В постановлении «О состоянии партийных организаций и советских аппаратов в Западной Европе», принятом, не без влияния стокгольмских «измен», 23 апреля 1930 г., Политбюро констатировало «наличие в значительных размерах элементов разложения и бытового загнивания в среде партийцев и даже отдельные факты прямого предательства со стороны некоторых коммунистов», а также общую «засоренность аппаратов заграничных учреждений чуждыми и предательскими элементами», что, мол, «особенно ярко сказалось в отказе от возвращения в Союз со стороны ряда ответственных беспартийных работников».[1055]
Полагая «совершенно недопустимым» замедление с реализацией постановления «О реорганизации внешнеторгового аппарата в Европе», от 15 декабря 1929 г., которое предусматривало «максимальное сокращение штатов» («минимум на 50 %») за счет ликвидации торгпредств в одних странах и превращение их в филиалы берлинского торгпредства в других, Политбюро категорически настаивало на выполнении поставленной задачи не позднее середины мая 1930 г. Заграничной инспекции НК РКИ и торгпреду СССР в Германии И.Е.Любимову поручалось «в двухмесячный срок произвести негласную проверку всего беспартийного состава сотрудников торгпредства и подконтрольных организаций» с удалением «из аппаратов всех сомнительных и ненадежных лиц», равно как и «разложившихся» коммунистов, «не оправдавших на заграничной работе доверия партии», на основе выводов и решений проверочной комиссии.
Это означало новую чистку, хотя, по сведениям А.Ю.Рапопорта, только в берлинском торгпредстве с конца января до середины мая 1930 г. было уволено не менее 300 сотрудников.[1056] Но отправка их на родину проходила отнюдь не гладко, о чем, если верить парижскому «Возрождение», признавался «случайному», принятому-де за одного из «своих», собеседнику еще бывший торгпред К.М.Бегге:
У нас здесь в течение многих лет служили два беспартийных инженера, братья Кнышинские, — петербургские технологи. И тот, и другой в Берлин попали в свое время по командировке из СССР. Оба работали очень старательно, ни в чем плохом их никто не обвинял; они в Берлине обжились, и старший даже здесь недавно женился. Месяца два тому назад старший Кнышинский, без моего ведома, был вызван в Москву. Ему дали большие прогонные деньги, поставили визу, и он поехал туда через Варшаву, но по дороге сбежал: под предлогом свидания с больным отцом заехал в Белосток и был таков…
Тогда младший брат, справедливо опасаясь, что ему придется объясняться за поступок старшего, подал моему заместителю заявление об откомандировании его в Москву. Это происходило в мое отсутствие. Когда я вернулся из поездки в СССР, — чтобы оградить себя от неприятных объяснений, я сам приказал Кнышинскому немедленно, не дожидаясь ответа из Москвы, отправиться туда. Я сделал то, что мне предписывал долг. Но Кнышинский, подобно старшему брату, забрав командировочные деньги, тоже остался за границей. И все они здесь такие у меня. Как я могу заставить беспартийных уезжать в Москву? Пожив немного на свободе, никто не хочет снова обрекать себя на нищету и на возможность столкновений с ГПУ.[1057]
Не подвергая сомнению произошедшее с Кнышинскими[1058], трудно поверить, чтобы Бегге столь разоткровенничался. Но в своей записке «К вопросу о подборе штатов для заграницы», от 12 ноября 1929 г., торгпред действительно упоминал об имевших место арестах «спецов», возвращающихся из Берлина, из-за чего другие, откомандировываемые в Москву, уже призадумываются, а не рискуют ли и они попасть «на Лубянку». Торгпред приводил и конкретные примеры:
Инженер Холодовский, по нашему мнению и по тем сведениям, которыми располагало торгпредство, являлся в высшей степени порядочным человеком и работником, но, несмотря на это, по приезде в СССР был арестован. Правда, в скором времени его выпустили, но с запрещением выезда за границу. Поскольку спецовская среда сама прекрасно знает, какие из работников являются порочными и какие честными, постольку такой арест произвел чрезвычайно тяжелое впечатление на ту часть специалистов, которая ведет себя безукоризненно. Следующий случай — со специалистом по спичкам т. Гроссманом, который, по нашему мнению, несомненно был опорочен агентами шведского синдиката. Несмотря на наши указания, Гроссман по приезде в СССР был арестован и, хотя, правда, в скором времени выпущен, но опять с запрещением выезда за границу…[1059]
Впрочем, случаи освобождения невиновных были единичны, и если судебный процесс по так называемому Шахтинскому делу, о котором в мае-июле 1928 г. буквально ежедневно писала советская пресса[1060], еще казался обывателю чем-то исключительным, то, начиная с мая 1929 г. газеты с пугающей регулярностью сообщали о якобы раскрытии все новых и новых «контрреволюционных» организаций «вредителей» и «шпионов» в различных отраслях промышленности и продовольственном снабжении, на транспорте, в научно-академических кругах и т. д.[1061] Один судебный процесс сменялся другим, оглашались суровые приговоры — «концлагерь», «расстрел» и с учетом переполнявших советскую прессу злобных филиппик по адресу «недобитого классового врага», «социально-чуждых элементов», «явных и скрытых оппортунистов», возвращающиеся из заграницы «спецы» резонно опасались, что против них тоже уже заготовлены «обвинительные» материалы, которые, если и ни на йоту не соответствуют действительности, не спасут от ареста или, в лучшем случае, увольнения и безработицы.
Тем более, что еще в июне 1929 г. в СССР развернулась шумная кампания по «чистке советского аппарата от элементов разложившихся, извращающих советские законы, сращивающихся с кулаком и нэпманом, мешающих бороться с волокитой и ее прикрывающих, высокомерно, по-чиновничьи, по-бюрократически относящихся к насущным нуждам трудящихся, от растратчиков, взяточников, саботажников, вредителей». В рамках столь широкомасштабной «чистки» органам рабоче-крестьянской инспекции давалось право выносить постановления, «обязательные для государственных учреждений и предприятий», о «запрещении» службы, временно или навсегда, во всех или определенных звеньях советского аппарата.
Хотя «вычищенные» подразделялись на три категории, самой ужасной считалась первая: к ней причисляли лиц, оценка деятельности которых показывала-де «абсолютную невозможность их исправления и безусловность вреда, наносимого их работой в советском аппарате интересам рабочего класса», что означало увольнение «без права работы в советском аппарате». Фактически человек получал «волчий билет», лишавший его «права на получение выходного пособия, а также пособия по безработице и всех видов пенсионного обеспечения». Причем бирже труда, куда «вычищенного» ставили на «особый учет», запрещалось направление его «на работу в какие бы то ни было советские, хозяйственные, кооперативные и прочие предприятия и организации социалистического сектора», то есть несчастного обрекали, по сути, на голодную смерть.[1062]
«Интеллигенция подавлена. Идет попросту истребление спецов», — записывал в своем дневнике А.Ю.Рапопорт[1063], который уже наверняка знал об участи своих «неосторожных» сослуживцев, вернувшихся из Берлина в Москву.[1064]Ведь даже партиец А.Л.Маковский, который в течение ряда лет возглавлял импортный директорат торгпредства, несмотря на полученную им ответственную должность заместителя начальника управления заграничных операций Наркомата внешней и внутренней торговли СССР, в декабре 1929 г. был арестован и с помощью, как оказалось, «незаконных методов» следствия «сознался» во «взяточничестве, шпионаже и вредительстве».[1065]
Другой крупный советский чиновник — старый меньшевик, вчерашний глава Русско-германского торгового акционерного общества «Русгерторг» В.В.Гомбарг, был назначен в Москве зампредседателя правления Всесоюзного химического синдиката и членом Высшей арбитражной комиссии при СНК СССР. Но вскоре он также оказался «на Лубянке», и уже 11 июня 1930 г. замнаркома торговли РСФСР Н.Б.Эйсмонт с недоумением информировал Сталина: «Мне доставлена записка Гомбарга, арестованного несколько месяцев тому назад, в которой он просит вмешательства сверху и сообщает, что по отношению к нему и его жене применяются пытки с целью заставить сознаться во взятках, в которых, как он заявляет, он невиновен».[1066]Еще один известный меньшевик, член импортного директората берлинского торгпредства А.Г.Галлоп, включенный в Москве в правление акционерного общества «Химимпорт», был тоже арестован и сгинул в Соловецком концлагере.
Понятно, что, считая партийцев, решившихся за границей порвать с московским начальством, не более чем «ценными союзниками», ибо, острил Н.М.Волковыский, «коалиция не требует влюбленности и интимной взаимной близости своих членов», — русская эмиграция совсем иначе относилась к беспартийным невозвращенцам из «интеллигентской» и «буржуазной» среды, некогда вынужденным пойти на службу к большевикам, морально подчас немало претерпевшим от них и всегда находившимся под реальной угрозой подвергнуться чекистским репрессиям за мнимое «взяточничество, шпионаж и вредительство». Говоря о такого рода «беглецах» сталинского режима на диспуте «Третья эмиграция (проблема невозвращенства)», устроенном берлинским Союзом русских журналистов и литераторов 27 мая 1930 г.[1067], Волковыский объяснял:
Эти советские служащие, эти спецы — не герои. Они такие же обыкновенные люди, как вся беженская масса. Десять лет тому назад перед одними стояла опасность голодать или потерять голову. Теперь перед другими встала опасность расстрела или Соловков. Каждый имеет право спасать свою жизнь, и как закрывать перед ними двери?[1068]
Характерно письмо недавнего служащего Лейпцигского отделения торгпредства АТ.Миллера, который, отказавшись в июне от возвращения в СССР из-за «доносов» партийных сослуживцев, но, переживая разрыв с родиной и мучаясь угрызениями совести, обратился 12 сентября к своему бывшему начальнику — зампредседателя правления Всесоюзного пушного синдиката А.К.Сташевскому:
Артур Карлович!
Казалось бы, человек, перейдя на положение невозвращенца, должен, по меньшей мере, забыть о том, кому служил, а может быть, и начать приобретать капитал на различных разоблачениях и продаже коммерческих сведений. Я не могу забыть, кому я служил, не говоря уже о том, что и по сие время всякий Ваш неуспех я переживаю, как переживал во время работы.
Почему это? Ведь я материально сегодня устроен много лучше, чем в торгпредстве. Потому, что за 13 лет я сроднился с людьми, которые делают великое дело: их психология мне более понятна, чем тех, кому я служу теперь, и нахожу, действительно, что только в среде рабочей социалистической республики можно найти людей, истинно преданных интересам <дела>, людей, с которыми, хотя и живешь в тяжелых материальных условиях, но знаешь, что создаешь что-то.
Почему я не поехал? Я писал уже Скворцову[1069], что я не лгал, когда говорил, что собираюсь поехать, купил вещи. Только в последний момент, испугавшись доносов, которые на меня делали Вшивков[1070] и Ковалев (честность последнего у меня под большим сомнением), я, под давлением родственников, решил остаться. Поверьте мне, что я был честен, даже больше: я — до последнего времени — не встречался с родственниками, чтобы избежать разговоров о невозвращении, избежать разговоров, что я имею общение с буржуазным элементом.
Поверьте мне, что я не имел ранее намерение бросить работу. Я мог это сделать ранее, так как с первых дней моего приезда родственники предлагали мне и работу и материальную поддержку. Вы там правы, говоря, что я — до мозга костей интеллигент. Именно это и заставило меня испугаться возможных трудностей. Сейчас я каюсь, что поступил так, — больше в жизни, несмотря на тяжелую атмосферу, я такой созидательной работы не получу. Каюсь, повторяю, несмотря на то, что я не имею материальных лишений и сегодня имею работу на продолжительное время.
Мне тяжело и сейчас, что именно в Ваших глазах я не оправдал доверия, мне тяжело, что я навсегда должен расстаться с мыслью честно служить великому делу. Думаю, что Вы поверите искренности моих слов, — я ни о чем Вас не прошу, я ничего от Вас не хочу, — высказал же перед Вами те мысли, которые вот уже три месяца мучают меня, и мне легче на душе. Если бы люди, чья совесть чиста, знали, как тяжело потерять родину, невозвращенцев в этой категории бы не было.[1071]
Но особенно много шума в Берлине вызвало невозвращенчество известного дореволюционного писателя, автора скандальной «Леды», Анатолия Павловича Каменского. Недавний эмигрант-сменовеховец, вернувшийся на родину лишь в 1924 г., проживший там целую «пятилетку» и выпущенный за границу в творческую командировку, Каменский, оказавшись в Берлине[1072], дал громкое интервью, в котором заявил о своем разочаровании советской действительностью:
Посчастливилось мне получить годичный отпуск. Но обратно я вернусь только тогда, когда ценность личности будет признана, когда каждому будет дана возможность заниматься своим трудом, словом — когда «они» перестанут существовать.[1073]
Вслед за первым интервью московский гость выступил на собрании, организованном Союзом русских журналистов и литераторов, с «крамольным» рассказом о том, как живут «под красным прессом», мучаясь и убивая себя от безысходности, писатели в СССР.[1074] А еще через пару недель Каменский разоблачил советское «литературоведение», поведав скандальную историю о фабрикации текста «липовой» поэмы Н.А.Некрасова «Светочи»[1075], но, конечно, ни словом не упомянув о том, что имел к этому самое непосредственное отношение. Пересылая «фельетончик негодяя Каменского» заместителю председателя ОГПУ Ягоде, взбешенный Горький писал ему: «Весьма удивлен, что эту вошь выпустили за рубеж».[1076]
В «фельетончике» рассказывалось о «радостной находке» Демьяна Бедного — старинной тетради со списком расширенного варианта некрасовской поэмы «Дедушка», незамедлительно опубликованного в газете «Правда»[1077]. Хотя Бедный заявлял, что «новые строки и варианты прежде известных строк придают поэме совершенно иной вид — произведения, пронизанного революционным пафосом»[1078], экспертиза установила, что запись «прекраснейших строк» сделана уже после 1917 г. Впоследствии Каменский признался К.И.Чуковскому, что вместе с приятелем досочинил «поэму» за Некрасова и, переписав «Светочи» в ветхую тетрадь, изготовленную в семидесятых-восьмидесятых годов XIX века, сдал ее в букинистический магазин, в котором часто бывал книголюб Бедный…[1079]
Каменский родился 17(29) ноября 1876 г. в Новочеркасске в чиновничьей семье, учился в гимназии в Астрахани и, окончив юридический факультет столичного университета, в 1903–1909 гг. служил в Министерстве финансов. Тогда же в разных журналах стали появляться его рассказы, многие из которых подвергались жестокой критике за «бульварный» стиль. Став одним из признанных лидеров эротического течения в русской беллетристике, исследователем «психологии и психопатологии страсти», Каменский успел до революции издать три тома своих рассказов (особенно бурные споры вызвала его «Леда»), роман «Люди», драму «Завтра» и около трех десятков киносценариев.[1080]
Летом 1918 г. писатель уехал в Киев, откуда перебрался в Одессу, затем — в Бердянск и, наконец, оказался в Севастополе, где организовал театр «Коломбина». Но одна из поставленных им пьес была признана «порнографической», и Каменскому грозила высылка из Крыма, отмененная по личному распоряжению Врангеля. Эвакуировавшись из Ялты в Константинополь вместе с остатками белой армии, Каменский поселился в Берлине, но, помыкавшись в эмиграции, в 1924 г. решил, что его «ждут» в советской России. Вспоминая о своем возвращении, Каменский не без иронии рассказывал:
Уезжал я в чаянии попасть в страну, по которой так безумно стосковался и где, кроме того, для искусства делается все, царствует полная свобода творчества… Ведь именно в этом меня торжественно уверяли и берлинский отдел Наркомпроса, и чиновники полпредства, и редакция «Накануне»… Уверяли, что старых писателей не много, что им в СССР «почет и место»…
Ехал я, окрыленный радостью, в предчувствии небывалого творчества, охватившего всю страну; но первые же мои впечатления от Москвы показали, что все обещания были обманом: невероятное хамство, взаимная озлобленность, подавленность — это внутренне, а внешне — грязь, беспорядок, нищета, — и это, несмотря на то, что приехал я в самый расцвет НЭПа! Характерным показалось мне то, что все мои старые знакомые встретили меня как свежего человека, которому можно излить свои обиды, муки, разочарования…
И на первых порах встала вся разница между Европой, где существует личность, и Москвой, где все принижено, согбенно… В итоге я почувствовал себя таким чужим, что в первый же день, вернувшись в номер гостиницы, буквально заплакал: все-все, чем меня прельщали, было ложью, и дальше на протяжении пяти лет я почувствовал всю тяжесть этой лжи.[1081]
Упоминая об отвратительных условиях жизни в Москве — недостатке продуктов, хулиганстве на улицах, перенаселенности убогого жилья, «взаимных доносах с целью завладения площадью», а, главное, о подавляющей всё «казенщине» в общественной жизни, Каменский с горечью сетовал: «Все разговаривают тоном взаимного озлобления, легкой возбуждаемости, почти все обуреваемы психозом страха, взаимного недоверия, предчувствия голода, — это неописуемо вкратце, это настоящий сумасшедший дом!» Каменский жаловался, что писатель в СССР находится под неимоверным давлением «социального заказа», из-за чего ему, мол, не оставалось ничего иного, как заниматься правкой «безграмотных пролетарских рукописей», лишь урывками работая над собственными пьесами — «Гибель Пушкина» и «Технология любви» (о «половой распущенности» советской молодежи).
