3

Жизнь в семье разладилась. У Пра участились головокружения. Она неуверенно перемещалась по квартире, держась за стены как при землетрясении. Отец редко ночевал дома, а если появлялся днем, то только затем, чтобы переодеться и взять какие-то вещи. Как понял Перелесов, переговоры с саратовским театром затягивались.

Он начал курить за не просматриваемым из окон углом школы, где всегда курили старшеклассники и где их всегда гоняли учителя. Алгоритм был отработан годами, если не десятилетиями. Застигнутые курцы бросали под ноги сигареты (некоторые наглецы просто убирали за спину), дежурно бубнили: «Мы не курим — дышим воздухом». Когда в ту печальную для Перелесова осень за угол зачем-то наведался заместитель директора по хозчасти, Перелесов — самый молодой из курцов — не стал бросать сигарету, а, наоборот, выдохнул, закашлявшись, дым прямо в лицо хозяйственнику, а когда тот затрясся от гнева, послал его на… Естественно, в школу немедленно вызвали родителей. Но отец был трудноуловим, а Пра вряд ли бы самостоятельно добралась до кабинета директора на третьем этаже.

«Я есмь альфа и омега, — объяснил ситуацию Перелесов классной руководительнице, — сам себе отец, сын и святый дух». Та, вздохнув, пообещала поговорить с хозяйственником, замять дело, но попросила Перелесова больше не привлекать к себе внимания. «Это путь саморазрушения, — сказала она, — вечный русский ответ на трудности жизни. Бери пример с Авдотьева. Он все видит, но живет, занимается своими делами, как будто окружающего мира нет».

Перелесов внял совету классной руководительницы. Она преподавала биологию, рисовала на доске расклады хромосом представителей разных рас, объясняла, что в результате межрасовых смешений рождаются исключительно энергичные и способные дети. Будущее цивилизации, говорила она, в слиянии рас и народов, чтобы на выходе получился новый, совершенный в генетическом плане общечеловек. Определение «национальное» означает ущербное, отжившее. Бойтесь национального, учила она, стремитесь к общечеловеческому. Живите с чистого листа! Мир начинается с каждого из вас!

Перелесов даже уважал эту относительно молодую, еще спортивную тетку за бесстрашное признание, что ее дочь в семнадцать лет родила от нигерийца. Они назвали ребенка Иваном и сейчас вместе воспитывали его по какой-то специальной методике. Иван, рассказывала она притихшему классу, фантастически талантлив и энергичен, уже различает на картинках хищных и травоядных зверей, на льва машет ручкой, а антилопу гладит. Он еще не ходит, но научился ловко выбираться из манежа, цепляясь за бортик. Куда делся отец ребенка, она не уточняла. Как догадался Перелесов, он остался в мире, которого «нет», осел мутью внутри генетического смесителя.

Сигаретный проступок Перелесова, впрочем, скоро был забыт, точнее, потерял актуальность, потому что директор школы — его звали Гия Автандилович — как и отец Перелесова, оказался новатором в своем деле, организовал в школе грузинский класс. Ученики в нем собрались разновозрастные, но все как один — дети небедных родителей. Их привозили в школу на машинах не хуже, чем у господина Герхарда. Новые ученики слабо знали русский язык. К ним были приставлены специальные педагоги-психологи, которые должны были адаптировать их к московской среде обитания, чтобы потом распределить по разным, применительно к возрасту, классам. Когда один из вновь прибывших принес в школу золотой, усыпанный бриллиантами, отцовский пистолет и, наведя его в коридоре на девочку-старшеклассницу, гортанно распорядился немедленно показать ему кое-что, сигаретное дело Перелесова растаяло в воздухе подобно дыму, который он выдохнул за школой в лицо завучу по хозчасти. Спас девочку проходивший по коридору учитель ОБЖ, отставник-майор, потерявший ногу в чеченской войне. Он отобрал золотой пистолет у злобно зашипевшего маленького шалуна, отволок его, припадая на протез, за шиворот к директору. Кончилось дело тем, что девочку спешно перевели в другую школу, а отставника-майора уволили, обнаружив в кабинете ОБЖ экстремистскую, как выяснилось, брошюру под названием «Как выжить кавказскому пленнику среди зверей?». На него даже завели уголовное дело, но посадить не успели — вышла амнистия по случаю подписания мирного договора между Российской Федерацией и Чеченской Республикой Ичкерия.

