2

Родители развелись, когда Перелесову было тринадцать. Он в ту пору много читал, жил в двух мирах — книжном, где торжествовали добро и справедливость, и реальном, где торжествовали совсем другие вещи. У Перелесова до сих пор стояла перед глазами темная фигура отца, врезанная, как в раму, в синий вечерний прямоугольник окна. Отец всматривался в россыпь похожих на шахматные фигурки людей, идущих сквозь дворовый сквер по асфальтовым дорожкам к своим подъездам. Высокий парень с гривой прыгал конем, а расширяющаяся книзу тетка в длинном пальто плыла ладьей. Слоны (они же офицеры в штатском) энергично пересекали желтые, где были осенние листья, и темные, где их счистил ветер, диагонали. И только королева — мать Перелесова — отсутствовала на доске.

В тот день она не вернулась домой, не заняла своего места в разложенной шахматной коробке.

Конечно же, Перелесов чувствовал, что домашний уклад претерпевает изменения. Привычная жизнь снималась с места, повисала в воздухе, как пауза в разговорах отца и матери, когда он входил в комнату.

Черепашьи прабабушкины (он, сколько себя помнил, звал ее Пра) глаза под стеклами очков влажно туманились, когда она смотрела на Перелесова, выбирающего со стеллажей в коридоре очередную книгу. Ему казалось, что книга — это летающий остров Лапута из «Путешествий Гулливера». Он запрыгнет на него, догонит повисшую в воздухе жизнь, заставит ее вернуться на место. Хотя и возникали сомнения. Ученые на этом острове занимались вытягиванием солнечного света из огурцов. Достанет ли огуречного света, чтобы разогнать надвигающуюся семейную ночь?

Перелесов помнил мрачный ужин в кухне. Тогда травяной склон набережной Москвы-реки под окнами их дома не был придавлен бетонно-стеклянным башмаком Театра Петра Фоменко. Из кухонного окна можно было наблюдать, как по серой воде тянутся длинные баржи и тяжело проталкиваются квадратные буксиры в пенных усах. На противоположном берегу, где вскоре поднялись небоскребы московского Сити, среди деревьев, кустов и мусорных свалок по вечерам разжигали костры бомжи. Иногда речную тишину вспарывали дикие отчаянные вопли. Кто-то рыдал по потерянной (в социально-обществоведческом смысле) жизни. А может, расставался с ней в самом прямом — физическом. В середине девяностых это мало кого беспокоило. Перелесов сам однажды видел утопленника, причем не бомжа, а вполне прилично одетого (почему-то запомнилась его вылезшая из брюк приталенная рубашка в мелкий цветочек) человека. По набережной шли люди. Некоторые останавливались, смотрели, но не было физиологического, когда живой внезапно видит мертвого, ужаса на их лицах. Скорее, тревожное облегчение, что не они, а кто-то другой мерно покачивается, зацепившись распустившимися шнурками за торчащий из воды черный бивень ограды. В ту осень какие-то страшные люди по ночам выламывали из гранитных тумб на набережной секции неподъемных чугунных оград и сбрасывали их в воду. Какую же силу надо иметь, пугался Перелесов, как свирепо надо ненавидеть мир, чтобы… чем? — неужели голыми руками? — выламывать ограду. Зачем? Страшно было представить себе, что могли сделать зверские люди с обычным, встреться он им ночью на набережной, гражданином.

Перелесов поделился этими своими соображениями с одноклассником по фамилии Авдотьев. Они иногда вместе прогуливали уроки, сидели с банками пива на набережной, свесив ноги в воздушные проломы ограды.

«Много тысячелетий, — посмотрел вниз на украсивший дно Москвы-реки литой чугунный орнамент Авдотьев, — наши предки убивали и пожирали друг друга. Это никуда не делось, сидит в мозгах. Как только страх наказания отступает, а сейчас именно такое время, люди возвращаются к своей дочеловеческой, точнее дорелигиозной, природе. Не все, конечно, но многие. Людоедство — это навсегда, хотя формы у него могут быть разные».