Вырвавшись из Москвы в Берлин и перебравшись оттуда в Париж, Каменский сотрудничал в органе невозвращенцев — журнале «Борьба», печатавшем отрывки из его романа «Свет во тьме»[1082], фрагменты которого публиковались также в «Последних новостях»[1083]. А в 1932 г. Русский зарубежный камерный театр поставил новую пьесу Каменского «Озорство», о которой пресса сообщала:
Действующие лица — немцы, а между ними в центре — русская художница Агни Горичева, предающаяся озорству, чтобы поиздеваться над «филистерами», заскорузлыми мещанами. Она подменивает собой прогремевшую своими «шалостями» мистификаторшу, которая появляется в разных местах в черном трико, облегающем тело, в маске; то выкидывает шутку в парламенте, то на костюмированном балу; иногда шутка носит характер кражи, но оставшаяся неизвестной посетительница возвращает ожерелье собственнице. «Дама в черном» глумится над обществом, не посягая, однако, на его основы… Агни попадается полиции, но одновременно в Мюнхене ловят подлинную «черную даму».[1084]Впрочем, пьеса была признана «неудачной», ибо, как замечал рецензент, «автор имел доброе намерение иллюстрировать драматически ничтожество усилий артистического “озорства", направленного против обыденной, простой. человеческой морали; но ошибка заключалась в том, что все «озорства» остались сами в пределах этой “обыденщины”».
Хотя на родине Каменского предали остракизму[1085], эмиграция недоумевала, из каких источников черпает он деньги на свою широкую жизнь в Париже, и литератор Н.Н.Брешко-Брешковский недвусмысленно намекал, что «казачок»-то, мол, заслан:
Рестораны, кинематографы, театры, ужины, встает в час дня… Коллеги спрашивают: «Анатолий Павлович, на какие средства живете?» — «А видите ли, я привез с собой очень много валюты. Гонорар за целый ряд литературных работ…» И, как всегда, ничего не поймешь в китайских глазах. Недоумение растет. Начинается «разведка». Раз в неделю на квартире одной из своих подруг Каменский устраивает фестивали. Лукулловские ужины, шампанское ящиками. Съезжаются какие-то неведомые люди, бражничают до рассвета… По словам других, каждое первое число Каменский отправляется в пригород Нейи и там, в одном из уединенных кафе, получает от кого-то несколько тысяч франков. За что? За свою агентурную службу.[1086]
Брешко-Брешковский уверял, будто чекисты дали Каменскому секретное задание, во-первых, следить за эмиграцией и ее прессой, что объясняет, мол, его частые посещения редакций «Возрождения» и «Последних новостей», а, во-вторых, «проникнуть в масонские круги» (в феврале 1932 г. писатель был принят в ложу «Астрея»[1087]). Обвинения по поводу его связей с ОГПУ косвенно подтверждал и тот факт, что уже летом 1934 г. Каменский засобирался в Москву, о чем сообщал, например, журналист В.Н.Унковский:
Незадолго до отъезда Каменского я его встретил на одном из парижских бульваров и с ним имел беседу.
— Как поживаете? — спросил я.
— Через десять дней возвращаюсь в СССР, — огорошил он меня. — Вы удивлены… Но я не порывал с Советской Россией и все время в эмиграции проживал по советскому паспорту. Еду в Москву на определенное амплуа как работник Госиздата. На этом амплуа я состоял там и до отъезда в эмиграцию… Моя роль — править рукописи пролетарских писателей, предназначенные для издания. Но, кроме того, конечно, я намерен там продолжать свою литературную деятельность, которая приостановилась здесь, в Париже и Берлине. У меня есть планы. Между прочим собираюсь заняться романом из эмигрантской жизни — «Пощечина» — действие происходит среди русских беженцев в Константинополе… Два месяца назад я женился и в Советскую Россию поеду со своей женой…[1088]
Унковский пояснял, что первым браком Каменский был женат на известной актрисе Варваре Костровой, которая много раз играла в его «Леде», появляясь на сцене «совершенно обнаженной». Но уже несколько лет он находится с ней в официальном разводе, а новая жена Каменского — «из мира русской парижской богемы»: ее часто видели на Монпарнасе в легендарной «Ротонде» и кафе «Дом». Так или иначе, но Каменский вернулся в СССР и, в отличие от другого «возвращенца» — поэта А.Б.Ярославского, расстрелянного на Соловках[1089], - не был наказан за «измену» и, более того, уже в следующем году вновь посетил Францию!
Увы, 3 сентября 1938 г. Каменский, числившийся тогда консультантом Союза советских писателей при книжных магазинах Литфонда, был арестован по обвинению в «шпионаже и антисоветской агитации». Следствие продолжалось семь месяцев, и 3 апреля 1939 г. Особое совещание при НКВД СССР осудило писателя к 8-летнему заключению. Каменский отбывал его в Ухтижемлаге (в Коми АССР), где 10 октября 1940 г. был повторно арестован по обвинению «в клевете на советскую власть». Приговоренный 30 марта 1941 г. к 10-летнему заключению, он скончался 23 декабря того же года в лазарете поселка Ветлосян недалеко от Ухты. Место захоронения Каменского до сих пор не установлено…[1090]
После шумных скандалов в Париже и Стокгольме проблема невозвращенчества перестала быть только внутренним делом сталинского режима и, выплеснувшись на страницы мировой прессы, стала темой для обсуждения даже в зарубежных парламентах. В Лондоне, например, поводом для этого послужили официальные уведомления за подписью генерального консула И.А.Лычева, разосланные двум десяткам «вычищенных» из советских за-гранучреждений «спецов», со строгим предписанием о выезде их в Москву в 7-дневный срок и угрозой о применении к ослушникам высшей меры наказания в соответствии с постановлением ЦИК СССР от 21 ноября 1929 г.[1091]
Но запугивание лондонских невозвращенцев вызвало протесты в газетах, запросы в палате общин и совещания кабинета министров, что вынудило полпредство оправдываться и даже созывать пресс-конференцию. Пытаясь, весьма неловко, разъяснить смысл драконовских новаций советского законодательства, заместитель генерального консула И.И.Спильванек убеждал журналистов, будто ничего сенсационного в разосланных уведомлениях нет, после чего был, конечно, высмеян эмигрантским фельетонистом:
Ах, почто, товарищ консул,
С вашим почерком и чубом,
Подвергать себя публично
Неожиданностям грубым?
Пэры Англии не ценят
Непосредственной натуры.
Эти пэры очень мрачны,
Эти пэры очень хмуры.
Не поймут они, пожалуй,
Несмотря, что чином старше,
Почему должны в Россию
Возвращаться секретарши
И сидеть, питаясь воблой,
И глядеть на прутья клетки
В ожидании результатов
Сумасшедшей пятилетки…[1092]
Несмотря на объяснения генерального консульства, 7 мая 1930 г. стал «русским» днем в палате общин, где министр внутренних дел лейборист Джон Роберт Клайне заявил, что полпредство предъявило ему список с указанием фамилий 27 невозвращенцев, из которых И стали таковыми за последний год.[1093] Министр заверил депутатов, что почти всем бывшим работникам советских учреждений, уволенным со службы до принятия “Lex Bessedovsky”, разрешено проживание в Англии, причем то же относится к 5 новоиспеченным невозвращенцам, а ходатайства еще 6 находятся в стадии рассмотрения.
В числе лиц, упомянутых в списке полпредства в связи с их нежеланием вернуться на родину, наверняка значился и недавний генеральный представитель Госторга[1094] РСФСР в Лондоне. Родившийся в 1884 г., Федор Феофилактович Ионов получил высшее агрономическое образование, служил в земстве, в 1905–1914 гг. состоял в партии социалистов-революционеров, а в 1917 г., проживая в Петрограде на Лиговской, занимал должность секретаря правления «Общества оптовых закупок для потребительских обществ». Во время гражданской войны Ионов оказался в белом Крыму, где тоже работал в кооперации, но, ссылаясь на ее «внепартийность», отстаивал-де «необходимость снабжения Врангеля» и не присоединился к протесту общественных организаций в связи с расстрелом пяти большевиков-подпольщиков.[1095]
Тем не менее в 1921 г. Ионов был принят кандидатом в члены РКП(б) и, включенный в декабре в заграничную делегацию Всероссийского центрального союза потребительских обществ[1096], с февраля 1922 г. состоял одним из директоров конторы Центросоюза в Лондоне. Побывавшая там в 1924 г. инспекционная комиссия Совнаркома осталась Ионовым весьма довольна: «Коммунист. Дело свое знает. Администратор неплохой. Оставить на месте».[1097] В другой его характеристике говорилось: «Имеет солидный общественный стаж. Работает много и энергично. Умело выполняет ударные задания оперативно-хозяйственного характера. Плановость в работе проявляет слабо, перегружает себя чрезмерно работой…»[1098]
Но из партии трудолюбивого директора «вычистили», что означало неминуемый крах советской карьеры, и уже 10 января 1925 г. бюро фракции РКП(б) в правлении Центросоюза решило: «Считать необходимым освободить Ф.Ф.Ионова от занимаемой им должности директора Центросоюза Ин-глянд Лимитед».[1099] Попытка апеллировать к Москве успехом не увенчалась, и 4 марта пленум Партколлегии ЦКК постановил:
1. Признать, что тов. Ионов за время своего пребывания в качестве кандидата в рядах РКП(б) ничем не проявил себя как член коммунистической организации и фактически не был коммунистом.
2. Признать, что тов. Ионов поступил не по-коммунистически, накопив долг в 1200 ф. стерлингов, несмотря на получаемый высокий оклад жалования (около 600 руб. золотом в месяц).
3. Не считать тов. Ионова членом коммунистической партии.[1100]
Но председатель Центросоюза Л.М.Хинчук, напоминая, что уволенный характеризовался всеми «с самой лучшей стороны», обратился с просьбой о его трудоустройстве к наркому внешней торговли Л.Б. Красину, заместитель которого, М.И.Фрумкин, написал 14 марта секретарю Партколлегии ЦКК Е.М.Ярославскому, что давно знает Ионова и доверяет ему «гораздо больше, чем всякому другому спецу».[1101] Поскольку Фрумкин ходатайствовал о разрешении оставить Ионова в Лондоне (с целью использовать его в дальнейшем в Нью-Йорке), тот был назначен генеральным представителем Госторга РСФСР в Великобритании. Но уже 8 октября 1927 г. комиссия по рассмотрению лиц, командируемых за границу госучреждениями, постановила: «Предложить т. Микояну — при первой возможности получения визы у английского правительства для другого лица в качестве представителя — заменить Ионова».[1102]
А 10 мая 1928 г. в связи с обвинением в финансировании британских коммунистов, предъявленным Московскому народному банку в Лондоне, Политбюро вынесло решение: «Постепенно пересмотреть состав ответственных работников беспартийных с целью устранения тех, кто себя не зарекомендовал лояльно по отношению к СССР». Среди лиц, подлежавших замене в трехмесячный срок, значился и Ионов[1103], но он предпочел невозвращенчество…
На шумиху в зарубежной прессе относительно лондонских невозвращенцев сталинский режим ответил новыми приговорами Верховного суда СССР, который, осудив заочно двух бывших коммунистов — Беседовского и Миллера-Малиса, получил, видимо, задание «уравновесить» их беспартийными «спецами», для чего уголовно-судебная коллегия в составе В.А.Антонова-Саратовского (председатель), Г.И.Бокия и И.А.Погосяна рассмотрела И июня 1930 г. дела двух «спецов» из парижского торгпредства — Н.М.Байтина и М.А.Штромберга.
Наум Моисеевич Байтин родился в 1883 г. в Витебске и, начав осваивать «сырьевое дело» 15-летним подростком, еще в 1904 г. вступил в РСДРП. Позже он служил в разных фирмах, по заданиям которых неоднократно, в 1908–1913 гг., выезжал в Германию для сортировки пушнины. Призванный в апреле 1917 г. в армию, Байтин уже через месяц был избран в исполком совета рабочих и солдатских депутатов Красного Села, а после демобилизации, работая с мая 1918 г. сортировщиком на кожевенном заводе в Рязани, вступил в РКП(б) и вошел в исполком местного совдепа и президиум губернского совнархоза.
С января 1920 г. Байтин состоял членом коллегии Харьковского губернского продовольственного комитета, но в августе 1921 г. перешел консультантом в экспортное управление Наркомвнешторга РСФСР и в октябре был командирован в его Северо-Беломорское управление для работы по прежней специальности, то есть — сортировщиком сырья. В декабре того же года Байтин занял должность зампредседателя правления треста «Северопушнина», а в июле 1922 г. — директора-распорядителя Северо-Беломорского управления Госторга и заместителя уполномоченного НКВТ РСФСР, в качестве представителя которого в мае 1923 г. был включен в правление акционерного общества «Кожсырье».[1104]
Но уже в апреле 1924 г. проверочная комиссия «вычистила» Байтина из РКП(б) как обывателя, «оторвавшегося от партийной жизни и потерявшего связь с массами».[1105] Попытка обжаловать решение «проверкома» оказалась тщетной: Партколлегия ЦКК подтвердила исключение Байтина из рядов РКП(б), что предполагало, естественно, и лишение ответственной должности. Позже он служил помощником директора-распорядителя Пушно-сырьевой конторы Госторга РСФСР и консультантом мехового отдела лондонского «Аркоса». Хотя 19 марта 1925 г. комиссия ЦК по акционерным обществам подняла вопрос о «целесообразности оставления т. Байтина на работе за границей», тогда, что называется, пронесло, и в октябре 1927 г. он получил назначение в парижское торгпредство, где, работая уполномоченным «Пушно-госторга», одно время даже заведовал пушно-сырьевым отделом.
Летом 1929 г. Байтина командировали в Москву на совещание в «Пуш-ногосторге», но он, под благовидным предлогом, уклонился от поездки, памятуя, что в 1926 г. тоже приглашался «на “деловое совещание”, и ГПУ едва выпустило его обратно за границу после мучительных и унизительных допросов». Отказ, казалось, сошел Байтину с рук, и он ушел в отпуск, но в сентябре последовал новый вызов в Москву. Тогда Байтин заявил торгпреду Н.Г.Туманову, что никуда не поедет, мотивировав это, как писали газеты, «контрреволюционной» оценкой политического режима в СССР, где ему, мол, «нечего делать»: он — уже не молод, а издевательства над «спецами» изрядно надоели.