На разлад в семье быстро и охотно отозвался окружающий материальный и нематериальный мир. Он упрямо продолжал существовать, несмотря на стремление Перелесова жить, как если бы его не было. Дверцы комнатных и кухонных шкафов не просто выламывались из петель, а с треском отстреливались, щетинились тонкими и острыми, как иглы дикобраза, щепками, салютовали дээспэшной трухой. Под колесиками трофейного пианино — оно досталось Пра от дяди-артиллериста, штурмовавшего рейхстаг, добивавшего фашистскую гадину в Праге, а потом бесследно сгинувшего в ГУЛАГе — восклицательными знаками вздыбились паркетины. В опорках, как пленный фашист под Сталинградом, стояло теперь осиротевшее пианино, на котором мать в лучшие времена любила играть несложные этюды и пьесы, но чаще эстрадные песни советских времен. Раковина на кухне постоянно засорялась, прицельно плевалась черными вонючими струйками, словно в глубине затаилась какая-то злобная ядовитая гадина. Тараканы свободно и дерзко перемещались по квартире, осваивая новые территории. Если раньше они обитали главным образом на кухне с редкими ночными вылазками в ванную и туалет, то теперь, куда бы ни устремлялся взгляд Перелесова, он натыкался на таракана. Один крупный экземпляр вообще сорвался с потолка прямо ему в чашку с чаем, распустился там, как цветок жасмина или крупная чаинка. Перелесов выловил его ложкой, отметив, что у сварившегося таракана (в учебнике истории писали, что в отсталой средневековой Московии так казнили фальшивомонетчиков) обнаружились двойные с подкрылками крылья, которые он по какой-то причине не использовал. Но, может быть, использовал тайно, как фальшиво…летчик. Иначе как он оказался на потолке?

А однажды в сумерках серую, похожую на клубок пылесосной пыли мышь приметил Перелесов на кухонном подоконнике. Мышь задумчиво полусидела, довольно поглаживая себя маленькими тонкими лапками по выпятившемуся овальному животу.

«Я с детства не любил овал. Я с детства угол рисовал!» — вспомнил Перелесов стихи, гневно выкрикнутые на уроке литературы новым молодым преподавателем. Неизвестно откуда взявшийся (говорили, что из какого-то международного образовательного фонда), он сразу объявил им, что правильные учебники литературы будут написаны только тогда, когда острый угол (гарпун?) демократии и свободы пронзит развалившегося посреди Евразии (овального?) кита под названием Россия, выпустит из его вонючего чрева бесов рабства, начальстволюбия и лени. Поэтому он будет преподавать литературу по альтернативной программе, открывать им имена, о которых они никогда не слышали. Перелесов не запомнил фамилию с детства не любившего овал поэта. Да и размахивающий руками, небритый и нечесаный, брызжущий слюной молодой педагог быстро исчез из школы, перешел на важную должность в Министерство образования и науки.

А вот пыльная мышь, подумал Перелесов, не зная, чем ее пришибить, выбрала овал, плевать она хотела на острый угол-гарпун. Или бумеранг? Перелесов читал, что цель запущенного бумеранга — нарушить покой прячущихся в кустах птиц и животных. Применительно же к развалившемуся (в двух прямых смыслах) посреди Евразии овалу, продолжил мысль, поднять из кустов странных, брызжущих слюной, трясущих кулаками людей, подпустить их, как мышей к овалу, чтобы они сначала его прогрызли, а потом набили брюхо.

Только вот кто запускает над большим общим овалом бумеранг с целью разгрызть его на маленькие мышиные, было не очень понятно. Ведь не могли же все люди разом превратиться в мышей. Кто-то да, но большинство нет. Одни из принципа, как Пра. Другие — в силу не вполне объяснимых причин, как отец. Он хоть сейчас был готов ставить спектакли, где Сталин душит Николку Турбина, а Чацкий крысой кидается на Фамусова, но, что бы отец ни делал, его жизнь (опять параллельные прямые!) не пересекалась с деньгами.