Авдотьев был высок, худ, узколиц, как сточенный нож, но при этом решителен и, как казалось Перелесову, нелогично бесстрашен. В сложных ситуациях всегда бил первым и изо всей силы. Потенциальные противники, а их вокруг ходило немало, каким-то образом это чувствовали и не задевали Авдотьева, несмотря на то, что тот был абсолютным отличником, учился с едва скрытым отвращением к учителям и школьной программе. Он был равно недоступен другим ученикам ни в точных, ни в гуманитарных дисциплинах. Парил в вышине, когда остальные ползали по земле в духе стихотворения великого пролетарского писателя Горького «Уж и сокол». За ним по умолчанию признавалось необъяснимое и как бы дарованное свыше право знать все. Учителя, вызывая его отвечать, никогда не задавали дополнительных вопросов. Авдотьев одинаково свободно писал и рисовал как правой, так и левой рукой. Перелесов читал, что таким же двуруким был гений эпохи Возрождения Леонардо да Винчи. Он часто дома перелистывал альбом с его картинами и рисунками, вглядываясь в анатомические переплетения мышц, эмбрионы в материнских утробах, паутинные лица людей, крупы лошадей, многоколесные повозки, арбалеты, разверзших пасти рыб, диковинных, похожих на современные игрушки механизмы. Рисунки Авдотьева были другими, но в них тоже угадывалось некое не приобретенное тяжелым учением, а легкое ненасильственное, как солнечный свет, сияние ночных звезд, течение речных вод, совершенство. Хотя никаким Возрождением в ту пору в России не пахло. Пахло чем-то другим. «Любишь эпоху Возрождения? — однажды поинтересовался отец, застав Перелесова с альбомом Леонардо да Винчи. — Это правильно, потому что мы живем в эпоху вырождения. Я думаю, ее именно так назовут будущие исследователи, если, конечно, им останется, что исследовать».

Кухня, где в тот вечер ужинали Перелесов, отец и Пра, была под потолок закована в несокрушимый — сталинских времен — кафель. Стол освещала лампа под плетеным абажуром. Он почему-то в тот вечер был сдвинут набок, как шляпа на пьяной голове. Сквозь прутья сочился желтый свет, кухонные предметы проецировали на кафель диковинные тени. Отец достал из холодильника бутылку водки, поставил на стол. Шея бутылки на кафельном экране удлинилась и выгнулась, как у гуся, а у стеклянного тела выросли крылья.

«О, Русь, — констатировал художественно-символическое преображение бутылки отец, — взмахни крылами!»

«Ты разговаривал с ней? — спросила Пра. — Что она сказала?»

«О да! — ответил, наливая водку, отец. Почему-то каждую фразу в тот вечер он начинал с величественно-речитативного «О». — Она, — посмотрел на тикающие ходики с отвисшей гирькой, — тоже взмахнула крылами. Летит в Мюнхен к господину Герхарду. Широка, всечеловечна, — оторвал взгляд от расправившего крылья водочного гуся, — русская женщина. Не худо бы сузить. Но я не успел, — нехорошо улыбнулся и как-то гадко пропел, — не хотел и не сумел».

«Держи себя в руках», — вздохнула Пра.

«О, я понял! — вдруг вскочил из-за стола отец, прошелся, сжимая и разжимая кулаки, по кухне. — Я понял, почему он столько раз смотрел во МХАТе “Дни Турбиных”».

«Кто?» — с тревогой посмотрела на него Пра.