Впрочем, иной версии придерживался Ройзенман, который, возмущаясь 3 ноября положением в парижском торгпредстве и, в частности, в его пушно-сырьевом отделе (с товарооборотом свыше 6 млн. рублей), писал Орджоникидзе:
Во главе этого отдела стоит партиец Наумов (по заявлению членов ячейки — пьянствовал), по существу пушным делом не занимающийся и всецело доверившийся специалисту Байтину, являвшемуся одновременно уполномоченным Пушгосторга. Этот «специалист», связанный с рядом спекулятивных фирм и получавший от них взятки, систематически, в течение ряда лет, продавал нашу пушнину по пониженным ценам. Несмотря на то, что его преступная деятельность была выявлена инспекцией Торгпредства еще в феврале 1929 г., он, при недопустимом попустительстве работников Торгпредства, еще свыше шести месяцев продолжал бесконтрольно хозяйничать в пушном отделе, а доклад <о Байтине> в это время, в течение девяти месяцев, гулял по рукам ответственных работников, и до моего приезда никто еще даже не удосужился его прочитать.[1106]Уволенный за «нарушение служебной дисциплины», Байтин потребовал выплаты причитавшихся ему «ликвидационных» и полугодового жалования, но бывшее начальство не пошло на мировую. Тогда Байтин и бухгалтер Глеб Третьяков, нанятый за границей и тоже отказавшийся от поездки в Москву, обратились в парижский суд по трудовым конфликтам[1107], который, увы, 19 декабря объявил себя некомпетентным в данном разбирательстве ввиду неподсудности ему торгпредства[1108]. Попытка Байтина обжаловать это решение тоже не удалась, и 15 ноября 1930 г. гражданский суд департамента Сена отослал истца «к надлежащей юрисдикции», возложив на него и судебные издержки.[1109]
Но после увольнения Байтина прошло еще более полугода, прежде чем в Москве решились на организацию процесса в Верховном суде СССР[1110], и столичная пресса сообщала:
Обследованием работы пушно-сырьевого отдела было установлено, что Байтин в целях личной наживы допускал недоброкачественные сделки, подлоги в калькуляциях, взяточничество и другие действия, направленные во вред интересам пушно-экспортирующих организаций. Так, например, некоторым покупателям он предоставлял возможность без риска с их стороны выбирать любой товар и при последующем отказе не требовал возмещения убытков, предоставлял льготы в платежах, давая возможность оплачивать товар через несколько месяцев после покупки. Таких случаев было много в практике Байтина.
Несмотря на категорические предписания «Пушногосторга», Байтин систематически самовольно сбавлял цены на пушнину на 25–30 % ниже фактурных цен, причем это снижение производилось лишь для определенных покупателей. За это Байтин получал от фирм «комиссионное» вознаграждение. В каждом таком случае, насчитывавшихся десятками, государство несло убытки в несколько тысяч долларов. Зная, что по возвращении в Москву он должен будет держать ответ за свою преступную деятельность, Байтин отказался вернуться в СССР.[1111]Второй подсудимый, Михаил Андреевич Штромберг, который родился тоже в 1883 г., но в Одессе, и учился в Париже, с 1914 г. преподавал в Московском коммерческом училище, а после революции — в Московском и Таврическом университетах, в 1922–1924 гг. — в Московском промышленноэкономическом институте, работая также в редакции «Торгово-промышленной газеты». С июня 1925 г. Штромберг служил в парижском торгпредстве как специалист по лесоматериалам, но, говорилось в его приговоре:
По прошествии некоторого времени со стороны заинтересованных организаций Союза ССР, экспортировавших во Францию лесную клепку, стали поступать жалобы на работу Штромберга, которая, как правило, приносила убытки вышеуказанным организациям. В связи с этим было произведено расследование, которое дало ряд фактов, свидетельствующих о том, что Штромберг, будучи должностным лицом, совершал в личных корыстных целях недоброкачественные сделки, брал взятки с иностранных фирм и совершал ряд преступных действий, прямо направленных к нанесению убытка советским экспортирующим организациям. Такого рода преступная деятельность вызвала <в июне 1929 г.> предложение органов государственной власти выехать в Москву для отчета и объяснений. Штромберг уклонился…
На суде утверждалось, что только по двум сделкам обвиняемый нанес государству убыток в 70 тыс. рублей, а вызванный свидетелем экономист «Союзлеса» Могилевкин заявил, будто все операции Штромберга носили характер «измены или величайшей глупости». Считая, что он «без личной заинтересованности, конечно, не мог бы допустить таких больших скидок с базисных цен», какие делал некоторым французским компаниям, свидетель оценивал стоимость убытков, нанесенных махинациями подсудимого, не менее чем в 400 тыс. рублей.
Заклейменные «взяточниками и предателями»[1112], Байтин и Штромберг были объявлены «вне закона» как виновные «в измене и перебежке в лагерь врагов рабочего класса и крестьянства».[1113] Но если Байтин промолчал (сообщалось, что, не получив разрешение остаться во Франции, он уехал с женой в Германию, где «вошел участником в одно коммерческое предприятие»[1114]), то Штромберг, защищая свое имя и репутацию, обратился 14 июня с открытым письмом в редакцию «Последних новостей»:
Милостивый сударь, г. Редактор.
Ввиду того, что в газетах были помещены сообщения советского агентства, и для того, чтобы мое молчание не было истолковано ложно, прошу Вас не отказать дать место нижеследующему.
Кто знает меня по моей прошлой деятельности в России, тот никогда не поверит, чтобы я был способен предать интересы государства, хотя бы и советского. Деятельность моя в Москве, с 1906 по 1919 годы, в качестве литературного работника, преподавателя Московского коммерческого института и приват-доцента Московского университета у всех на виду. Жившие в Крыму с 1919 по 1921 годы знают также мою работу в Таврическом университете и в крымской кооперации. На советской службе, как в России, так и за границей, я работал всегда лояльно в качестве так называемого «специалиста», хотя начальству было известно, что я ни в какой мере не приемлю советского режима.
Весной 29 года мне предложено было выехать в Москву, но не для «отчета», как сказано в Вашей газете, а для представления доклада о «лесном рынке во Франции»… При этом начальство уверяло меня, что поездка продлится максимум 2–3 недели и что торгпредство приложит все усилия к тому, чтобы меня поскорее отпустили обратно в Париж, где моя работа признается-де «крайне необходимой и ценной»… Всякий, кто хоть немного знаком с современной советской действительностью, поймет, почему я отказался от поездки в Москву; причины эти я, впрочем, с полной определенностью изложил своему начальству. Всякий поймет также, почему советскому правительству понадобилось приписать моему отказу мотивы не общеполитического, а личного характера.
Примите уверения в совершенном почтении и преданности.[1115]
Чем руководствовались в Кремле, выбирая «образцовыми» подсудимыми Байтина и Штромберга? Почему, к примеру, в Москве не устроили столь же «открытого» суда над упоминавшимся выше Ф.Ф.Ионовым или его парижским коллегой — генеральным представителем Госторга РСФСР во Франции? Уроженец Белостока, выпускник Рижского политехнического института, Леон Николаевич Гольдштейн уже свыше десяти лет находился на советской службе, а до назначения в 1925 г. в Париж занимал должности уполномоченного Центросоюза в Харбине и коммерческого директора Госторга в Москве. Вызванный 1 июня 1930 г. в СССР, 60-летний Гольдштейн ответил, что не вернется…[1116]
Или почему в газетах не появилось сообщение о приговоре (да и вообще существовал ли он?), вынесенном бывшему директору советско-германской компании воздушных сообщений «Дерулюфт» Адольфу Самойловичу Давыдову? Караим по национальности, выпускник Петербургского политехнического института, служивший до революции в управлении «Трубочного завода Барановского» и «имевший отношение» к известному обществу «Пар-виайнен», Давыдов после революции обосновался в Крыму, где с 1918 г. и вплоть до эвакуации врангелевцев занимал должность коммерческого директора Севастопольских кораблестроительных мастерских.
Но, оказавшись в берлинской эмиграции, Давыдов, по приглашению Красина, уже в 1922 г. поступил на службу в акционерное общество «Дерулюфт», наладившее регулярное авиасообщение между Германией и Россией. Находясь в родственных отношениях с членом Главного концессионного комитета при Совнаркоме СССР М.И.Скобелевым, директор авиакомпании пользовался, казалось бы, абсолютным доверием большевиков и, проживая с семьей в Шарлоттенбурге, неоднократно бывал в Москве, Ленинграде и Тифлисе. Но в конце 1929 г. Давыдову вдруг отказали в визе для возвращения в Германию, и, вынужденный прибегнуть к «обману», он едва вырвался из советской «западни» на немецком самолете. Произошедшее так повлияло на Давыдова, что он «нервно захворал», а на приглашение вернуться в Москву ответил, что такая поездка окончательно подорвет его здоровье. На размышление директору дали трехнедельный срок, но, даже не дождавшись его истечения, ультимативно потребовали, чтобы он выехал в СССР.[1117]
Давыдов отказался, но, уволенный со службы, был, тем не менее, приглашен на международный авиационный съезд в Стокгольме, где выступил с докладом, хотя советские представители и сорвали утверждение его постоянным докладчиком Международной ассоциации воздухоплавания, на чем настаивал ряд зарубежных делегаций. Но, поскольку уволили директора без выплаты положенного ему по контракту жалования, он начал судебную тяжбу с правлением общества «Дерулюфт», в которой интересы невозвращенца представлял видный немецкий адвокат, депутат рейхстага от социал-демократов и бывший министр юстиции, доктор Отто Ландсберг.
Хотя окружной суд принял решение в пользу Давыдова, которое в марте 1931 г. было подтверждено апелляционной инстанцией[1118], в январе 1932 г. дело передали на рассмотрение высшего суда в Лейпциге, где бросить тень на порядочность уволенного директора попытался вызванный в качестве свидетеля «красный венгр» Юлиус Ленгиель — бывший заведующий отделом смешанных обществ и член совета торгпредства СССР в Германии. Но Давыдов представил суду «письменное удостоверение» о том, что всегда «охранял интересы общества», вел переговоры об авиасообщении с Латвией, Литвой и Эстонией и, доказав свою «хорошую коммерческую и техническую осведомленность», содержал всю отчетность в «безупречном порядке». А поскольку Ленгиель проговорился, что Давыдову «угрожали в СССР неприятности», суд признал, что «ни от одного разумного человека нельзя требовать, чтобы он при таких условиях ехал в Москву».[1119]
Еще один невозвращенец, врач «советской выучки», 31-летний Сергей Григорьевич Щербаков, трудился в восточном Китае, куда в 1927 г. был командирован Нижегородским государственным университетом и Московским тропическим институтом для изучения местных болезней. Работая в консульстве СССР в Кашгаре, Щербаков и его жена, тоже — медик, подвергались, по их словам, унизительным притеснениям, ибо, поясняли они:
Мы, беспартийные специалисты, уже становимся по ту сторону «советского барьера», как только начинаем «сметь свое суждение иметь», а тем более, если протестуем против советских безобразий. Тупоумным неучам, сидящим теперь во главе большинства учреждений СССР за границей, не по «себе», когда они видят проявление свободной критикующей мысли.[1120]Откомандированный на родину, Щербаков решил остаться в Китае и, сообщая 6 февраля 1930 г. о своем и жены выходе из советского гражданства, с вызовом пояснял консулу:
Травля, бесчеловечное надругательство над личностью, игнорирование самого элементарного уважения к человеку со стороны известных вам лиц и полное безразличие к нашей судьбе со стороны вас, как представителя СССР в Кашгаре, и, наконец, беспримерное в истории советской колонии вышвыривание нас в трехдневный срок без объяснения причин, желание ваше по возвращении в Союз сделать нас в лучшем случае «желтобилетниками» — все это привело нас к мысли, что нет надежды на защиту наших гражданских прав как со стороны вашей, так и со стороны общественного мнения, которое молчит. Ввиду изложенного остается одно — уйти из членов указанного «общества» и остаться там, где будет хотя бы минимальное уважение к нам как к людям. Не совершив никакого уголовного преступления, мы с тем большим чувством собственного достоинства можем продолжать смело смотреть в глаза каждому, как делали это раньше.
В тот же день Щербаков и его жена обратились к губернатору Кашгарского округа с просьбой взять их под свою защиту. Узнав об этом, консул заявил, что за супругами не числится никаких провинностей, и ему непонятен их поступок, но, так как те подтвердили, что не вернутся в СССР, потребовал выдачи Щербакова как якобы связанного с «киргизским аксакалом Джанибеком», восставшим против советской власти. Доктор был взят под стражу, и генерал-губернатор Синьцзяна пообещал консулу, что арестованный предстанет перед судом, но — китайским, в случае, если будут предъявлены какие-либо доказательства связи его с повстанцами. Сам Щербаков считал, что, поскольку он, работая в течение двух с половиной лет в консульстве, был свидетелем «всевозможных темных комбинаций», ложное обвинение потребовалось исключительно с целью заткнуть ему рот и для запугивания других служащих, которые вздумали бы последовать его примеру.
Почему же в Москве не решились на оглашение судебных приговоров по делам Гольдштейна, Давыдова, Ионова, Щербакова и сотен других «спецов», отказавшихся от возвращения на родину? Только ли потому, что фамилии их, в отличие от Байтина и Штромберга, не склонялись с высоких трибун партийными вождями? Поиск ответа на вопрос, почему «советское правительство опубликовало лишь незначительную часть приговоров», мучил, конечно, и самих невозвращенцев. Но, пожалуй, наиболее близок к истине был один из них, который объяснял это желанием режима, с одной стороны, «скрыть перед общественным мнением своей страны скандальный факт все растущего числа невозвращенцев», а, с другой, — лишить их возможности «ссылаться на формальное постановление Верховного суда, чтобы легализовать себя за границей как политических эмигрантов, пользующихся правом убежища».[1121]
Но если информация об «изменах» беспартийных «спецов» строго дозировалась и фактически не проникала в советскую печать, то что же говорить о невозвращенцах из коммунистической среды, на которых 1930 г. стал поистине «урожайным»? Например, 7 июня «тройка» Партколлегии ЦКК в составе И.И.Короткова, Г.С.Мороза и А.Ф.Никанорова утвердила решение бюро ячейки советских учреждений в Персии об исключении из рядов ВКП(б) «за отказ вернуться в СССР» бывшего чекиста-контрразведчика, члена ВКП(б) с января 1921 г., Гарри (Гарегина) Никитовича Ананикова (Ананикяна).[1122]
Происходивший из армянской семьи, переселившейся в Россию из Турции, Анаников родился в 1901 г. в Ялте и по окончании церковно-приходской школы и городского училища в Тифлисе, работал в Крыму сапожником. В марте 1917 г. он записался добровольцем в армию, участвовал в июньском наступлении на австрийском фронте в качестве пулеметчика и к моменту демобилизации, в апреле 1918 г., состоял уже в должности взводного командира 1-го революционного полка. До июня 1919 г. Анаников партизанил на Кубани, потом служил в органах ВЧК и военной разведки, а после советизации в ноябре 1920 г. Армении был временно откомандирован в республиканскую Красную Армию. Но его, как старого комсомольца, с 1918 г., почти сразу же избрали ответственным секретарем Александропольского уездного комитета и членом ЦК Коммунистического союза молодежи Армении.