И исчезла мышь как-то незаметно, растворилась в подоконнике, как Черная курица в земле из сказки Антония Погорельского. Перелесов был уверен, что на пол она не спрыгивала. Он перебрал поселившиеся на подоконнике кастрюли и банки, но мышь не обнаружил. Зато три больших запечатанных пачки — с гречкой, пшеном и рисом оказались прогрызенными. Из них вытекли три сухих ручейка, образовав на подоконнике небольшие разноцветные озерца. Поникшие ушастые пачки, помнится, почему-то показались Перелесову тремя шлемоносцами-богатырями — Ильей Муромцем, Добрыней Никитичем и Алешей Поповичем, а подлая мышь — таинственным врагом, источившим их былинную силу. А еще мелькнула странная мысль, что это господин Герхард длинным красным носом (острым углом) протаранил трех овальных богатырей, нанеся им невосполнимый моральный и материальный ущерб.

Перелесов сообщил о мышиных проделках Пра, но та только равнодушно кивнула. На следующее утро он увидел, что гречка, рис и пшено перемещены в стеклянные банки с крышками. Пра, в отличие от матери и отца, была небрезглива и бережлива в отношении продуктов. Однократное мышиное проникновение, по ее мнению, не являлось поводом для их ликвидации.

Она вообще относилась к приему пищи специфически. Не любила есть на людях. Если иногда и присаживалась за стол вместе с отцом и матерью, то неохотно и вынужденно. Перелесов не помнил, чтобы Пра встречала вместе с ними Новый год. Не сильно уважала она и Международный женский день, когда отец неискренне ее поздравлял и вручал тощий букетик поникших гвоздик. Единственным праздником, который признавала Пра, было Седьмое ноября. Но и этот день она проводила не дома, а в компании других партийных пенсионеров, «старых маразматиков», как их называл отец. Верховодил «старыми маразматиками» адмирал с клюкой. Летом он ходил по дорожкам во дворе в белом кителе с золотыми погонами, весь в орденах. Перелесов сам наблюдал, как два, вылезших из «Мерседеса» крепких стриженых парня долго и задумчиво смотрели на проходящего мимо адмирала. «Нам бы такого у входа в “Краб”», — сказал один. «Долго не простоит, — возразил другой, глядя на клюку, — а вот бляхи на нем качественные. Один орден Ушакова тянет на…» — Парни пошли вперед, и Перелесову не удалось узнать цену ордена Ушакова и, возможно, геройской жизни адмирала с клюкой. «Старые маразматики» собирались то ли в ЖЭКе, то ли в бывшем красном уголке, переименованном в совет ветеранов.

После отбытия матери в Германию и установления свободного графика посещения отцом родного дома Перелесов ни разу не наблюдал, как Пра завтракает, обедает или ужинает. Похоже, Пра — комсомолка тридцатых годов, воинствующая безбожница, плевавшая, как предполагал во хмелю отец, по комсомольскому обычаю тех лет в иконы, питалась святым духом. Зато, когда Перелесов приходил домой, она строго интересовалась, не голоден ли он. Ответ «нет» был равнозначен «да». Даже если Пра лежала на кровати в своей комнате, она поднималась и шла нетвердыми ногами на кухню, чтобы его накормить. Готовила Пра всегда простые, но сытные блюда. А пока Перелесов ел, смотрела на него с умиротворением и непонятной тревогой, словно где-то в глубине квартиры незримо таился призрак голода.

Мать бы точно выбросила попорченные мышью пакеты. Они часто спорили с Пра на продуктовые темы. «Отстань от нее, — советовал отец, — или скажи, что я сожрал. А лучше выброси так, чтобы она не видела. Сколько лет существовал СССР? Семьдесят пять? И сколько из них народ не голодал? От силы лет двадцать. Чего ты от нее хочешь?» «Но она-то не голодала», — возражала мать. «Ну да, — соглашался отец, — как вышла в начальство, понятно, но… может быть, раньше? В царской России тоже не сильно объедались». «И раньше не голодала, — упорствовала мать, — знаешь, чем занимался ее отец? Ну тот, который быстро спился и рано умер? Работал на бойне! А потом… — понизила голос мать, — его взяли в ЧК». «Вот как?» — Отец испуганно посмотрел на мать. Похоже, эта новость его не обрадовала.