«Сталин, — пояснил отец. — Этот дом на булыжном Андреевском спуске в Киеве, сейчас там музей, я недавно был, печь с изразцами, тяжелая мебель, тикающие часы, свет… О да, теплый свет, — покосился на сдвинутый плетеный абажур, — близкие, родные люди. Семья, да, семья. Он был всю жизнь этого лишен, его это мучило, и он все это последовательно разрушал, искоренял, выжигал, расстреливал. Он ходил во МХАТ смотреть на развалины старой России, наслаждаться агонией русской семьи…»

«Он создал новую Россию!» — отчеканила Пра твердым кафельным голосом. Когда она начинала так говорить, мать обычно делала за ее спиной знаки, призывающие собеседников срочно сменить тему.

«О да! — снова налил себе водки отец. Он не собирался менять тему, потому что другая тема — где мать, кто виноват и что делать — была неподъемной. — Новую. Нашу, точнее, вашу Россию. Без семьи, без теплых печных изразцов, без боя часов, без волшебного света, а главное, — покосился на Пра, — без любви к ближнему. Кто написал в тридцать седьмом четыре миллиона доносов? Граждане новой России! Я говорил, что меня пригласил саратовский театр ставить «Дни Турбиных»? Я отказался, потому что думал, что нам с ней удастся как-то… Не важно! Я сейчас понял, как ставить! Сталин, о да, Сталин — вот главное действующее лицо. Он будет сидеть в зале — в ложе за занавеской — и… А если не он, а его тень? — Отец изобразил пальцами ушастого зайчика на кафельном экране. — Или… — задумался, прижал уши зайчику. — Пусть лучше действие неожиданно останавливается, артисты замирают как изваяния, только огонь в печи, тиканье часов, теплый свет… А он из ложи в сапогах, во френче, попыхивая трубкой, поднимается на сцену… Ничего этого не будет, обводит рукой турбинскую гостиную, потому что у меня этого не было! Где моя печь с изразцами, окна с кружевными занавесками? Кто ждет меня в холодную зимнюю стреляющую ночь? Я вас ненавижу вместе с вашими ничтожными человеческими страстишками! Вы будете месить грязь на стройках, добывать уголь в шахтах, замерзать на лесоповале в Сибири! Вынимает из Николкиных рук гитару, отшвыривает, как мусор, сует ему кайло… Будете петь другие песни! Врубается хор: нас утро встречает прохладой, утро красит нежным светом…. Можно еще еврейскую комсомольскую: больше дела, меньше слов, нынче выпал нам улов… И хорошо бы пустить наложением контрабасы из «Гибели богов» Вагнера… — в задумчивости оттопырил нижнюю губу отец, пошевелил в воздухе пальцами, видимо изображая музыканта-контрабасиста. — Все! Я принимаю приглашение, завтра же, к чертовой матери, к тетке, в глушь, в Саратов!»

«Правильно, — кивнула Пра. — Работа успокаивает. Даже такая, — посмотрела на отца с жалостью, — как у тебя. С контрабасами. Что вы решили с квартирой?»

«С квартирой? — Отец упорно не хотел покидать сцену с окаменевшими от ужаса героями и расхаживающим между ними, попыхивающим трубкой, кровожадным Сталиным. — Лес рубят — щепки летят. У него будет большая трубка в виде топора, а Турбины… они в живых листьях, как деревья. Офицеры в дубовых, гражданские в хвое, а женщины в цвету, как сакуры. Все под топор! А… почему вас волнует квартира?»

«Потому что это я ее получала, — сказала Пра, — когда меня перевели в ЦК».

Отец угрюмо молчал.

«Топор, кайло, — покачала головой Пра. — Чем не устраивают серп и молот, исторически, так сказать, проверенные символы? И еще я не поняла насчет гражданских в хвое. Они что, елки?»

«О да! — ударил дном пустой рюмки о стол отец. — Запрещенные до тридцать пятого года новогодние елки! А в тридцать седьмом — их на палки! Вы получали, а мы будем разменивать. Это жизнь. Не вышло у нас, как там у Маяковского… жить единым человечьим общежитьем. Ваша внучка… Молотом по башке, серпом по… Я… — замолчал, тупо и с каким-то отчаяньем уставился на Перелесова, как будто только что его увидел. — Чего ты здесь… Почему не спишь?»

