люди» Дмитриевский оказался почти в полной изоляции (но отнюдь не «блестящей», которую ему некогда желал Устрялов[974]), ибо шведская демократическая печать окрестила его «русским мракобесом», а эмигрантские «Последние новости» с издевкой провозгла-! сили «величайшим теоретиком русского расизма»[975]. Не найдя понимания у соотечественников, Дмитриевский все больше писал для консервативной; “Svenska Dagbladet” и симпатизировавшей нацистам “Nya Dagligt Allehanda”, і в которой, зачисленный в штат ее постоянных сотрудников, проработал до середины 1936 г. Той же осенью, по предложению бывшего главного редактора “Svenska Dagbladet” 72-летнего Хелмера Кея, Дмитриевский (вместе с еще одним известным шведским журналистом, тоже большим поклонником фашизма, доктором Бьёргом Брилиотом) стал одним из учредителей и фак-; тически руководителем информационного агентства “Interna Service” («Вну-; тренняя служба»), которое до 1941 г. выполняло заказы ряда крупных американских, британских и скандинавских компаний, в том числе “L.M.Eriksson”, “ASEA” и т. д.[976]
Но параллельно Дмитриевский сотрудничал в изданиях шведских единомышленников Гитлера — журналах “Den Svenske Nationalsocialisten” («Шведский национал-социалист») и “Sverige Fritt” («Свобода Швеции»), — и принимал участие в деятельности финансировавшегося Карлбергом нацистского общества “Manhem”: на его собраниях он выступил с докладами? «Россия — неизвестная страна» (4 декабря 1936 г.), «Заговор против царя» (19 марта 1937 г.), «Неизвестный Сталин» (13 ноября 1939 г.).[977] В начале второй мировой войны Дмитриевский возобновил свои отношения и с германскими нацистами: во всяком случае, 20 сентября 1940 г. шеф главного управления имперской безопасности Рейнхард Гейдрих проинформировал министра иностранных дел Йоахима фон Риббентропа о встрече одного из своих агентов с «поборником русского национал-социализма».[978] Но Дмитриевский, который по-прежнему уверял, будто сохранил некие «контакты» в Москве, был озабочен, похоже, не столько свержением ненавистного ему режима «Кагановичей», сколько укреплением советско-германского альянса.
Подход Москвы к международным делам, подчеркивал Дмитриевский, определяется пактом Сталина-Гитлера, следствием которого стало изгнание огромного количества евреев с ключевых государственных постов. Но евреи пока еще превалируют на нижнем этаже «коммунистической машины», а «долгосрочной целью кремлевских лидеров является альянс с еврейской плутократией и создание мирового фронта против Германии». Правда, если в июле 1933 г. Дмитриевский говорил Брунхофу, что главная задача русского национал-социалистического движения заключается в «устранении еврейского правящего класса», то в сентябре 1940 г. он убеждал агента Гейдриха, что заменить евреев в СССР пока еще невозможно из-за недостатка квалифицированных работников.
Но евреи, остающиеся на государственной службе, уверял Дмитриевский, готовы к сотрудничеству с Германией «ради своей карьеры», а враждебные настроения сталинского руководства к нацистам будут преодолены, если Гитлер не совершит фатальную ошибку, развязав войну против СССР. В случае, если этого не случится, сотрудничество между Берлином и Москвой будет становиться год от года теснее и со временем приведет к кардинальной трансформации всей структуры сталинского государства, в котором неизбежно восторжествует национал-социализм. Таким образом Германия избежит военного столкновения и будет в состоянии влиять на СССР мирным путем, что особенно важно, ибо «разрушение советской державы представляет опасность для всего Запада, а мощная Россия необходима Европе как бастион на Дальнем Востоке».
Гейдрих считал, что цель Дмитриевский заключается в том, чтобы создать впечатление, будто никакой военной угрозы со стороны СССР не существует. И, естественно, задаваясь вопросом (который, впрочем, и по сей день остается без ответа!), действует ли Дмитриевский по собственному побуждению или по чьему-то приказу, Гейдрих высказывал предположение, что и «новейшая секретная информация» из Москвы, на которую ссылается невозвращенец, и вообще все его якобы «тесные» контакты с советскими чиновниками могут быть не более чем вымыслом.