Пытаясь выйти из окружающего мира — здесь Перелесов вспоминал вылетевшую в фонтане слюны изо рта молодого лохматого учителя строчку уже другого поэта, имя которого опять не запомнил: «Остановите Землю, я сойду!» — он оказался в переплетении чужих миров. Они сплетались и расплетались подобно косичкам в причудливой прическе, но образ головы, которую украшала эта прическа, не вырисовывался.

Мир Пра был холоден и суров. Она развелась с мужем (его не отправили в лагерь, но исключили из партии за то, что выжил в плену), оставшись с дочерью, умершей спустя восемнадцать лет в родах. Перелесов видел свою бабушку (мать матери) только на фотографиях. Пра, вырастившая внучку, ничего о ней не рассказывала. «Женщины в нашем роду, — однажды заметила она, — через два раза на третий раз умирают в родах. Дети живут. Мне повезло. И твоей матери, — внимательно посмотрела на Перелесова, — тоже». Из мира Пра дули ветры немощи, настоянные на фантомах былой всесокрушающей силы. Они свистели и завивались спиралями среди уродливых неухоженных памятников, опустевших разваливающихся заводов, заросших сорняками полей, начинавшихся сразу за их щитосборной дачей на шести сотках в Истринском районе. Вместо солнца этот мир осеняли блекнущие, выложенные красным кирпичом лозунги на фасадах домов. В нем не было радости. Из него как будто торчали кости — спившегося отца Пра — прапрадеда Перелесова, работавшего, как выяснилось, на бойне, а потом в ЧК; сгинувшего в ГУЛАГе фронтовика-артиллериста, притащившего из Германии пианино; застрелившегося начальника с щелкающей фамилией, с которым зачем-то прогуливалась по набережной Пра вместо того, чтобы вытаскивать отца из театральной студии ЗИЛа. В нем шелестел страницами старый альбом Пра с белыми следами выдранных фотографий и косыми (кого-то отрезали) остатками уцелевших. На одной от человека осталась только примятая шляпа, повисшая в воздухе как летающая тарелка, на другой — чья-то, властно обхватившая талию молодой и стройной Пра, рука с синей наколкой «Коля» на пальцах. И еще из этого мира неслась вонь, помнится, ужаснувшая Перелесова в глубоком детстве, когда он вместе с Пра зашел в магазин на углу их дома под названием «Мясо. Рыба». Там не было ни мяса, ни рыбы, а были только кости в грязном лотке и ударной волной сбивающая с ног вонь. Магазин был пуст, как склеп. Пра протянула продавцу какие-то талоны с сиреневой печатью, и тот вынес из подсобки аккуратный в плотной коричневой бумаге сверток, в котором (Перелесов убедился в этом, когда они пришли домой) оказалось совсем не вонючее, а свежее без малейшего запаха мясо. Каким-то образом это мясо тайно существовало внутри зловонного магазина. Было и другое место, где отоваривались получаемые Пра талоны с печатями, — на улице Грановского. Оттуда мать привозила разные (уже не мясо) продукты в точно такой же плотной коричневой бумаге. Но воспоминание о завернутых в приятно шуршащую бумагу качественных продуктах не могло пересилить в памяти Перелесова мерзость магазина «Мясо. Рыба» на углу их дома. Сейчас туда вселился банк с длинным названием. Перелесов видел, что этот мир настигло головокружение едва ли не более сильное, чем то, которое одолевало Пра. Он еще держался за стенку с лозунгами и призывами из красного кирпича, но идти ему было некуда.