Впрочем, приехав осенью в Ялту, чтобы навестить родных, Анаников возбудил ходатайство о своем возвращении «в органы Чека», которое было удовлетворено. В октябре 1921 г. его назначили заместителем начальника военно-контрольного пункта Ялтинского пограничного особого отделения при Крымской ЧК, а в январе 1922 г. — секретным помощником уполномоченного иностранного отдела Севастопольской ЧК. Затем, под конспиративным именем «Гарри Голобуда», Анаников работал в «закордонной группе» КП(б) Украины: сначала — резидентом в Турции, где, арестованный, две недели просидел в «английской контрразведке», а потом — в Болгарии.[1123]
Зачисленный осенью 1924 г. в московский Институт востоковедения, Анаников окончил его арабский сектор и получил назначение в Персию. С 1927 г. он служил в должности секретаря консульства СССР в Кермане, где консул А.А.Лактионов хвалил его за «самое добросовестное и вдумчивое отношение к служебным обязанностям и максимальную продуктивность работы», «должную выдержку и такт», успехи в деле изучения персидского языка и местной экономики. Лактионов подчеркивал, что поведение Ананикова как партийца — «безукоризненное», вследствие чего «он безусловно сможет с честью и заслуженно занять должность советского консула».[1124]
Увы, еще в период внутрипартийной дискуссии 1926 г. Анаников примкнул к левой оппозиции и, подписав «платформу 83-х», сделался, по его выражению, «адептом троцкистского учения». В октябре 1928 г. он обратился в тегеранское землячество с покаянным заявлением, в котором писал, что, ознакомившись с материалами XV съезда ВКП(б), убедился: политика Троцкого есть губительный для СССР «вариант организации второй партии».[1125]Хотя Анаников объявил о своем «безоговорочном уходе от оппозиции», вместо повышения по службе его перевели на ту же должность в Ахваз, где «старый контрразведчик», как он себя называл, не сработался с консулом Д.Р.Ипполитовым, которого, стремясь «подсидеть», обзывал «пьяницей, дураком и т. д.».[1126]
Но 23 ноября 1929 г. общее собрание партийной ячейки посчитало, что действия Ананикова, «выражающиеся в склочных интриганских моментах, в попытках дискредитации консула, а также в попытках поссорить между собой других земляков с не земляками, требуют самого сурового осуждения». Хотя 3 декабря бюро тегеранского «землячества» исключило Ананикова из партии, признав его «дальнейшее пребывание за границей недопустимым», тот посчитал себя несправедливо обиженным и отказался от возвращения в СССР, о чем уже 29 января 1930 г. уведомил ЦКК. Тем более, что еще раньше Анаников женился на персидско-подданной армянке — свояченице бывшего сотрудника тегеранского полпредства некоего Аракеляна, также оставшегося за границей.[1127]
Никак не прокомментировала советская пресса и очередную «измену» в Париже, где невозвращенцем объявил себя другой «старый контрразведчик» — Николай Павлович Крюков-Ангарский. Потомственный почетный гражданин, он родился в 1889 г. в Ельце в семье полкового оружейного мастера, но еще гимназистом связался с эсерами, о чем позже сообщал:
В 1905 г. примкнул к революционному движению; был активным организатором обще-ученической забастовки, членом стачечного комитета, за что, равно и за произведенную химическую обструкцию, постановлением педагогического совета гимназии был исключен и оставлен в гимназии настоянием родительского комитета. В 1906 г. — секретарь центрального бюро ученической организации, член боевой организации противопогромной самообороны, член боевой организации партии социалистов-революционеров в г. Ельце Орловской губ. В августе 1907 г. арестован за экс<проприацию> и убийство черносотенца — члена «Союза русского народа».[1128]
Но судебные материалы представляют Крюкова скорее не идейным эсером, а великовозрастным хулиганом-второгодником, который, попав в «дурную» компанию, решился на откровенный разбой. Упоминаемая им «экспроприация», всколыхнувшая тихий патриархальный Елец, произошла 23 августа 1907 г. на Большой Чернослободской улице, где около полудня двое злоумышленников совершили нападение на местного почтальона: один схватил его за горло, а другой, Крюков, приставил револьвер к виску, грозя пристрелить. Повалив жертву, налетчики выхватили из почтальонской сумки пакет, в котором оказались 644 рубля с полтиной и бланки денежных переводов, и, пытаясь скрыться, бросились в сторону женского монастыря. «Грабитель высокого роста, — говорилось в обвинительном заключении, — бежал впереди, другой злоумышленник, ниже его ростом, — сзади. Оба имели в руках револьверы и отстреливались от погнавшейся за ними толпы народа».
Хотя рабочий Козьмин, мимо которого пробегали налетчики, схватил отстававшего гимназиста «поперек туловища», Крюков трижды выстрелил в него в упор, попав в шею, бедро и смертельно ранив в живот. Всего он выпустил из браунинга шесть пуль, поцарапав щеку еще одному из преследователей. Убегая, «экспроприаторы» выронили пакет с деньгами, и, хотя сообщник Крюкова оторвался от погони, юркнув в калитку Рождественской богадельни, сам гимназист был настигнут рабочим Рязанцевым и городовым Рыковым, в которого и выпустил последнюю пулю. Но, промахнувшись, он закричал: «Сдаюсь!», бросил свой револьвер и поднял руки. Разъяренная толпа едва не растерзала юношу, но городовой отбил его и, «окровавленного», повел в лечебницу Красного Креста.[1129]
Пройдя несколько сажен по Рождественской улице, раскаявшийся горе-экспроприатор добровольно указал дом, где в квартире мещанина Николая Мямлина, сразу же вслед за тем арестованного, оставил свою гимназическую форму. При обыске полиция обнаружила у Крюкова программу РСДРП и три лиловых штемпеля с надписью: «Группа мирного шебуршения», как, по его объяснению, гимназисты называли свой кружок, организованный ими для самообразования, но превратившийся в «компанию на выпивку в складчину»!
В ходе следствия Крюков сознался, что совершил нападение вместе с неким Карлом, который, проживая в Ельце по чужому паспорту на имя крестьянина Нила Петровича Овсянникова, вел дружбу с местными эсерами, а раньше участвовал-де во многих экспроприациях и даже ограбил пароход в Риге. Крюков встречался с Карлом у Мямлина, к которому часто приходил за книгами, и последние дни много общался с «экспроприатором», жалуясь на безденежье и сетуя, что не может вернуть ему накопившийся долг. Ведь, познакомившись с двумя лихими грузинами, которых его сообщник подбил на ограбление мануфактурного склада, гимназист хранил у себя похищенные ими деньги, но часть суммы… растратил, а еще 80 рублей у него украли в Москве, куда он ездил, по поручению Карла, для приобретения двух браунингов, в чем, правда, тоже не преуспел.
Кроме того, срезавшись на экзамене, Крюков не был переведен в 7-й класс, что, по словам матери, «сильно подействовало» на юношу, который даже подумывал о переводе в орловскую гимназию. Поскольку отец выделял ему из своего жалования по 20 рублей, которых было явно недостаточно для завершения образования, а Карл, требуя вернуть долг, уговаривал Крюкова на участие в «эксе», стремление решить финансовые проблемы толкнуло гимназиста на преступление. Впрочем, мать защищала сына, указывая, что «убивать он никого не хотел, и если это случилось, то против его воли». Да и вообще: «Коля был мальчик хороший, откровенный, прямой и честный, водки никогда не пил», «отличался редким участием к бедным и всегда просил подавать нищим», а на ограбление пошел, мол, «под влиянием дурных людей».[1130]
Приговоренный 6 февраля 1908 г. к каторжным работам сроком на 13 лет и 4 месяца, Крюков был заключен в Орловскую центральную каторжную тюрьму, откуда в августе 1910 г. обратился со «всеподданнейшим» прошением к «Всепресветлейшему, Державнейшему, Великому Государю Императору Николаю Александровичу»:
Ваше Императорское Величество,
Да простится мне несчастному, лишенному прав, осужденному в каторгу дерзновенная всеподданнейшая моя мольба о моем помиловании.
Я осужден к 13 годам каторжных работ Временным военным судом в г. Орле. Тяжело преступление, мною совершенное, но до сего времени я не могу понять, как мог я согласиться на это преступление. Воспитанный дома в строгих правилах глубокого уважения, любви и горячей преданности к престолу, церкви и отечеству, я мечтал скорее стать самостоятельным и служить опорой и источником радостей своим родителям.
Отец мой — болезненный человек — служит свыше 30 лет классным оружейным мастером в Гусарском Нежинском полку, был в последней войне на Дальнем Востоке и является для меня лучшим примером честной службы престолу. За время его отсутствия я подпал под дурное влияние злых и порочных людей — мне не было тогда еще 18 лет и я учился в 6-м классе Елецкой гимназии. Воспользовавшись моей молодостью и слабохарактерностью, отсутствием за мною надзора, злые люди повели меня на страшное преступление. С тех пор прошло почти 3 года.
Все это время я пробыл в тюрьме, сначала в одиночном заключении и 2 последних года на каторге. Все дни и ночи я стараюсь постичь, какая страшная, непонятная для меня сила могла заставить меня совершить то, что противно всей моей натуре, всему моему воспитанию, взглядам и убеждениям. Все это время я бесконечно мучаюсь, каюсь в совершенном и не нахожу себе сам оправдания.
Ваше Императорское Величество,
Проливая нескончаемые слезы о своей молодой погубленной жизни, я с покорностью несу тяжкое испытание, наложенное на меня карающей десницей его за грехи мои, но бесконечна тяжела участь моих родителей, которым я, старший сын, должен был служить опорой в их престарелой жизни, источником радости в их старости. И перед высшим пристанищем любви, правды и милости на земле, распростираясь ниц перед престолом Вашего Императорского Величества, изнемогая от страданий за родителей своих и от бесконечного раскаяния за совершенное преступление, я молю о помиловании меня.
Горячие молитвы за Ваше Императорское Величество и весь царствующий дом я ежедневно буду возносить к всевышнему, и, искушенный уже однажды, я ныне твердым во всех искушениях буду преданнейшим слугой Вашего Императорского Величества.
Всеподданный Вашего Императорского Величества Николай Крюков.[1131]Прошение было оставлено без последствий, а тюрьма, как известно, мало кого исправляет. Впоследствии Крюков объяснял:
В каторге, благодаря имевшемуся ранее, довольно определенно выраженному, уклону к социал-демократической теории, с каковой познакомился в кружках обще-ученической организации, — сошелся с большевиками, каковым стал сам вполне определенно и сознательно. Этому помогло совместное сидение в одиночке (около двух лет) со старым боевиком — большевиком Михаилом Кадомцевым, совместно с которым мы интенсивно готовились к активной революционной борьбе по освобождению и изучали военное дело для умения вести вооруженные восстания.[1132]
Но, так как мать неоднократно подавала слезные прошения о помиловании непутевого сына[1133], по «высочайшему повелению» от 14 августа 1916 г. срок каторжных работ ему сократили на треть и отправили на поселение в Восточную Сибирь — на Ангару, где его, дабы отличить от сосланного на Лену однофамильца, прозвали Крюковым-Ангарским. Устроившись помощником волостного писаря, он уже подумывал о побеге и строил планы освобождения Кадомцева, все еще томившегося на каторге, но — монархия пала, и об их последующей деятельности Крюков писал так:
Мы стали порознь (но в связи) подготавливать почву для «доделывания» революции, для чего в то время, как Михаил стал группировать в Павлограде Екатеринославской губернии группу бывших каторжан и боевиков в милиции, я с ведома Тихона Ивановича Попова (старого большевика, бывшего главного комиссара Госбанка), который меня знал с 1907 г., поступил в Александровское военное училище, чтобы проникнуть в офицерский состав гвардии, что и исполнил с некоторыми другими товарищами. Окончив училище 1 октября 1917 г. и прибыв, после совещания с М.Кадомцевым, из Павлограда в Москву в гвардейский Петроградский полк прапорщиком, попал как раз к Октябрьской революции; в несколько дней взял полк в свои руки, агитировал за выступление против Керенского и выступил против казаков Керенского под Петроград — Пулково. Тут же был выбран в полковой комитет, в котором председательствовал, а затем был избран командиром этого полка, каковую должность (совместно с другими) занимал до его расформирования в апреле 1918 г., когда перешел в Красную Армию…[1134]
Крюков уверял, будто еще «примерно с 1909-10 года стал большевиком», а после каторги «действовал как член партии»:
Для удостоверения моей политической физиономии как большевика я, в конце 1917 г., привез от бывшего секретаря Петроградского комитета партии Т.П.Попова рекомендательные письма тт. Аванесову и Вл. Бонч-Бруевичу и был зарегистрирован в ячейке полка, но вследствие утери бумаг уехавшим секретарем официально значусь с февраля 1918 г., когда ввиду протекающей мобилизации и предстоящего расформирования военной организации при ЦК и ожидающегося наступления немцев на Петроград остро понадобилась формальная возможность удостоверить принадлежность к партии.[1135]После расформирования полка вчерашний каторжанин был поставлен «комиссаром над упраздненными судебными установлениями» и «заведовал следственными камерами»[1136], но тот же Попов рекомендовал его Троцкому, который назначил Крюкова «военным комиссаром Военного совета Воронежского района».[1137] С 18 июня 1918 г. Крюков состоял военкомом штаба Воронежского отряда, с 5 августа — Южного участка завесы, с 11 сентября — Южного фронта, являясь одновременно, с 15 августа, комиссаром 1-й Воронежской пехотной дивизии. Затем, с 15 октября, Крюков служил помощником начальника отдела военного контроля (контрразведки) Южного фронта, а с 13 ноября по 2 февраля 1919 г. — комендантом уездного Козлова, в котором располагался тогда фронтовой штаб. В последующем Крюков занимал должности инспектора пехоты штаба Каспийско-Кавказского фронта и 11-й Отдельной армии, инструктора информационного отдела штаба Восточного фронта, уполномоченного командующего войсками внутренней службы Туркестанского фронта и т. д.
После окончания гражданской войны Крюков служил в аппарате Реввоенсовета Республики и учился в Военной академии РККА (бывшей Академии Генштаба), ячейка которой даже избрала его членом «партийноследственной (этической) комиссии». Тогда же он обратился в МК РКП(б) с просьбой о «зачислении» ему партстажа с марта 1917 г., которую поддержал и старший брат его погибшего друга, состоявший командующим войсками и членом коллегии ГПУ. «Работая с т. Крюковым, — писал Эразм Кадомцев, — определенно заявляю, что он ничего эсеровского не имел, и со слов брата мне известно, что т. Крюков делал все как большевик с начала Февральской революции, и потом лично знаю его по работе с августа 1919 г. Присоединяюсь к его просьбе».[1138]
Кадомцеву вторил и член ЦКК Компартии Туркестана Григорий Андреев (Андрея), назначенный вскоре начальником 1-го отделения Восточного отдела ОГПУ, который еще в ноябре 1921 г., являясь членом Центральной комиссии по очистке и проверке личного состава КПТ, обратился в партийную фракцию Военной академии:
Настоящим рекомендую т. Крюкова как честного и преданного члена РКП, которого надо расценивать не как молодого коммуниста, а как старого революционера-боевика и каторжанина; тов. Крюков — хороший организатор и быстро ориентируется в сложных вопросах; т. Крюкова я знаю давно, так как на каторге он был вместе с моими товарищами-большевиками; с т. Крюковым я работал вместе в штабе Восточного фронта в Информотделе и в ТуркЧеКа, где ему поручалась конспиративная работа, известная только отдельным лицам; еще рекомендую т. Крюкова, как хорошо знающего все виды разведки.[1139]Поскольку бюро ячейки Военной академии поддержало ходатайство Крюкова[1140], 22 мая 1923 г. Партколлегия ЦКК засчитала ему партстаж с 1917 г.[1141]Но, уже заканчивая учебу, Крюков вместе с еще тремя слушателями побывал у Сталина:
Говорили о нуждах Красной Армии, от которой мы фактически не отрывались за время прохождения академии. Указывали на необходимость принятия некоторых мер со стороны ЦК партии. Что же вы думаете! Сталин со всем соглашается. Наши мысли — его мысли. Но, оказывается, ЦК ничего сделать не может, так как во всех недочетах Красной Армии виноват только Троцкий. Вопрос о Троцком фактически уже решен в ЦК. Его снимут с поста народного комиссара по военно-морским делам, как только это будет возможно. Но сейчас его снять нельзя, а он не позволяет ЦК корректировать себя и всегда ставит ультимативно свой уход. Какой вывод подсказывал нам и, в частности, мне Сталин? Только один: «Песенка Троцкого спета. Перестаньте ориентироваться на него. Передайте это своим товарищам. Ориентируйтесь только на меня и вам будет хорошо». Я этого не сделал! Я не хотел быть помощником Сталина в его желании деморализовать мозг Красной Армии — красных генштабистов и превращать их в орудие борьбы Сталина против Троцкого.[1142]
Но, отказав Сталину в поддержке, Крюков поставил крест и на своей военной карьере, а формальный повод для этого, конечно, быстро нашелся. После окончания академии Крюков-Ангарский (в диплом ему по ошибке записали «Ангорский») в должности командира батальона проходил войсковую стажировку в 442-м стрелковом полку, расквартированном в бывших Спасских казармах около Сухаревской площади. Там Крюков, припоминал начальник политуправления столичного военного округа Б.А. Бреслав, «в те годы, когда всякие напитки были запрещены, на Пасху добыл много вина и в полку стал продавать его по довольно высоким спекулятивным ценам»:
Полковая ячейка возбудила дело, и окружная военная парткомиссия исключила Крюкова-Ангорского за это дело из партии. Но так как он окончил академию с группой очень хороших парней-партийцев, как, например, т. Штро-дах, то вся группа тогда явилась и коллективно просила о его восстановлении, чтобы ему этот случай простить, и он был восстановлен.[1143]
Назначенный командиром полка, Крюков был демобилизован уже в октябре 1924 г., после чего служил управделами и секретарем правления треста «Северолес», где, по утверждению того же Бреслава, не только «подхалимствовал Данишевскому[1144] и готов был все, что угодно, сделать, чтобы лишь “угодить” хозяину», но и всецело «поддерживал спеца Либермана»[1145], который «остался за границей при его и Данишевского содействии».[1146] В июне 1926 г. Данишевского перевели в Банк для внешней торговли, куда он взял с собой и Крюкова, вновь назначенного управделами и секретарем правления, избранного членом партбюро. В характеристике за подписью ответственного секретаря ячейки Внешторгбанка говорилось, что Крюков «политически вполне развит и выдержан», «проявил себя опытным администратором с большой волей и настойчивостью», «хороший товарищ» и, главное, «никаким уклонам не сочувствовал».[1147]
Командированный, по рекомендации Данишевского, во Францию для работы генеральным секретарем правления и начальником административного управления советского “Banque Commerciale Pour Еuroре du Norde”, Крюков покинул Москву 2 января 1929 г. Но бюро ячейки Внешторгбанка предупреждало, что Крюков «не обнаружил своей партийной активности, и тем самым вызывает сомнение пригодность его для использования на заграничной работе, требующей партийной выдержанности и политической устойчивости». Хотя бюро подчеркивало, что «не имеет оснований рекомендовать т. Крюкова как партийца, удовлетворяющего требованиям заграничной работы», формального отвода со стороны ЦКК или ОГПУ не последовало, и Крюкова выпустили в Париж, решив «присмотреться» к нему «в ячейке на месте».[1148]
В правлении созданного в мае 1925 г. «Банка для Северной Европы» («Эй-робанка»), являвшегося французским только по статусу, председательствовал бывший управляющий отделением Внешторгбанка в Ростове-на-Дону С.А.Мурадян, о котором Крюков отзывался как о «ярком типе беспринципного шкурника, лодыря, паникера и труса, готового в любую минуту предать интересы дела ради личного благополучия».[1149] В состав правления входили также член Французской компартии С.В.Познер, польский подданный, и беспартийный «спец» В.Ф.Кемпнер, а пост директора занимал будущий невозвращенец Д.С.Навашин.