«Дай ему спокойно поужинать! Поезжай в Саратов, — переставила подальше от отца бутылку Пра. — Я присмотрю за ним».

«Только не агитируйте его за комсомол, — отцовский творческий порыв, похоже, иссяк. Он сразу сделался неинтересным и чужим, каким, собственно, всегда был для Перелесова. — Комсомола больше нет, — нервно зевнул отец, — и не будет».

«Не трогал бы ты Сталина, — не стала заступаться за комсомол Пра. — Зачем портить Булгакова? Поставь новую пьесу. Да хотя бы… про нашу семью».

«О да! — свистящим шепотом, словно его голова превратилась в продырявленный мяч, отозвался отец. — У нас отличная семья: брошенный муж, старая коммунистка — бабушка жены, кстати, кто вы мне, теща, нет, бывшая теща, или… пратеща, редкий вид родства, не находите? Сын…» — с трудом выговорил, проглотив, как показалось Перелесову, слова «никому не нужный».

«Ты сам сказал, это жизнь, — положила сухую, как бы сплетенную из прутьев абажура руку Пра на подрагивающую руку отца. — Ты не виноват. Я думаю, она спятила».

«Слишком просто для новой пьесы, — высвободил руку отец. — Зритель не поймет».

Перелесову вдруг стало скучно и неинтересно. Отец поправил на лампе абажур, и водочный гусь исчез. Перелесов примерно знал, что будет дальше. Отец скажет, что Пра ничего не смыслит в театральных делах. Ее потолок — облдрам в Бобруйске, где она служила секретарем обкома до того, как ее перевели в ЦК. Там она, возможно, смотрела из начальственной ложи спектакли о Ленине и сталеварах. Потом отец обязательно вспомнит, как сколько лет назад, когда его выгнали из Театра Ермоловой за то, что Чацкий в его постановке ходил в потертых джинсах с обнаженным торсом, а Фамусов в партийном кителе и кальсонах, а потом не пустили в Будапешт на фестиваль и три года не давали работать — только худруком в театральной студии на ЗИЛе! — Пра отказалась звонить бывшему сослуживцу, который был тогда на должности и мог все решить в один момент. Пра почему-то в то тяжелое для отца время каждый день прогуливалась по набережной с каким-то Щелковым или Щелоковым, от которого все шарахались, как от прокаженного. Все шарахались, а она демонстративно ходила, изображая партийную, точнее надпартийную принципиальность, потому что из партии этого типа к тому времени уже исключили, наград лишили и готовились посадить. Чего же раньше не принципиальничала, когда… в хрущевские годы гоняла колхозников сеять кукурузу в снег, закрывала в Бобруйске церкви?

Перелесов не знал точно, кто такой этот Щелков или Щелоков, слышал только, что он потом застрелился. Понятия не имел, почему Пра вместо того, чтобы выручать отца, прогуливалась с ним по набережной? Но чувствовал, что у этой тайны нет объяснения. Это была какая-то объемная, облепленная снегом, кукурузой, тысячами прочих странных вещей — на амбарном, повешенном на храм замке мировоззренческая тайна, равноценная самой жизни. Как не было объяснения и тому, почему каждый раз, когда возникают проблемы в семье, отец вместо того, чтобы деятельно их решать, вспоминает про какие-то давние, не имеющие ни малейшего отношения к происходящему события. Почему не очевидные (Перелесов читал это по сжатым в суровую, перечеркивающую слова отца, нить губам Пра) дела тянут, как осьминоги щупальца из прошлого, хватают их здесь и сейчас? Хотя, наверное, объяснения имелись. Но разные у Пра и отца. Им не дано было пересечься, как параллельным линиям в Евклидовой геометрии.