От мира отца слегка тянуло перегаром и истерикой по самым неожиданным поводам. Это был мир обиды и вещей, которые надо было постоянно и с несоразмерными трудами доставать, а потом адаптировать к враждебной новым вещам реальности. Перелесов помнил, как отец ездил в лютую зимнюю ночь в Калугу к директору областного театра, который привез из-за границы для него видеомагнитофон. Отец вернулся на первой утренней электричке, прижимая к груди бережно закутанный в одеяло магнитофон, словно пришел с младенцем после прогулки. А потом он приносил домой кассеты, говорил матери, что завтра их надо обязательно вернуть, поэтому смотреть будут всю ночь. На тайные игриво интересовались, будет ли эротика? Приглашенные опасались, что другие (не доверенные) соседи сообщат и в квартиру ворвутся с обыском люди в штатском, предварительно вырубив в доме свет, чтобы невозможно было извлечь кассету из магнитофона. «Кина не будет!» — кажется, так называлась напугавшая альтернативных зрителей статья в «Правде» или «Известиях», где описывалась процедура поимки и наказания любителей запретных кассет. «Но ведь они смотрели диснеевскую «Белоснежку», — изумлялся отец, — за что же два с половиной года?» Он с подозрением косился на Пра, случись ей в момент сбора видеообщества проходить по коридору в кухню или туалет. Мать молча разводила руками, не ручаясь за Пра, а та, брезгливо отвернувшись, уходила в свою комнату, плотно притворяла дверь. Это успокаивало отца. Видимо, он считал, что за закрытыми дверями любые проблемы исчезают сами собой. В мире отца кипели смешанные с испугом страсти. Он никогда не был уверен — не снимут ли в последний момент его спектакль? Почему Любимову можно, а ему нельзя? Почему Ефремов с Табаковым не вылезают из-за границы, а его опять вычеркнули из списка? Это был мир прокуренной кухни, из-за закрытой (вместе с проблемами) застекленной двери которой хмельные тени стучали кулаками по столу, исчезающе раздваивались между «так дальше жить нельзя!» и «когда это кончится?».

И где-то между этими двумя мирами, как между жерновами, существовал незаметный и тихий мир матери. Сколько Перелесов ни пытался, он не мог выявить в нем определяющих признаков. Разве можно считать за них советские эстрадные песни на трофейном пианино, хлопоты по дому, вечернее созерцание телевизора, перепечатку отцовских пьес и сценариев на пишущей машинке? Это был вспомогательный для других миров мир. Как ваза с сиреневыми ирисами или белыми гиацинтами, в хрустальное нутро которой мать старалась не допускать другие цветы, в особенности красные гвоздики, вручаемые отцом Пра седьмого ноября. Или три шубы, о которых она заботилась как о живых? Каждое лето шубы просушивались на балконе, а зимой она обязательно выходила в них на улицу, дождавшись морозных дней. «Хорек гуляет первым, — услышал однажды Перелесов ласково журчащий голос матери перед открытыми створками шкафа в кладовке, — соболь завтра, а норка… — рука матери скользнула в шкаф, — ждет до пятницы, обещали минус пять». Все остальное время шубы в чехлах, с приколотыми булавками мошонками-мешочками, наполненными специальными отпугивающими моль травами, висели в шкафу. При этом, не расставаясь со старыми, мать часто заводила с отцом разговоры, что неплохо бы купить новую — из выдры. «Зачем?» — спрашивал отец. «Затем», — с легким презрением отвечала мать, давая понять, что такие вопросы мужчины не задают, а женщины на них не отвечают. Перелесов однажды поинтересовался у матери, почему она не выделит одну из отдыхающих шуб Пра, ходившей зимой в окостеневшей черной дубленке с прямыми плечами и истершимся полувоенным поясом? «Ни за что не наденет, — испуганно ответила мать, — а если наденет — порвет мне назло». Образ Пра в хорьке, соболе или норочке, похоже, вселил в нее ужас.

Что-то похожее на свой мир появилось у матери только после того, как она устроилась работать в ненавидимый отцом офис господина Герхарда при правительстве России. Не сказать, чтобы этот новый — с томным ароматом духов из причудливых флаконов, долгим и задумчивым изучением своего лица в зеркале, короткими и невнятными телефонными разговорами, шуршащими торопливыми, чтобы не разбудить отца, утренними ускользаниями к машине, которую подавало к подъезду таинственное ведомство господина Герхарда, рассредоточенностью в домашних делах, растущей отстраненностью от Перелесова, отца и Пра — мир понравился ему. Он не принимал его за истинный, в котором, быть может, не было ничего, кроме нетвердой игры на трофейном пианино, вазы с гиацинтами или ирисами, выгуливаемыми на морозе шубами, но который был простодушен и без обмана. И были, были внутри него золотые мгновения, когда мать обнимала Перелесова, приминая узкой ладонью вихры, прижимала к себе, и он без остатка растворялся в этом простом мире, как никогда не растворялся в мире Пра или отца.