До лета 1929 г. Крюков спокойно трудился в банке, но Бреслав, его давний недоброжелатель, был назначен заместителем торгпреда СССР во Франции. Знакомясь еще в Москве с протоколами парижской ячейки, Бреслав увидел, что в ее состав входит и столь, видимо, чем-то досадивший ему Крюков, и решил во что бы то ни стало избавиться от него. Поэтому, обращаясь 17 августа в БЗЯ при ЦК ВКП(б), он уничтожающе писал о Крюкове:
Вообще этот тип — подхалим к сильным, бюрократ и грубо нахален к «малой братии», карьерист и с авантюристическими наклонностями. Ничего идейного за душой у него нет. Мне бы не хотелось, чтобы он там работал, поскольку я туда еду. Я бы очень просил отозвать его оттуда, но прошу сохранить в секрете от него мою записку, иначе он может устроить мне какую-нибудь гадость.[1150]Не ограничившись этим, Бреслав уже из Парижа обратился 25 августа к секретарю Партколлегии ЦКК Ярославскому:
Здравствуй, дорогой Емельян!
Хотелось бы много написать обо всем, но, к сожалению, невозможно — нет времени. Пока у меня к тебе такая просьба. Здесь в нашем Банке работает в качестве управделами некто Крюков-Ангорский (или Ангарский). Я его лично знаю сравнительно давно — с 1922 г. Он тогда окончил нашу Академию Генштаба и в полку, где проходил стажировку, продавал на Пасху вино, за что был полковой ячейкой исключен из партии, но восстановлен благодаря просьбе т. Штродаха и др., окончивших Академию вместе с ним.
Здесь я еще узнал, что он — бывший каторжанин Орловского централа. В общество политкаторжан не вступает, подавал (в 1915 г.) военному министру <прошение> о зачислении его в армию и отправке на фронт. В 16 г. ушел в ссылку, в 17 г. после амнистии, во время керенщины, добровольно вступил в старую армию и был направлен в Питер в школу прапорщиков и т. д. Очень много странного в его рассказах. Очень прошу тебя навести архивную справку о нем и уведомить меня о ее результатах. Пока крепко жму руку.
С товарищеским и коммунистическим приветом, Б.Бреслав.[1151]
Увы, разысканные, по распоряжению Ярославского, судебно-следственные материалы по делу бывшего «экспроприатора» ставили жирный крест на его советской карьере, ибо, как указывалось в протоколе «Проверочной комиссии ЦКК ВКП(б) по чистке торгпредства и полпредства в Париже», от 27 марта 1930 г., выяснилось, что Крюков «участвовал в уголовном ограблении и на допросе выдал эсеров». Подчеркивая, что Крюков «в партийной жизни пассивен, политически малоразвит, над собой не работает», комиссия постановила снять его с заграничной работы и произвести «чистку» в ЦКК.[1152] О дальнейшем Крюков рассказывал следующее:
12 мая я должен был уехать в отпуск в Жуан Ле Пен, но был вызван председателем правления банка Мурадьяном, ставленником Микояна: «Мне нужно съездить в Швейцарию. Отложи свой отпуск, а то в банке не останется ни одного партийного человека». Пришлось подчиниться. А 20 мая Мурадьян переменил тактику. Он заговорил о том, что ему надо было бы съездить в Москву, да некогда… Как бы невзначай он спросил, не хочу ли я вместо Жуан Ле Пена съездить на родину. Я наотрез отказался. На следующий день опять разговор с Мурадьяном: «Из Москвы получено распоряжение — тебе нужно туда поехать в двухнедельный срок».
Для вида я согласился и начал сдавать все дела и отчетность, так как знал, что в Москву все равно не поеду. Нужно было обеспечить уход так, чтобы меня потом не могли обвинить в растрате. 30 мая Мурадьян сказал: «Получена телеграмма. Тебе нужно ехать в Москву в двухдневный срок. Денежную отчетность сдавай члену правления Познеру, а все остальное Е.В.Дивильковской, жене первого секретаря полпредства»…
Наконец, наступил день отъезда в Москву. С утра пришла Дивильковская. Она сама была перепугана, чего-то боялась. Когда я стал сдавать ей дела, она вдруг стала умолять: «Отпустите меня… У меня дома ребенок…» Несчастная, видимо, что-то знала. Под расписку я сдал все — бумаги, денежную отчетность и т. д.
В 11 часов утра в здании банка появилась зловещая фигура «заведующего личным составом торгпредства», самого активного чекиста Максимова. Человек этот обладает огромной физической силой: глядя на него, кажется, что одним ударом кулака он может вола свалить. До сих пор Максимов никогда в банке не бывал… Я заметил, что Максимов не вынимает руку из кармана, в котором обычно носит револьвер. Подойдя ко мне, он мрачно сказал: «Ты никуда не уходи. С тобой еще будет разговор».
Я вышел в соседнюю комнату и выглянул на улицу. Там стоял большой посольский автомобиль. Времени терять было нельзя. Я вышел на улицу, покружил по соседним улицам, чтобы сбить с толку возможных преследователей, и позвонил по телефону Беседовскому. Несколько минут спустя тот приехал с несколькими верными людьми. Было решено, что я еще раз вернусь в банк, а они останутся у дверей и будут наготове: при малейшей тревоге примут нужные меры… От Максимова можно было ждать, чего угодно. Так и сделали.
Я зашел в банк, отдал ключи от сейфов и вздохнул спокойно, только очутившись на улице… Кошмар для меня кончился — я вновь почувствовал себя свободным человеком.[1153]
А уже 5 июня в парижских газетах появилась заявление Крюкова-Ангарского, который, напоминая о своих прежних «высоких» должностях, объяснял свое невозвращенчество так:
На протяжении последних лет я неоднократно задумывался — правильно ли я поступаю, оставаясь в рядах В КП? Кругом я видел бюрократизм и угнетение трудящихся масс вместо обещанной им свободы, а доказательства от будущего меня не убеждали. Сначала я думал, что зло — в людях, в преступных руководителях партии, но затем пришел к заключению, что дело в системе и что система подавления трудовых масс не может не дать тех страшных результатов, к которым привела страну теперешняя диктатура. Моя политическая деятельность и личный опыт заставили меня давно поставить перед собой прямо вопрос — могу ли я дальше быть членом ВКП. Разоблачения последнего времени, не явившиеся для меня, впрочем, чем-то новым, только подтвердили правильность моего решения. Перед лицом своей совести я принял твердое решение оставить ВКП и посильно бороться за свои политические идеалы рука об руку со всеми теми, кто стремится демократизировать советскую систему.[1154]
В Москве вопрос о секретаре правления «Эйробанка» был решен 11 июня опросом членов Партколлегии ЦКК — Ярославского, Короткова и Трилис-сера, которые, учитывая, что новый беглец «опубликовал в белой печати в Париже заявление о несогласии с Советской властью и партией и отказался вернуться в СССР», постановили:
Крюкова-Ангорского Н.П., как изменившего Советскому Союзу, как предателя рабочего класса, исключить из рядов ВКП(б).[1155]
Тогда же Ярославский пишет Орджоникидзе: «Тов. Серго, я предлагаю опубликовать в печати о Крюкове. Но вопрос стоит не только о нем…» Называя фамилии невозвращенцев, исключенных из партии, Ярославский спрашивал: «Не лучше ли сразу их всех перечислить под одной рубрикой и опубликовать?» Председатель ЦКК ответил: «Я не возражаю, только надо поговорить с Секретариатом ЦК». Но Сталин придерживался, видимо, иной точки зрения, и 20 июля Ярославский пометил: «Отложить опубликование», а ниже приписал: «Согласовано с Политбюро».[1156]
Впрочем, пытаясь сохранить лицо, Навашин заявил журналистам: «Мы знаем о выходе нашего генерального секретаря из ВКП(б). Хотя наш банк и французский, мы не можем держать у себя людей, афиширующих свое враждебное отношение к нашему главному клиенту. А, как вы знаете, нам много приходится работать с советскими торговыми предприятиями. Выбора у нас не было: не желая разоряться, мы предпочли расстаться с г. Крюковым-Ангорским».[1157]
Вслед за этим полпредство сообщило, что беглец якобы не состоит на советской службе с декабря 1928 г., когда он, мол, перешел на работу в банк на avenue de Ореrа.[1158] Тогда Крюков потребовал выплаты причитавшегося ему за девять месяцев жалования в размере 200 тыс. франков, поручив защиту своих интересов адвокату Долинеру. Но администрация банка, еще вчера уверявшая, будто он является французским, предложила уволенному напрямую обращаться со своими претензиями в Москву.[1159]
Открыто порвав со сталинским режимом, Крюков сначала активно сотрудничал в журнале «Борьба»[1160], где, помимо своей «декларации», опубликовал ряд полемических статей и очерков, причем в воззвании «К рабочим и крестьянам» гневно вопрошал:
А не являются ли теперешние диктаторы могильщиками революционных завоеваний? А разорение деревни, основы нашего хозяйства, — это не контрреволюция? А полная бесхозяйственность и возрастающий бюрократизм — это завоевание революции? А тысячи провокационных преступлений, в которых самим диктаторам, не говорю — совестно, а просто неудобно признаться перед теми же рабочими, именем которых все делается, — это достижение революции? Где же хоть признаки свободы мысли, печати или примитивного уважения человеческого достоинства? Этого ничего нет не только для рабочих и крестьян, правительством которых диктаторы смеют называться, этого нет и для членов правительственной партии, которую кучка насильников уже давно превратила в бездушный аппарат, удерживаемый от окончательного разложения самыми гнуснейшими методами шпионажа и провокации Государственного Политического Управления…
В парижских «Последних новостях» появилась также серия очерков невозвращенца под общим заголовком «На советской службе»[1161], перепечатывавшихся рижским «Сегодня» и нью-йоркским «Новым русским словом».
А 11 июля Крюков выступил с докладом «Этапы развития Красной Армии» на очередном собрании еженедельника «Дни»[1162], и вот как ядовито описывал бывшего «генштабиста» один из эмигрантских репортеров: «Небольшой, цветущий, пухленький мужичок, гладко прилизанный, лет от 30 до 50. Налитые розовые щеки, нос пуговкой, глаза — щелки. Новенький пиджак, едва сдерживающий складки жира. Короткие руки, непроизвольно попадающие в карманы и так уже из них не вылезающие…»[1163] Отвечая на вопросы, докладчик все больше оправдывался или напускал туману:
В конце 1924 года я ушел из армии вместе со многими генштабистами. Мы ушли по причинам военно-организационным, и этот вопрос о нашем уходе обсуждался даже в Политбюро. Но, перейдя из армии на гражданскую службу, я относился к политическому строю положительно и думал, что все дело лишь в людях, а не в системе. К этому должен прибавить, что не так легко расстаться с людьми, с которыми так много работал.
В 1927 году выход из партии принял бы большие размеры, если бы он при нынешних условиях не был равносилен гражданской и политической смерти. Поступая в компартию, никто не был предупрежден, что выход из нее влечет такие тяжелые последствия. В уставе партии такого пункта не было, хотя фактически он применяется. Ввиду этого в компартии теперь много таких лиц, которые хотя и продолжают там пребывать, но в основном расходятся с партией. Многие из них думают, что возможно исправление положения методами оппозиционной борьбы, другие больше не верят и выбирают революционный путь борьбы.
Будучи в партии, я никогда не был предателем и провокатором. Я приехал за границу с целью больше не возвращаться, и если не порвал с большевиками раньше, то только благодаря одной провокации, которая угрожала не только одному мне. Уход мой от большевиков за границей я не могу рассматривать как уход в безопасное убежище. Это не так. За границей не только укрываются от режима. Оттуда и борются против него…[1164]
Впрочем, уже в 1931 г. Крюков посчитал за лучшее не искушать судьбу и, что называется, не высовываться: он демонстративно вышел из группы «Борьба»[1165], изменил фамилию. Но его попытка затеряться в Париже не очень-то удалась, и в «Последних новостях» появилась даже такая курьезная заметка: «Бывший директор советского банка в Париже Д.Навашин и бывший генеральный секретарь того же банка Н.Крюков-Ангорский, перешедшие в прошлом году на положение невозвращенцев, открывают под Парижем… колбасную фабрику».[1166]
После долгого молчания, 5 мая 1936 г., Крюков появился на собрании журнала «Новая Россия» (заменившего почившие «Дни») в прениях по докладу А.Ф.Керенского «Чего хочет новая Россия и что нужно для ее обороны?». Доказывая, что «русский трудовой народ борется не против советской власти, которая для него является символом свободы, а против диктатуры коммунистической партии», Крюков ратовал за «подготовку страны к обороне против немцев и японцев». Считая, что «настоящие русские по духу должны сказать — она моя — и мой долг ее защищать!», оратор призывал к «демократическому завершению русской социальной революции как революции национальной», и сетовал, что в СССР запрещено быть русским:
Конечно, там еще можно говорить в прошедшем времени о русской литературе, о русской культуре, но громко и открыто сказать: «я — русский человек» — определенно страшно…[1167]
Еще раз о Крюкове-Ангарском вспомнили в начале 1937 г. в связи с убийством его бывшего сослуживца Навашина, но, допрошенный в качестве свидетеля, он не смог ничем помочь следствию…[1168]
Отмечая, что «бегство со сталинской службы за границей усиливается», Керенский с ликованием писал в «Днях»:
Беседовский оказался той ласточкой, которая сделала весну. Обычно сов<етские> чиновники разрывают со службой, когда им предлагают «по делам» явиться в Москву. Иногда невозвращенцы уходят, не дожидаясь такого приглашения. Наконец, бывают случаи патологические…[1169]
Керенский имел в виду почти детективную историю[1170], о которой в июне 1930 г. с упоением писали чуть ли все газеты русского зарубежья. Ее героем стал вчерашний партиец Михаил Васильевич Наумов — выходец из крестьян, который родился в 1898 г. на Смоленщине, получил «низшее» образование и, начав свою трудовую жизнь 12-летним подростком, продолжил ее на заводах Петрограда в качестве «полировщика металла». В 1918–1923 гг. Наумов служил в Красной Армии, затем работал на «холодильнике» Госторга РСФСР, а в марте 1926 г. был командирован во Францию в качестве… «спеца по пушнине»[1171].