Точно так же, как не дано было пересечься их отношениям к странному поступку матери. И не потому, что отец ее осуждает, а Пра оправдывает, или наоборот, а по какой-то другой причине. Поэтому и говорят они о Сталине, Булгакове, квартире, которую если и будут разменивать, то нескоро. Или вообще не будут. Вдруг мать останется в Германии? Зачем ей тогда квартира в другой стране, где сидят обиженные и злые, как сычи (наверняка ведь у сычей в этом мире имеются обидчики?): неразведенный муж, сын-подросток и ее чуть живая бабушка?

А еще Перелесов подумал, что если бы сейчас на кухне вдруг оказались мать и господин Герхард, это бы тоже никоим образом не прояснило ситуацию. Просто к непересекающимся параллельным прямым добавились бы новые, и образовался нотный стан с невеселой в духе Гайдна мелодией.

Господина Герхарда Перелесов видел один раз в жизни, когда мать садилась к нему в большую черную машину на проспекте. Он знал, что мать трудится в проектном офисе бюро какого-то господина Герхарда и что отцу это не нравится. Отец — известный, пострадавший от коммунистов режиссер-новатор — не может заработать на приличную иномарку, травится дрянной «Гжелкой», ходит в позорном плаще (он каждый вечер кричал об этом на кухне), а господин Герхард гребет деньги лопатой, пьет (откуда-то отцу это было известно) односолодовый (Перелесов не знал, что это означает) виски, держит проектный офис. Причем не где-нибудь в промзоне, а в правительственном здании на Ильинке! Господин Герхард — не просто вор, а убежденный враг России и наверняка шпион! Но дальше и без того не сильно пересекающиеся линии отца и матери расходились конусом. «Хорошо, я уйду из офиса. На что мы будем жить?» — устало спрашивала мать. «Я бы своими руками передушил иностранную сволочь, понаехавшую нас грабить!» — тряс кулаками отец.

Идущий из школы по проспекту Перелесов не успел толком рассмотреть господина Герхарда, запомнил только, что тот седой, худой и с красным, как у аиста, носом. Дело в том, что Перелесов прятал за спину банку с пивом, но как-то неудачно, потому что на спине болтался набитый учебниками рюкзак, и руки, чтобы спрятать банку, не хватало. Изогнувшегося на тротуаре древнегреческого дискобола с банкой вместо диска, должно быть, напоминал Перелесов. «Это мой сын, — грустно произнесла мать. — Он учится в седьмом классе». «И уже любит пиво», — почти без акцента и малейшей симпатии к представленному ему существу констатировал господин Герхард сквозь опущенное боковое стекло.

Перелесов понятия не имел, что скажет красноносый шпион и убежденный враг России, если вдруг окажется сейчас на кухне. Разве что… констатирует, что отец любит водку.

А вот мать…

Непересекающиеся линии обрели паутинную липкость, душно оплели Перелесова. Он забился в них, как муха, понимая, что не вырваться. По рукам пробежала судорога, в ушах глухо, ватно, как сквозь подушку, зазвенело. Он закрыл глаза и во всю глотку, совсем как бомж с противоположного берега Москвы-реки, заорал, с ненавистью глядя на отца: «Ты козел! Она ушла потому, что ты ей надоел хуже смерти! Она больше не любит тебя, вот и все!»

В следующее мгновение Перелесов, подобно теневому водочному гусю с кафеля, слетел от отцовской оплеухи на холодный пол. По линолеуму — это было удивительно, но Перелесов каким-то образом, как сквозь лупу, рассмотрел — полз, поигрывая усами, таракан, немедленно ушедший хитрым зигзагом в сторону плинтуса. Отец вскочил с явным намерением затоптать Перелесова, но между ними стеной встала Пра.

«Это истерика. Оставь его. А ты вставай, ну! — прикрикнула на внимательно отслеживающего путь таракана Перелесова. — Иди спать!»


Загрузка...