Выпутавшись из сплетения родных миров, но не обретя собственного, Перелесов взялся как одежду примеривать на себя чужие. В ту осень он целенаправленно и интенсивно перебрал на предмет возможной дружбы одноклассников. Примеряемая одежда представала странной, как если бы штаны были разной длины, рубашки — без рукавов, пальто — обливало плечи, как цемент, лишая тело маневра. Ну да, помнится, подумал он, эта одежда подгоняется годами и с двух концов, в универмагах ее не купишь. Видимо, сказывалось и то, что Перелесову всегда было плевать на одноклассников. Он лишь по касательной зависел от правил коллектива — с самого детского сада ни к кому не лез и никого к себе не подпускал. Ему, конечно, было далеко до сверхчеловека Авдотьева, но ощущение, что в этом мире ему никто не нужен, как, собственно, и он никому не нужен, поселилось в Перелесове давно и с годами только крепло. Одноклассники не могли этого не чувствовать. Потому и кличка у него была — Сова. По окончанию фамилии и бессознательному пониманию его сущности. Авдотьев (у него была кличка Дот) слишком презирал окружающий мир, чтобы его бояться, но это было бесстрашие самоубийцы, готового отстреливаться из дота до последнего патрона. Как можно не бояться того, что может тебя в любое мгновение убить? Только если сам готов (не возражаешь) принять смерть в своем доте. Перелесов не был готов и возражал. У него не было дота. Он не воспринимал собственную отдельность от мира в неразрывной связи со смертью и этим отличался от Авдотьева. В Перелесове жил подлый, липкий, оскорбляющий и унижающий его страх. Он стремился вознестись над превращающим его в тварь дрожащую страхом, но это (если) и происходило, то самопроизвольно, когда нельзя было отступать дальше, когда за фактом отступления, как за зловеще приоткрытой дверью просматривалась новая отвратительная реальность, где ему отводилась участь (роль), принять которую было хуже (или равнозначно) смерти. На линии этого выбора его трусость превращалась в истерическую отвагу.

Подростковый мир всегда резок, как протыкающий овал угол, причем овал и угол величины изменчивые и взаимозаменяемые. Кто-то с утра «рисовал угол», а к вечеру превращался в «овал», который протыкали другие «углы». Потратив время на разнообразно, но не удовлетворительно в его понимании реагирующих на возможность с ним подружиться одноклассников, Перелесов укрепился в мысли, что не так-то просто свинтиться с другим человеком, соединить угол и овал, подобрать совпадающую резьбу. Кастинг «найди себе друга» не удался. Ему было неинтересно свинчиваться с глупыми, трусливыми, жадными, болтливыми, порно-, криминально-озабоченными или просто никакими одноклассниками.

Оставался только Авдотьев, высившийся над ними как самодвижущаяся волшебная гора. Перелесов ощущал себя свернутой из тетрадного листа лодочкой, подгребающей по утратившему покой житейскому морю к величественной, спрятавшей в небе, как в шляпе, свою вершину горе. При этом он не был уверен, снизойдет ли до него Авдотьев, заметит ли лодочку? Какая ему в том надобность? Но была надежда, что снизойдет, заметит. Все-таки оба они хоть и существовали в стае, частично (как Перелесов) и абсолютно (как Авдотьев) не подчиняясь ее законам, отличали друг друга, как зверьки, чьи холки были выше, чем у остальных.