Но в протоколе заседания «Проверочной комиссии ЦКК ВКП(б) по чистке торгпредства и полпредства в Париже», от 27 марта 1930 г., указывалось, что за время своего пребывания за границей «товаровед» Наумов «никакой партийной литературы не читал, партийно над собой не работал» и, главное, «на чистку не являлся три дня; есть предположение, что он в Союз не вернется».[1172] А вот как описывал свое общение с членами «проверкома» сам товаровед:
Все ли собрания ячейки вы посещали, товарищ Наумов? — Нет, не все… — Та-а-ак. А выписываете ли вы «Большевик»? — Нет, не выписываю. — Гм… Кстати, о советской печати. Вы получаете ведь «Правду»? — Получаю. — Как же это случилось, что у вас на квартире лежат 16 нераспечатанных номеров? Значит, как газета с почты получается, так она и лежит? — Нет, товарищ Беленький, вы не думайте… Дело в том, что моя жена тоже получает «Правду»… — Оставим это, товарищ Наумов. Расскажите нам лучше, отчего вы не присутствовали на всех последних спектаклях нашего любительского кружка при полпредстве. — Так… Не приходилось… — Хорошо. Можете идти, товарищ[1173].
Почувствовав в груди неприятный холодок и осознав, что уйти, это значит собственными руками затянуть петлю на своей шее, Наумов попытался ухватиться за последнюю соломинку: «Может быть, у вас есть еще вопросы… Я готов осветить…» И наткнулся на холодный ответ: «Нет, зачем же… Вы ведь ничего не можете добавить к сказанному…» В итоге комиссия ЦКК в составе З.М.Беленького и П.Ф.Сахаровой вынесла решение об исключении Наумова из ВКП(б) «как разложившегося и абсолютно оторвавшегося от партии». [1174]
А в начале апреля Наумова командировали в Лейпциг, не проставив в паспорте обратную визу, но пообещав выслать ее следом, под предлогом того, что месячная «норма» торгпредства на Кэ д’Орсэ уже исчерпана. Покончив с делами за несколько часов, Наумов тщетно ожидал визу для возвращения в Париж и через три дня, не выдержав, позвонил в торгпредство. Но там сухо пояснили, что она еще не получена, хотя, впрочем, это уже не имеет значения, поскольку ему придется, вероятно, прямо из Лейпцига отправиться в Москву. Такая перспектива Наумова совершенно не устраивала, вследствие чего, наведавшись во французское консульство и без труда получив там заветную печать, он выехал в тот же день в Париж, разминувшись с телеграфным предписанием об отзыве его в СССР. Но в торгпредстве были крайне недовольны своеволием Наумова, и 5 июня, подчинившись, он сел в московский поезд, хотя позже оправдывался:
Что сталинская клика ведет страну к гибели — мне было ясно, но что я должен был сделать? Выйти на собрании ячейки и заявить, что нужно свергать диктатуру Сталина и ГПУ? Но ведь в составе парижской ячейки до 50 % агентов этого самого ГПУ, и каких агентов — самых гнусных, беспринципных, заботящихся только о своей карьере. Убедить эту банду я не смог бы — только бесполезно рисковал бы головой. Остаться за границей и отказаться от возвращения в Москву? Но что я мог этим доказать — я, рядовой член ВКП?..[1175]Считая, что эмигрантские политики так ничему и не научилась, Наумов признавался, что если бы те взялись за реализацию своих политических программ в новой России, то он «стал бы защищать ненавистный сталинский режим с оружием в руках». Правда, за границей уже были «невозвращенцы», но их представляли типичными «мошенниками», которые, обеспечив себя материально, боятся справедливого наказания, ожидающего их на родине. «Даже в день моего отъезда, — припоминал Наумов, — когда я узнал из газет, что тов. Крюков-Ангарский отказался ехать, меня вызвал управделами, потащил к секретарю ячейки, где оба доказывали, что Крюков — уголовный элемент, и я решил, что мне с этими людьми не по пути. Я думал, что бороться со сталинским режимом нужно в России, ибо освобождение рабочих и крестьян от ига диктатуры должно придти изнутри. Вот почему я поехал…»
В купе вместе с Наумовым оказался один из торгпредских служащих с женой и дочкой и неизвестный господин, принятый ими за француза, который всю дорогу подремывал и, казалось, совершенно не интересовался общими разговорами. Недалеко от бельгийской границы Наумов решил исследовать пакет, который один из сослуживцев попросил его передать своей семье, и, обнаружив в числе прочего довольно большой перочинный нож, сунул его в карман, высказав опасение, как бы советские таможенники не подумали, будто он везет контрабанду. Тут-то и оказалось, что молчаливый попутчик, который вдруг прокомментировал реплику Наумова, — чистокровный русский, чем все были неприятно поражены, и в купе воцарилось долгое молчание, не прерывавшееся до Льежа, где тот сошел. Но вместо него в вагоне появились два субъекта, которые, по мнению Наумова, уже откровенно следовали за ним по пятам и особенно нервничали, когда он выходил из поезда в пальто на перрон.
Отсутствие в паспорте въездной визы в СССР, что выяснилось уже в пути, также не прибавляло оптимизма, и Наумов решил, что его арестуют прямо на советской границе. Поэтому, едва только поезд остановился в Варшаве, он выскочил на перрон и, стремительно пройдя через вокзал, предъявил на выходе свой билет с указанием, что ему, мол, нужно на несколько минут в город. Его выпустили, и о дальнейшем Наумов рассказывал так:
Оглянувшись, я заметил, что оба наблюдателя проделали то же самое. Началась гонка по улицам незнакомой мне Варшавы. Несмотря на все уловки, к которым я прибегал, чекисты неотступно следовали за мной, и только после полутора часов этой изнурительной охоты мне удалось ускользнуть от их внимания, быстро завернув за угол на каком-то оживленном перекрестке. В изнеможении я опустился на скамейку на какой-то аллее. Когда первое радостное ощущение избегнутой опасности прошло, я начал отдавать себе отчет в том, что мое положение продолжает оставаться тяжелым. В чужой стране без документов (ибо визы на въезд в Польшу у меня не было), с ограниченным запасом денег в кармане — что мне было делать?
Но судьба распорядилась так, чтобы в эту минуту на той же аллее появился единственный варшавский знакомый Наумова. Отвечая на расспросы, беглец откровенно рассказал приятелю обо всем, после чего тот, осуждая мнительность и преувеличенные страхи Наумова, ибо мало ли кто мог за ним следить, стал горячо убеждать его в необходимости одуматься и ехать дальше, так как в противном случае он действительно подвергается риску применения к нему репрессий со стороны Москвы. Поскольку Наумов пребывал в крайне подавленном состоянии, он легко поддался на уговоры знакомого, который, проявив недюжинную энергию, сводил его в консульство и на вокзал, послал телеграмму на пограничную станцию о задержке багажа отставшего пассажира, достал ему билет на вечерний поезд и т. д.[1176]
Вспоминая самую драматическую часть своего путешествия по территории Польши, Наумов писал:
Я расположился в отделении третьего класса и собрался уже было вздремнуть, когда мое внимание было привлечено двумя субъектами, вошедшими из соседнего вагона и устроившимися рядом со мной. Наученный предыдущим опытом, я решил проверить, насколько моя персона интересует незнакомцев, и прошелся несколько раз по вагону: тотчас же один из них последовал за мной, в то время как второй занял наблюдательный пост у выходной двери. Все еще не доверяя себе и опасаясь, что я снова становлюсь жертвой своей мнительности, я вышел на площадку; немедленно рядом со мной вырос непрошенный спутник и, облокотившись на оконную раму, в упор стал глядеть на меня.
Вообще, если во время путешествия по Бельгии и Германии чекисты еще стеснялись и старались выполнять свою миссию незаметно, то здесь, по мере приближения к советской границе, они заметно осмелели и действовали совершенно открыто и беззастенчиво. Уведомленные о моем выезде из Варшавы, они решили на этот раз во что бы то ни стало не упускать меня из виду и вели себя так, как если бы я уже был их арестантом, а они — жандармами, меня сопровождающими. Часы, проведенные в этом вагоне, останутся для меня самым тяжелым воспоминанием. Я метался, как в мышеловке, надеясь незаметно пробраться в соседний вагон, а оттуда, при первой же остановке, сойти на перрон. Наивная надежда! Чекисты не отступали от меня ни на пядь.
Наступила ночь. Поезд, раскачиваясь и пронзительно свистя, полным ходом мчался к советской границе. Каждый поворот колес приближал меня к роковой развязке… В полутемном вагоне маячили тени наблюдателей, настораживавшихся при малейшем моем движении. Я мысленно решил: если до границы станций больше нет — я погиб. Если же поезд еще раз остановится — я сойду во что бы то ни стало. Все, что угодно, но только не эта мучительная езда на убой… Прошло еще полчаса — и поезд загрохотал на стрелках. Мы подъезжали к какой-то маленькой станции — если судить по слабому освещению и незначительным размерам зданий. Я решительно встал, прошел через вагон и направился на площадку.
Охранники немедленно бросились вслед, причем один из них обогнал меня в коридоре. Когда я достиг выходной двери, он уже стоял передо мной. «Куда вы?» — «Мне нужно сойти». — «Нечего сходить! Поезд сейчас тронется». И он стал меня проталкивать обратно в коридор. В это время поезд, которому полагалось простоять на станции две минуты, действительно тронулся. У меня оставалось еще несколько мгновений, чтобы спастись. Я оглянулся назад — второй чекист спешил на помощь своему товарищу. Я быстро прошел на площадку соседнего вагона, распахнул дверь и повис на ступеньках. Вагон в этот момент проходил мимо конца станционной платформы. Локомотив набирал ход и медлить было нельзя. Я отпустил поручни и прыгнул в пространство. Почти одновременно сильный удар кулаком обрушился мне на затылок.
Когда теперь, два месяца после этих событий, я пытаюсь мысленно вернуться к моменту прыжка и восстановить в памяти всю обстановку, я затрудняюсь ответить на вопрос — как именно и с какой целью чекист меня ударил? Возможно, он хотел ухватить меня за шиворот, чтобы не дать спрыгнуть, но не рассчитал движения. Но может быть и так, что охранники, видя, что добыча ускользает из их рук, решили, по крайней мере, не дать мне уйти живым. В этом случае толчок в шею был рассчитан на то, чтобы я, потеряв равновесие, свалился под колеса вагона. Нужно сознаться, что только чудом план этот не удался, и я, пролетев над промежутком, отделяющим вагон от перрона, грузно упал на камни. Как в тумане, передо мной промелькнули две тени. Были ли это чекисты, последовавшие за мной, чтобы не покидать меня до конца? Возможно. Во всяком случае, польская полиция установила по показаниям очевидцев, что с поезда спрыгнул, кроме меня, еще один человек, который так и остался необнаруженным: убедившись, что я остался жив, чекист счел, вероятно, благоразумным скрыться.
Опомнившись от первого потрясения, я встал на ноги и огляделся. Вокруг меня было темно — только вдали мигали фонари станции. Какой-то человек бежал ко мне, размахивая руками. «Чекист!», — мелькнула у меня дикая мысль. Я бросился в противоположную сторону. Раздались свистки, крики. Люди в солдатских шинелях загородили мне дорогу. Позже я узнал, что Белоподляска — местечко, где разыгрались эти события, — представляет военный интерес; вполне естественно, что столь необычное появление постороннего человека вызвало общую тревогу. Но тогда, в тот момент, я жил как бы в нереальном мире: инстинкт самосохранения покрывал в моем сознании все остальное, не давал возможности размышлять.
Бежать, спастись от лап палачей — такова была единственная мысль, меня занимавшая. И когда меня сзади схватили крепкие руки, у меня не было даже времени сообразить, что это — польские часовые. «Попался, погиб, увезут в Москву!» — молнией мелькнуло в моей голове. И, предпочитая немедленную смерть долгой агонии в застенке ГПУ, я выхватил из кармана нож… и нанес себе подряд четыре удара в живот. Солдаты вырвали нож из моих рук и тем самым спасли мне жизнь. Я обливался кровью, и меня немедленно доставили в госпиталь.[1177]
Наумов перенес хирургическую операцию, но полиция заподозрила его в шпионаже и допытывалась, куда делся «сообщник» беглеца. Тем более, что, когда он лежал в госпитале, на его имя пришло письмо из Братиславы, в котором некий доброжелатель выражал сожаление, что Наумов «попался», и советовал ему «пробираться сначала в Чехословакию, а потом — в Москву». Наумов доказывал, что письмо исходит от ГПУ, желающего его скомпрометировать, и в конце концов ему поверили, выдав разрешение на временное проживание в Польше, но он поспешил с отъездом в Париж, где вступил в группу «Борьба». Объявив о своем намерении бороться со «сталинской кликой» всеми доступными способами, ибо, не имея ничего общего с рабоче-крестьянскими интересами, она установила в СССР настоящее «крепостное право», Наумов объяснял свой поступок так:
Когда я понял, уже перед границей, что ничего полезного в России сделать не смогу, а буду схвачен на рубеже, я решил покончить самоубийством. Мне ничего больше не оставалось: то, во имя чего я боролся 12 лет, погибло, и, вместо царства добра и справедливости, в России торжествует произвол худший, чем во времена царизма… Потом уже, в Париже, я понял, что я не одинок и что издыхающий сталинский режим прибегает к своему излюбленному средству: провокации и клевете против «третьей эмиграции», ставящей себе задачу организовать за границей центр для свержения сталинского самодержавия и установления свободной советской республики.[1178]
Но, ради объективности, стоит отметить, что окончательная версия побега от чекистов, представленная Наумовым в журнале «Иллюстрированная Россия», разительно отличалась от первоначальной версии, изложенной им корреспондентам польских изданий. Вот, например, как передавали его рассказ «Последние новости»:
На бельгийской границе в мое купе вошли какие-то два субъекта. Оглядев меня с ног до головы, они вступили со мной в беседу. При проверке паспортов я заметил, что документы у моих спутников советские. “Чекисты”, — решил я про себя. Когда процедура проверки закончилась, моих спутников уже не было. Они внезапно пропали. Уже в Германии в моем купе появился новый подозрительный субъект. То же самое повторилось и в Польше. Я понял, что за мной следят агенты ГПУ, и решил остаться в Польше. Обратился за разрешением…, но получил отказ. Тогда я решил твердо про себя, что в Москву не поеду. В этом решении я укрепился, когда увидел, что чекист, подсевший ко мне в Польше, не спускает с меня глаз. На ст. Бяла я спрыгнул с поезда. Чекист — за мной. Я упал на железнодорожное полотно и был бы неминуемо раздавлен подходившим встречным поездом, если бы не мой чекист. Это он меня вовремя поднял с полотна. Тогда я выхватил нож и нанес себе два удара в живот. К счастью, подоспели польские полицейские. Чекист мгновенно исчез, а меня отправили в госпиталь.[1179]
В окончательной версии многие детали описанной истории выглядели совершенно иначе, в связи с чем возникал резонный вопрос, когда Наумов говорил правду и говорил ли вообще.[1180] Тем более, что староста парижского землячества переслал в Москву некое заявление Наумова, составленное им накануне своего бегства…
Хотя самой животрепещущей темой эмигрантской прессы оставалось таинственное исчезновение генерала А.П.Кутепова, похищенного, как многие полагали, чекистами с целью убийства или нелегальной переправки в СССР, тем не менее, чуть ли не ежедневно на первых полосах газет появлялись сообщения о все новых и новых советских беглецах, отказывающихся от возвращения в Москву. Неудивительно, что очередная поэтическая сатира Lolo, навеянная известным стихотворением М.ЮЛермонтова «Воздушный корабль», так и называлась — «Бегут»:
По мутным волнам Диктатуры,
Где водится красная дичь,
Несется угрюмый и хмурый,
Корабль «Незабвенный Ильич».
Его бытие непостижно…
Над бездной кипящих пучин
Стоит у руля неподвижно
Зловещий «чудесный грузин».
Н а нем пролетарская кепка,
И молот и серп на груди.
За руль ухватился он крепко, —
Он чует беду впереди.
В изгнании былые кумиры…
Угрюмо молчит экипаж,
Цепями звенят пассажиры,
Свершая последний вояж.
Он знает, что песенка спета, —
Что он не удержит руля.