В период войны Дмитриевский подвизался в Стокгольме при посольстве Японии, которая, являясь союзницей нацистской Германии, еще в апреле 1941 г. заключила с СССР пакт о взаимном нейтралитете и исправно соблюдала его. Но, числясь «советником по европейским и русским социальным и культурным вопросам» (или, как сказано в его некрологе, «культурным атташе»[979]), Дмитриевский работал дома, куда один из японских дипломатов, некто доктор Кода, «весьма образованный», приходил слушать рефераты и военно-политические комментарии невозвращенца.[980] Тогда Дмитриевский сравнительно благоденствовал, но после разгрома фашизма оказался на положении безработного изгоя и сетовал, что умрет с голоду, если не произойдет чуда.[981] Ему приходилось распродавать нажитое имущество, картины жены…
В 1946 г. Дмитриевскому отказали в предоставлении шведского гражданства, хотя за него ходатайствовал экс-министр иностранных дел Кристиан Гюнтер, и лишили пособия по безработице: не имея желания заниматься физическим трудом, он неоднократно отвергал вакансии на разных фабриках, которые ему предлагало бюро по трудоустройству. Семья выжила лишь благодаря авансу в тысячу крон, выданному издательством под будущую книгу Дмитриевского, но, бедствуя, он по-прежнему занимал большую пятикомнатную квартиру в одном из самых престижных кварталов Стокгольма.
Уже в апреле 1947 г. Дмитриевский обратился к своему влиятельному знакомому, министру социального обеспечения Густаву Мёллеру, с просьбой о содействии в получении им хоть какой-то интеллектуальной работы. Тот переадресовал Дмитриевского к новому министру внутренних дел Моссбергу, который принял его весьма любезно и дал совет заняться историкоархивной деятельностью. Но, увы, несмотря на высокую протекцию, комиссия по делам иностранцев упорно отказывала Дмитриевскому в разрешении поступить на службу в Государственный архив Швеции, напоминая о прежних связях невозвращенца с нацистами, его антисемитизме и филиппиках в адрес западных демократий.
В ответ Дмитриевский слабо оправдывался, что он лишь предрекал эпоху «цезаризма», которая всегда следует, как переходный период, за большими историческими потрясениями, но ведет-де к торжеству «новой демократии». Что же касается обвинений его в антисемитизме, то, являясь последовательным националистом в отношении любого народа, он никогда, мол, не испытывал особой неприязни к евреям, а ныне только приветствует создание ими своего государства с ассимиляцией тех из них, которые откажутся от переселения на историческую родину. Наконец, объясняя свое увлечение гитлеровским нацизмом, Дмитриевский указывал, что считал и по-прежнему считает Германию «сердцем» европейского континента, его главным «бастионом» против коммунизма.[982]
В 1948 г. под старым псевдонимом “S.Holmgard” вышла последняя книга Дмитриевского «Мы, Русские…», снова на шведском, в которой автор, цитируя чуть ли не всех крупных отечественных историков, глубокомысленно рассуждал о прошлом и будущем «арийской» России.[983] «Он начинает с языческой Руси», — передает содержание книги профессор Юнггрен:
«Русь», по его мнению, — славянское слово, связанное с реками, водой, но означающее и «свет». Русские же люди, разумеется, — светловолосые «западно-арийцы», хотя, как поясняет Дмитриевский, в последнее время слово «ариец», к сожалению, не популярно из-за того, что им слишком злоупотребляли в политических целях. Вместе с татарским игом Россия включила в свою культуру и «восточно-арийские» элементы, «Туран». Дальше автор рассуждает о «диктатуре Петра», имперской политике царей и большевистской диктатуре, указывая, что, возможно, каждая из них была исторически необходимой. Дмитриевский считал, что наступила пора демократизации России, и мечтал о «русско-туранской демократии, построенной на основе дисциплинированного арийского индивидуализма, свободе личности и новом праве частной собственности, ограниченной лишь требованиями общности».[984]
Предрекая, что «туранец» Сталин еще надолго останется в умах русских людей, Дмитриевский вспоминал, что видел в Тухачевском «народного спасителя», способного возглавить «национальную революцию» в СССР, и сообщал о тайном финансировании большевиками движения евразийцев[985].
В 1949 г. в качестве внештатного сотрудника Дмитриевский был все же принят на службу в Государственный архив Швеции, в котором до конца своей жизни занимался описанием и переводом документов Новгородской приказной избы, вывезенных завоевателями при их отступлении из России в XVII веке. Получив в 1957 г. заветное шведское гражданство и успев отметить свой 70-летний юбилей, Дмитриевский скончался 23 мая 1964 г., удостоившись некролога в газете “Svenska Dagbladet”[986], в которой некогда столь активно сотрудничал. Его жена, Лидия Алексеевна, одна из картин которой и поныне украшает православный собор в Стокгольме, ненадолго пережила мужа и умерла 31 марта 1967 г., а дочь Мария, вышедшая замуж за шведа и подарившая родителям трех внуков — Урбана, Стефана и Хелену, скончалась в возрасте 84 лет в 2002 г. Небезынтересно, что внуки националиста Дмитриевского, которые вспоминают его как «скрытного, но доброго старика», ни слова не понимают по-русски…[987]