Он видит — плохая примета,
Что крысы бегут с корабля…
Сегодня одна убежала,
Другая спешит улизнуть…
И страх, как змеиное жало,
Вонзается в темную грудь.
В душе он считает миражем
Свою беспредельную власть,
Он занят: в борьбе с экипажем
Придется склониться и пасть.
А крысы разносят по свету
Все тайны кремлевских кулис:
В какую ни взглянешь газету,
Повсюду реляции крыс.
Диктатор бранится вульгарно,
Что “нагло клевещут рабы”,
Но крысы выносят коварно,
Всю склоку, весь сор из избы…
По мутным волнам Диктатуры,
Где водится красная дичь,
Несется угрюмый и хмурый
Корабль «Незабвенный Ильич».[1181]
Мировая печать не без изумления констатировала, что невозвращенчество «принимает характер эпидемии», ибо «почти не проходит дня, чтобы ряды “третьей эмиграции” не увеличивались новыми пришельцами». Причем бегут не только заподозренные в «уклонах» и «разложении», но и «стопроцентные» коммунисты, а «советские круги в Париже потрясены новой неожиданной “изменой”: отказался ехать в Москву ответственный чиновник торгпредства, рабочий от станка, правоверный коммунист, пользовавшийся до сих пор неограниченным доверием, Сосенко!»[1182]
Кирилл Андреевич Сосенко родился в 1895 г., тоже получил «низшее» образование и начал свою трудовую биографию 12-летним подростком, устроившись на одесский пробочный завод. Мобилизованный в 1914 г., он служил матросом на Черноморском флоте, в гражданскую войну был начальником пулеметной команды и возглавлял охрану побережья в Николаеве, а позже работал мастером на том же пробочном заводе «Большевик» в Одессе. В 1925 г. Сосенко вступил в партию и, командированный в Германию «для приемки пробковой коры»[1183]’, с июля 1926 г. заведовал «пробковой группой» в берлинском торгпредстве.[1184] В январе 1927 г, его перевели на ту же должность в Париж, и полуграмотный рабочий, как иронизировали «Последние новости», «руководил многомиллионными закупками, ездил по делам службы в Испанию, в Алжир, ворочал миллионами и считался в ячейке “глубоко своим парнем”».[1185]
Заграничную карьеру Сосенко прервала чистка личного состава торгпредства, ибо вердикт проверочной комиссии, от 27 марта 1930 г., гласил: «Над собой партийно не работает. В партийной жизни пассивен и политически отсталый. Считать проверенным. Ввиду продолжительного пребывания за границей с заграничной работы снять. Предложить т. Сосенко ликвидировать политнеграмотность».[1186] Но, получив строгое предписание об отъезде в Москву не позднее начала июня и сдав дела своему заместителю, Сосенко обратился к торгпреду с заявлением, от 28 мая, в котором писал:
Я окончательно разочаровался в политической линии, проводимой в последние годы партией, которая целиком и полностью направлена на закабаление рабочих и крестьян и благодаря которой рабочий класс постепенно зажимается в кольцо страшного невиданного рабства, конца которому в ближайшее десятилетие, по моему глубокому убеждению, не предвидится, и наступит ли он вообще когда-нибудь, в этом я сильно сомневаюсь.
За свое пребывание за границей я неоднократно убеждался, что руководящая верхушка, которой еще, может быть, верит рабочий класс и в способность которой также и я когда-то верил, является почти целиком прогнившей до основания гнусным подхалимством и карьеризмом, охвачена в своих стремлениях единственной целью: какими бы то ни было способами удержаться в этот страшный период проделываемого опыта — «устройства социализма в одной стране» — на жирных местах, которые обеспечивали бы ей привилегированное положение и полное удовлетворение всех потребностей. На остальных этой верхушке наплевать и наплевать также на то, что из рабочего класса, благодаря этому опыту, высасывают последние капли пота и крови, не давая взамен ничего, кроме таких же обещаний рая небесного после смерти, как и раньше обещали капиталисты.
Несмотря на мою малую осведомленность, я мог бы привести десятки тысяч примеров той черной несправедливости, которая творится последние годы по отношению к рабочему и крестьянину. В то же время имеются многочисленные прохвосты, которые незаслуженно одарены всеми благами революции. Все, кто ознакомится с содержанием этого письма, конечно, наружно осудят меня, ибо сочувствие вызовет немедленную репрессию, но я уверен, что, если у кого еще сохранилось хоть чуточку порядочности, тот в душе поймет меня. Сосенко подчеркивал, что отказывается от «привилегированного» положения, которое имел бы в СССР, меняя его «на неизвестность, на трудную жизнь эмигранта в чужой стране», однако, несмотря на все трудности, которые ему суждено еще пережить, будет чувствовать себя не рабом, а свободным человеком. «Никаких разоблачений, — успокаивал он Москву, — делать не собираюсь, так как никаких тайн не знаю».[1187]
«Предательство» Сосенко обсуждалось 6 июня на общем собрании членов парижского «общества взаимопомощи», в ходе которого были заслушаны речи 19 партийцев. Все они возмущались, что, хотя «в прошлом Сосенко представлял собой пример колеблющегося и малосознательного члена партии (выбывал из ВКП и вновь возвращался)», но, «тем не менее, был пропущен органами, контролирующими посылку за границу», а «в Париже, как выяснилось из прений, разлагался, о чем было известно многим землякам (пьянство, барский образ жизни)».[1188]
Но о том, какую «растерянность, взаимное озлобление и деловой паралич» внесли Сосенко и другие невозвращенцы в повседневную жизнь советских загранучреждений, рассказывал один из беспартийных «спецов», командированный по службе в берлинское и парижское торгпредства:
Собственно деловая жизнь замерла. Происходили непрерывные заседания и обсуждения при закрытых дверях, и от всякого сотрудника, приходившего по делу, отмахивались. Долгими часами приходилось ждать, пока тебя впустят к кому-либо из сановников, вечно перегруженных тайными совещаниями в связи с невозвращенцами.
В Берлине, где я был по очень срочному и важному поручению, я не мог сколько-нибудь обстоятельно поговорить ни с одним крупным сановником: все спешили от меня отделаться. Все спасали свою шкуру. Под громкие разговоры о том, как смертельно надоела заграница и как нестерпимо хочется уехать в Москву, все втихомолку плели интриги, сводили счеты, обвиняли других, строчили доносы и стремились выгородить и спасти себя, чтобы только еще остаться за границей. В Берлине только и разговоров было, что о невозвращенцах и ближайших кандидатах в них. Называли самые крупные имена в числе последних…
Еще более нервную атмосферу застал я в Париже. Здесь после дела Беседовского, а затем — дела Сосенко, взаимные озлобления и обвинения дошли до высшей точки. Почти открыто говорили друг о друге с ненавистью и презрением. Если по адресу Беседовского отделывались ссылкой на его бывшее эсерство и принадлежность к интеллигенции и отсюда, в качестве рецепта, предлагали «орабочить» персонал, то по отношению к Сосенко эти казенные доводы должны были умолкнуть. Сосенко был прислан именно как рабочий, он — бывший рабочий, бывший красный матрос, таким образом вдвойне «краса и гордость», и вдруг эдакий пассаж![1189]
Некоторое время Сосенко сотрудничал в журнале «Борьба»[1190], но уже в начале 1931 г. рассорился с Беседовским и вышел из его группы.[1191]
Если подавляющее большинство невозвращенцев не представляло серьезной опасности для сталинского режима, то поистине эффект разорвавшейся бомбы вызвало предательство вчерашнего начальника Восточного сектора и действующего нелегального резидента ИНО ОГПУ в Турции и на Ближнем Востоке.
Георгий Сергеевич Агабеков родился в 1895 г. в семье кузнеца-кустаря в Асхабаде, где, окончив гимназию, в 1914 г. был мобилизован в армию. Произведенный в 1917 г. в прапорщики, он служил командиром взвода и переводчиком с турецкого языка при штабе 46-го запасного полка на Румынском фронте, но уже в марте 1918 г. вступил в Одессе в красногвардейский отряд. Позже Агабеков воевал на Восточном фронте с колчаковцами и, переведенный в 1920 г. с должности военкома батальона войск внутренней службы в Екатеринбургскую ЧК, состоял там помощником уполномоченного по борьбе с контрреволюцией, заведовал секретной агентурой, а с 1922 г. трудился в контрразведывательном отделе ГПУ Туркестана, одно время — резидентом в Бухаре[1192].
Но в автобиографии Агабеков крайне лаконичен: «С 1920 г. работаю в сов<етских> учреждениях… До отъезда за границу работал членом Городского райкома гор. Ташкента и секретарем бюро ячеек <ОГПУ>, откуда и был откомандирован в распоряжение ЦК РКП и дальше, через НКИД, в Кабул»[1193]. Назначенный в 1924 г. помощником заведующего бюро печати полпредства, Агабеков служил в Афганистане по линии ИНО ОГПУ, хотя в официальной переписке об этом, конечно, ни словом не упоминалось. Когда, например, предполагался его перевод в Тегеран на пост легального резидента в Персии, административно-организационное управление Наркомата внешней и внутренней торговли СССР запрашивало ЦК:
Наркомторг просит санкционировать откомандирование тов. Агабекова для работы в Торгпредстве СССР в Персии в качестве инспектора. До настоящего времени тов. Агабеков работал в Кабуле по линии Наркоминдела, одновременно выполняя функции уполномоченного Торгпредства по Кабульскому району. Со стороны Наркоминдела возражений к его переходу не встречается[1194].
Проработав в Персии с октября 1926 г. по апрель 1928 г., Агабеков был поставлен во главе сектора по Среднему и Ближнему Востоку в ИНО ОГПУ, а в октябре 1929 г. под именем Нерсеса Овсепяна приехал в Стамбул в качестве нелегального резидента в Турции и на Ближнем Востоке, включая Сирию, Палестину и Египет. Но, заняв, как писал Троцкий, «место, еще не остывшее после Блюмкина» [1195], многократно, казалось бы, проверенный чекист без памяти… влюбился в 20-летнюю Изабел Стритер, у которой брал уроки английского языка.
Уже в январе 1930 г., вступив на путь измены, Агабеков предложил свои услуги британскому военному атташе, пообещавшему сообщить об этом лондонскому начальству, но, поскольку родители Изабел, желая уберечь ее от навязчивого ухажера, отправили дочь в Париж, окончательно бросил службу и, покинув 19 июня Стамбул, устремился вслед за любимой. Прибыв 26 июня во Францию, он уже четыре дня спустя написал заявление для прессы, в котором сообщил о своем невозвращенчестве:
В последние годы я стал замечать, что революционный энтузиазм в СССР стал переходить среди коммунистических низов в подхалимство и бюрократизм, выражаясь в заботу о сохранении своих мест и боязнь лишиться куска хлеба.
Среди коммунистических верхов вопрос о революции свелся к борьбе за портфели. В то время, как эта привилегированная группа варится в собственном соку и, бросая революционные фразы о свободе и пр., на самом деле тушит всякое проявление свободы, — в это время рабочий класс приносит колоссальные материальные и моральные жертвы для осуществления преступнофантастической пятилетки и физически истребляется, а крестьянство загоняется в колхозы и разоряется дотла, ибо, фактически разрушая индивидуальное хозяйство, сталинское правительство не дает взамен ничего. Результаты этого — перманентный голод в такой аграрной стране, как Россия.
В области внешней политики — лживые революционные призывы к рабочим Запада. Одновременно с провозглашением лозунга «освобождение угнетенного Востока» сталинское правительство ведет империалистическую политику в Китае, Персии, Афганистане и на всем Ближнем Востоке, что я докажу фактами в своей готовящейся к печати книге. В области торговли я считаю преступным, при наличии фактического голода в России, вывоз из СССР продуктов и трату вырученных денег на наполнение карманов сов<етских> чиновников и поддержку компартий чужих стран.
С режимом, создающим невыносимую жизнь громадному 150-миллионному народу СССР и властвующим силой штыков, несознательности армии и неорганизованности классов рабочих и крестьян, я обещаю отныне бороться. Я имею сотни честных друзей — коммунистов, сотрудников ГПУ, которые также мыслят, как и я, но, боясь мести за рубежом СССР, не рискуют совершить то, что делаю я. Я — первый из них, и пусть я послужу примером всем остальным честным моим товарищам, мысль которых еще окончательно не заедена официальной демагогией нынешнего ЦК. Я зову вас на борьбу за подлинную, настоящую, реальную свободу.[1196]
На вопрос журналистов, атаковавших беглого чекиста 1 июля, не боится ли он мести вчерашних сослуживцев, Агабеков — «небольшого роста, жгучий брюнет с густыми сросшимися бровями, с упрямым взглядом, сдержанный в движениях и в речи», — спокойно ответил:
— Конечно. Хотя, как знать… Убив меня, они ничего не спасут. Книга моя готова, сдана переводчикам и — буду ли я жив, убьют ли меня — появится в печати. Но, как правило, конечно, должны были бы убить. Как Беседовского…
— Но ведь Беседовский жив?
— Жив, понятно… Но… я сам должен был его убить. Когда в Москву пришла телеграмма о бегстве Беседовского, меня вызвал Трилиссер, начальник иностранного отдела ГПУ. В то время я имел назначение в Индию, ставить там работу ГПУ.
— Вам придется сделать круг, — объявил Трилиссер, — заехав в Париж и ликвидировать Беседовского.
Я сказал: хорошо. Что я мог сказать? Отказаться — значит тюрьма и смерть. Приготовился к отъезду. На следующий день снова вызов к Трилиссеру. Оказывается, Политбюро обсудило дело Беседовского и постановило его не трогать. Беседовский уже выступил с разоблачениями в печати, и «ликвидация» его не могла принести пользу, грозя сверх всего вызвать серьезные осложнения с Францией. Приказ был отменен.[1197]
Вслед за этим в журнале Беседовского появилась статья Агабекова «Разложение ГПУ»: невозвращенец вновь объяснял, почему решился на разрыв с ведомством, в котором прослужил десять лет. Он сетовал, что там царит подхалимство и карьеризм, методы борьбы свелись к подкупу, развитию повсеместного шпионажа и провоцированию тех, кто неугоден власти, а сами чекисты превратились в орудие Сталина, заставившего их заниматься удушением рабочих и крестьян, террором внутри самой партии.[1198]
В том же номере журнала было опубликовано письмо, в котором бельгийские единомышленники группы «Борьба» горячо приветствовали вчерашнего чекиста:
Дорогой товарищ, Георгий Сергеевич! С чувством великого удовлетворения узнали мы о том, что Вы покинули честно и мужественно «стан ликующих и обагряющих руки в крови»… Горячо приветствуем Вас на новом пути. Мы дружески и товарищески понимаем Ваше душевное состояние сейчас, ибо и сами переживали подобное… Но мы не сомневаемся, что Вы мужественно перенесете все то, что выпадет на долю честных товарищей, которые, сознав что больше нельзя терпеть и работать с «ними», уходят, за что, конечно, найдется немало охотников бросать в них камнями. Но не падайте духом. Вы находитесь среди друзей, много переживших и Вас хорошо и тепло понимающих. Будем вместе бороться против насильников до победы над ними![1199]
Далее следовали подписи членов исполкома партии «Воля Народа» Е.В.Думбадзе и Г.А.Соломона, явно не предполагавших, что за въезд во Францию по чужому паспорту Агабекова уже 9 августа вышлют в Бельгию, где он поселится в Брюсселе под фамилией «Арутюнов».[1200] Большую поддержку ему оказал тогда В.Л.Бурцев, который, гневаясь по поводу высылки «раскаявшегося» чекиста, уверял, что лично для него «искренность г. Агабекова несомненна», и с сожалением замечал: «Часть нашей эмигрантской прессы (например, “Возрождение”) набросило тень на мотивы его эмиграции. Некоторые партийные лица, а также члены некоторых разведок (главным образом, английской), тоже ведут агитацию против него и выставляют его человеком двойной игры».[1201] Правда, даже внешность Агабекова не вызывала ни симпатии, ни доверия, и, как вспоминал Седых, «по виду это был “восточный человек”, лицо было изъедено крупной оспой и при разговоре он постоянно отводил от собеседника глаза, смотрел в сторону».[1202]
Поскольку с 22 сентября в «Последних новостях» началась публикация мемуаров Агабекова «ОГПУ: Записки чекиста»[1203], которые вышли в конце того же года в берлинском издательстве «Стрела» и, переведенные на разные языки,[1204] впоследствии неоднократно переиздавались, у Бурцева накопилось много вопросов к информированному автору. Отвечая, Агабеков (который, сокрушался Беседовский, «не вступил в группу “Борьба”, так как не разделяет платформы и тактики группы»[1205]) писал 20 ноября Бурцеву из Брюсселя: Вчера узнал от Д<умбадзе>, что Вы опять скоро приедете сюда и сейчас уже мы поговорим по душам. Но до Вашего приезда я хочу поделиться парой мыслей по существу Вашего письма. Вы правы, что мы расходимся в оценке многих политических вопросов, но что мы сходимся лишь на одной борьбе со сталинским режимом, то этого мало. Мне думается, что мы сходимся также на принципе установления демократии в СССР и, главное, мы сходимся на борьбе с ГПУ с желанием сокрушить это учреждение, этот железный обруч на всем населении СССР.
Вот тут-то и начинается различие нашей оценки эмиграции. В то время, как Вы их идеализируете, я считаю, что борющаяся эмиграция недостаточно усвоила себе задачи борьбы (отсюда и трудности единого фронта), что она личное ставит выше общего и, главное, недостаточно активна (отсутствие организованности), идейный разброд, много вождей без армии и пр. Все эти минусы я выдвигаю не для того, чтобы отойти от нее, но чтобы работать над их устранением. И Вы знаете, как я ожидал приезда сюда Беседовского для обсуждения этих вопросов. И в результате… Вы читали его никчемное письмо в «Посл<едних> Нов<остях>».
Наконец, то, что для Вас я являюсь только источником для черпания фактов (архивом), я не согласен. Я хочу быть не только справочником, куда заглядывают по мере интереса и надобности, а активным членом по борьбе с теми, кто против моих идеалов. Я пытался и пока пытаюсь не выделяться из общей массы 3-ей эмиграции, работать с Беседовским, но если это не удастся, то я начну один, а там, может быть, найдутся и товарищи… Что касается Вашего желания пользоваться моими сведениями, то все, что я имею и буду иметь, всегда с готовностью представлю в Ваше распоряжение.
Всегда уважающий Вас, Г.Агабеков.[1206]
Кстати, московский знакомый и корреспондент Е.Д.Кусковой — зампредседателя легально существовавшего в СССР общества «Помощь политическим заключенным» МЛ.Винавер, который, надо полагать, немало контактировал с высокопоставленными чекистами и хорошо знал их отношение к разоблачениям Агабекова, подчеркивал, что «его книжка осторожнее, чем Беседовского, скажем, и менее врет он, чем Беседовский». Винавер не понимал, почему Кускова отказалась от сотрудничества в газете Милюкова «из-за Агабекова», ибо «чем он большая сволочь, чем Беседовский или Дмитриевский, писавшие и пишущие в “Последних новостях”».[1207]
В 1931 г. издательство «Стрела» выпустило вторую книгу Агабекова «ЧК за работой»[1208], и тогда же ОГПУ разработало сложную операцию по ликвидации предателя, которому через подставное лицо посулили солидное вознаграждение за организацию вывоза из СССР двух женщин. Конечной целью операции было заманить Агабекова на борт греческого судна «Елена Филомена» в румынском порту Констанца для отправки на родину или, в крайнем случае, физического уничтожения. Но из этого ничего не вышло, так как ушлый Агабеков не только обманул своих похитителей, но и помог румынской полиции арестовать большинство из них. Поскольку события в Констанце активно комментировались всей мировой прессой[1209], чекистское руководство получило нагоняй от Политбюро, которое, заслушав 28 января 1932 г. информацию Сталина «О деле А<габекова>», постановило: «Предложить ОГПУ впредь подобные операции согласовывать».[1210]
Комментируя эту нашумевшую историю, Думбадзе писал:
В сущности, с самого начала «констанцского дела» Агабеков прекрасно разобрался в нем. Он решил воспользоваться готовящимся ему «ударом», чтобы обратить его себе на пользу и снова создать вокруг себя шум и выудить часть денег, ассигнованных «на его ликвидацию». Он легко мог сразу отказаться от попытки «вывоза» кого-либо из России, зная прекрасно, что никаких возможностей у него для этого нет. Если бы он искренно предполагал, что ему серьезно предлагают это предприятие, Агабеков не взял бы никаких денег, боясь скомпрометировать себя в Европе, где он все-таки в первое время чувствовал себя еще не совсем дома.
Но, зная, что деньги идут из какой-то темной организации, которая едва ли сможет на него жаловаться, Агабеков рискнул и выиграл. Одновременно эта «история» помогла ему завязать хорошие связи с румынской политической полицией. Таким образом приобретался новый рынок для сбыта «тайн ГПУ». Правда, запас сведений уже истощался, но все же осталось знание техники советских аппаратов. Если принять во внимание, что шум, поднятый вокруг него, слегка вскружил ему голову, то понятно, что он пришел к выводу, что если сведений нет, то есть Агабеков, который может их сфабриковать.[1211]Но одному управиться было трудно, поэтому к исполнению своих задумок Агабеков привлек Думбадзе, которого, обладая-де колоссальным самомнением, рассчитывал использовать в игре в качестве «пешки», для чего соблазнял его «постоянной работой» в сигуранце и серьезным улучшением материального положения. Описывая содержание предложенного Агабековым «грандиозного плана», Думбадзе сообщал:
Мы, Агабеков и я, должны были раскрыть и передать в руки властей резидентов ГПУ в Румынии. Причем эти резиденты ГПУ должны быть сфабрикованы нами по следующему способу: нужно было найти здесь, в эмиграции, людей, которые или из авантюр или искренно желают служить в заграничном ГПУ. Завербовать их, снабдить их от имени ГПУ соответствующими инструкциями и послать на места. Отсюда руководить ими и в удобный момент передать властям “с документальными данными”. Вербовать их, конечно, тоже через подставных лиц и так, чтобы при аресте они ни в коем случае ничего, кроме приблизительных примет и кличек, назвать не могли.
Но, порвав с советским режимом «исключительно по соображениям идейного характера», Думбадзе уже давно следил за деятельностью Агабекова, которая, по его мнению, сводилась к «самой беспардонной авантюре, непрерывно связанной с провокацией и предательством», и была построена «исключительно на почве хищничества и жажды легкого обогащения». Полагая, что надо это «беспощадно прекратить», и имея целью разоблачить Агабекова, собрав неоспоримые доказательства его проделок, Думбадзе, после долгих размышлений, дал согласие помочь авантюристу и позже вспоминал:
После того, как я «договорился» с Агабековым, я написал в Париж В.Л.Бурцеву и предупредил его обо всем. Кроме того, я поставил в известность об этом еще и моих друзей.
Первое, что предпринял Агабеков, — послал письмо в Румынию (в сигуранцу) и сообщил туда, что он имеет в ОГПУ (в Москве) одного преданнейшего человека, который там занимает довольно ответственный пост. Этот «его человек» готов давать ему (Агабекову) информацию большой важности. Но для получения от него информации необходимо ему (Агабекову) послать в СССР из Брюсселя своего человека, который свяжется в Москве с информатором. Для этого «дела», конечно, нужны деньги…
Румыны настолько заинтересовались, что выслали в Брюссель своего агента, который, кстати, оказался старым знакомым Агабекова по «констанцской истории». Этот агент снабдил Агабекова приличным количеством франков и… довольный уехал обратно. Никто, конечно, в СССР не поехал — «поехали» только румынские деньги в карман Агабекова…
Но, как человек «добросовестный», Агабеков, через некоторое время, послал в сигуранцу фотографию одного из своих знакомых. В препроводительном письме он извещал сигуранцу, что лицо, изображенное на карточке, и выехало в СССР. В действительности это был Н., ни в какую Россию не ездивший. Жил и живет в Брюсселе, не подозревая, что его карточка фигурирует в архиве румынской полиции. Но деньги, выданные Агабекову румынским агентом, были настолько крупны, что позволили Агабекову сделать предварительные затраты для создания страшных «резидентов» ГПУ.
Так как румыны хорошо знали почерк Агабекова, «донесения», получаемые им будто бы из Москвы, по его указаниям переписывались, в основном — химическими чернилами, Думбадзе. Он же через своих знакомых достал в Варшаве несколько почтовых конвертов с польскими штемпелями, в которые вкладывались сфабрикованные в Брюсселе «донесения» из СССР, переправлявшиеся затем в Румынию. Одновременно Агабеков вербовал сам, по телефону, и через подставных лиц подходящих ему людей, одного из которых, «молодого эмигранта, авантюриста, соблазнившегося ежемесячным жалованием в полторы тысячи франков», послал нелегальным «резидентом ГПУ» в Румынию, а другого — в Париж.
«Во время вербовки этих агентов и посылки им инструкций Агабеков, — пояснял Бурцев, — несмотря на свою осторожность, дал в руки Думбадзе много бесспорных, уличающих его, документов»:
Когда эти документы были у Думбадзе, он, не говоря об этом Агабекову, раскрыл глаза посланному им в Париж резиденту, еще не уехавшему из Брюсселя, и доказал ему, что он, так охотно пожелавший работать с ГПУ, в данное время работает не с ГПУ, а только с Агабековым, который готовится его предать для личных своих целей. Тогда же Думбадзе попросил меня приехать в Брюссель… Агабеков не хотел признавать предъявленных ему обвинений, но документы ясно доказывали его провокацию. Затем у меня же в отеле состоялась очная ставка Думбадзе с Агабековым в присутствии некоторых членов брюссельской колонии. Для всех присутствующих провокация Агабекова была вне сомнения. Он, если и не признавал обвинений, то в сущности и не настаивал на своей невиновности…[1212]
Бурцев корил себя в том, что ошибся в Агабекове, который, являясь, по его определению, «типичнейшим чекистом» и, в полном смысле слова, «человеком крови», жившим в период своей работы в ГПУ вне норм общечеловеческой морали, то есть «обманом, убийством и провокациями», остался таковым и за границей. Впрочем, после опубликования разоблачительной статьи в газете «Общее дело», Агабеков, как вспоминал Бурцев, обиженно упрекал его: «Зачем Вы меня обвинили, да еще вынесли это на страницы печати. Ведь я имел в виду обвинить большевиков и тех, кто с ними работает…»[1213]
Но, дискредитировав себя, Агабеков в поисках денег пустился, что называется, во все тяжкие, не гнушаясь финансовыми аферами и откровенным криминалом. В октябре 1935 г. его арестовали по делу бандитской шайки из двенадцати «воров-взломщиков и подделывателей ценных бумаг», которое слушалось в марте 1936 г. в одной из исполнительных камер уголовного суда Брюсселя. Причем вместе с Агабековым на скамье подсудимых оказался еще один выходец из России (правда, фламандского происхождения) — Николай Ванвикенруа, ранее уже приговаривавшийся за кражу к тюремному заключению. Суть дела, как сообщали бельгийские газеты, заключалась в том, что в ночь на 27 апреля 1934 г. преступники ограбили квартиру биржевого маклера Ришара Боннамо, из сейфа которого были похищены ценные бумаги (в количестве 327 акций) и почтовые и гербовые марки на крупную сумму. Обвинение считало, что Агабеков и Ванвикенруа принимали в разбое непосредственное участие: у обоих полиция обнаружила похищенные акции.
Но Агабеков не ограничился одной кражей и в ночь на 30 марта 1935 г. вместе с несколькими подельниками совершил еще три — в магазине «Фо-сика», откуда были украдены 20 фотоаппаратов и 17 стило, и в обществе «Мютюалите Эндепандан» и помещении «Национальной федерации перестрахования комбатантов», где в общей сложности были похищены еще 103 акции. Шайка совершила и ряд других краж, а ее преступная деятельность продолжалась вплоть до осени 1935 г., то есть до ареста налетчиков, трое из которых оказались к тому же рецидивистами. Помимо участия в воровстве, Агабеков обвинялся также в подлоге, однако, благодаря, видимо, заступничеству влиятельных покровителей, был осужден лишь за хранение краденых ценных бумаг, отделавшись, по сути, только легким испугом.[1214]
Но арест, судебный процесс и газетная шумиха привели не только к окончательному разрыву и разводу Агабекова с вернувшейся на родину Изабел, но и скомпрометировали его перед спецслужбами Бельгии, Болгарии, Великобритании, Германии, Голландии, Румынии и Франции, агентом которых он успел стать. Поэтому 4 сентября 1936 г. отчаявшийся Агабеков отправил покаянное письмо в Москву! Сообщая некоторые, известные ему, сведения о деятельности зарубежных разведок, он заявлял:
Моим единственным желанием сейчас является хоть немного умалить тот вред, который я принес Советской власти своим предательством. Этим документом я, видимо, отдаю себя вполне сознательно на Ваше усмотрение, и, как бы суров ни был Ваш приговор, я ему подчинюсь беспрекословно. Но я просил бы только одного, это умереть на работе. Умереть с сознанием, что я принес хоть какую-нибудь пользу своей Власти и своей Родине.
И далее постскриптум:
Дадите ли мне возможность быть Вам полезным или нет, нисколько не изменит моего решения, высказанного здесь. Разница лишь в том, что в первом случае я буду помогать Вам регулярно, а во втором я буду ждать случая, чтобы нанести наибольший удар по врагам Сов<етской> Власти.[1215]
Но, как сообщают биографы Агабекова, запоздалое покаяние осталась без ответа, и в декабре 1937 г. был подготовлен новый план ликвидации предателя, который, наконец, сработал во время его нелегального приезда в Париж. Туда бывшего чекиста заманили, видимо, очередным авантюрным проектом, обещавшим большие деньги. Во всяком случае, в мае 1938 г. Агабеков неожиданно появился у Бурцева, объяснив свой визит безотлагательным и важным делом:
Обстановка не подходила для немедленного разговора. Агабеков пригласил меня придти в какой-то отель около Лионского вокзала. Не доверяя этому человеку, я отказался идти к нему на квартиру и предложил встретиться на одной из станций метро. «Не можем же мы говорить на улице», — возразил Агабеков.
«Оттуда мы отправимся в какое-нибудь кафе по моему выбору». Он согласился. Через час мы встретились в метро Сен-Мишель. Поднялись по лестнице, а затем я повел его в одно из кафе. Я был убежден, что никакой ловушки мне тут нет и что мы можем говорить совершенно спокойно.
Агабеков сообщил, что завязал сношения с очень важными чекистами из Москвы. «Они обещали передать мне для опубликования чрезвычайно важные сведения. Согласны ли вы этим заняться и использовать материалы, которые я вам достану?»
Предложение было соблазнительным. Но я ответил, что сделаю это с величайшим удовольствием только в том случае, если буду убежден в подлинности документов и в точности сообщенных сведений. После долгого разговора с Агабековым я сказал ему: «А не думаете ли вы, что чекисты подготовляют для вас ловушку? Один раз они вас уже пытались затащить к себе на борт парохода».
Агабеков с горделивой улыбкой сказал: «Ученого учить. Я не таких еще обманывал». В этот вечер мы условились о дальнейшем плане действий. Было условлено, что через день Агабеков известит меня о том, как идет его работа. А затем он либо сам приедет во Францию, либо назначит мне день, когда я должен буду приехать к нему на свидание в Бельгию.[1216]
Но после разговора с Бурцевым, содержание которого тот сообщил некоторым из своих друзей, Агабеков бесследно пропал, и больше его никто не видел. Так и осталось тайной, имел ли новый замысел, о котором он поведал Бурцеву, какую-то реальную основу.
Хотя бельгийская полиция упорно опровергала версию об убийстве Агабекова[1217], не подлежит сомнению, что, исполнив приказ Москвы, чекисты все-таки перехитрили самоуверенного авантюриста. Соблазнившись выгодным предложением, он, по сведениям П.А.Судоплатова, взялся за организацию вывоза драгоценностей, принадлежавших одной богатой армянской семье. Но посредничавший в сделке греческий торговец оказался «ликвидатором» НКВД Пантелеймоном Тахчиановым, который заманил Агабекова на явочную квартиру, заколол ножом и, спрятав бездыханное тело в чемодан, вывез его из Парижа и выбросил в реку. Труп Агабекова так никогда и не нашли…[1218]