Он до сих пор в подробностях помнил день, точнее? ранний осенний вечер, когда догнал Авдотьева на набережной Москвы-реки. Прямая спина Авдотьева разрезала впереди темнеющий воздух, как нож черствеющий хлеб. Чтобы его догнать, Перелесову пришлось обойти быстрым шагом молодого человека с зализанными черными волосами в очках и в сухо шуршащем плаще. Он и раньше встречал этого молодого человека в компании другого — пожилого с пронзительным взглядом и застывшим недоумением на широком открытом лице. Рядом с ними обычно бегали два дымчатых пуделя. Потом пудели и пожилой исчезли, но молодой с зализанными черными волосами не изменил привычке прогуливаться по набережной. Его лицо не нравилось Перелесову. В нем было что-то одновременно угодливое и надменное. Перелесов не сомневался, что к нему, вздумай он заговорить с молодым человеком в плаще, будет обращена надменная часть лица.

Сумерки быстро сгущались, появились первые, стыдливо подрагивающие, словно явились на небо незваными, звезды. В воздухе волнистыми слоями стелился дым от походных горелок, на которых водители фур готовили ужин. Сами фуры вытянулись разноцветным изогнутым ятаганом вдоль набережной до самой гостиницы «Украина». Дальше их, похоже, не пускали, дабы механизированный табор или передвижной цирк (кабины некоторых фур напоминали шапито) не оскорблял своим видом центр Москвы и белоснежный отреставрированный комплекс недавно расстрелянного парламента, где сейчас располагалось правительство страны.

В ту пору предприимчивые люди чего только не везли в Москву. Столица России, как ненасытная голодная пасть? поглощала продукты и товары, прошедшие все допустимые и недопустимые сроки годности и стадии уценки. Компанию ночующим в шатрах-кабинах разноплеменным дальнобойщикам составляли подтянувшиеся, скорее всего с Киевского вокзала, дамы. Некоторые угрюмо (не договорились) топтались возле фур. Другие, согласовав размеры вознаграждения, деятельно участвовали в приготовлении ужина, снимали пробу с булькающего на горелках варева, перекатывали веточками на решетках недовольно шипящие, лопающиеся над огнем сосиски. Там и здесь на раскладных столиках сигнально вспыхивали в закатных лучах бутылки и стопки.

«Привет, Дот, — тронул за плечо Авдотьева Перелесов. — Как думаешь, сколько они берут?» — кивнул на прогуливающихся между фур девиц.

«Сейчас уточню», — резко свернул с асфальтовой дорожки к фурам Авдотьев.

Перелесов испуганно вжался спиной в чугунную ограду. Девицы существовали в другом (овальном?) мире. Он не был готов пронзить его своим неуверенным углом.

«Двадцать долларов, — вернулся на набережную Авдотьев. — Если берем пару — скидка. Тридцатник. Ты как, Сова? Берем? Деньги есть».

«Да нет, я… это…» — проблеял Перелесов, вспотев и покраснев под оценивающими взглядами девиц. Нечто неуместно-материнское, похожее на жалость и сожаление, прочитал он в глазах одной.

«Чего тогда спрашивал?» — удивился Авдотьев.

Перелесов тупо молчал, но Авдотьев не стал его добивать.

«В другой раз, — сказал он. — Или ты противник группового секса?»

«Не пробовал, — честно признался Перелесов. — Обхожусь, — он вдруг решил быть с Авдотьевым абсолютно, как с Богом, откровенным, — одиночным».

«Не переживай, — улыбнулся Авдотьев, — это нормально. В буддизме и индуизме, вообще, повседневная практика».

«А если… — Перелесов оглянулся на девиц, но их заслонило неизвестно откуда появившееся могучее туловище в несвежей майке и обвисших треньках с лампасами, — то где?» Похожее монументальное туловище было изображено на ранней картине Пикассо «Девочка на шаре». Акробаты и дальнобойщики, подумал Перелесов, они как братья.

«Там». — Авдотьев кивнул на вылезшую на газон, упершуюся носом в ствол липы фуру, украшенную весело моргающими разноцветными огоньками. Сквозь огоньки и струящийся дым горелок на борту можно было разглядеть сигаретную пачку «Marlboro» и прищурившегося закуривающего ковбоя в кожаной шляпе.

В этот момент с грохотом, похоже, от злого удара ногой, распахнулась дверь контейнера. На землю гусеницей сползла девица в тесном платье, а следом тяжело и глухо, как мешок — восточного вида пожилой господин, никоим образом не напоминавший удалого ковбоя.

«Все предусмотрено», — сказал Авдотьев.

Услышав тонкий свист, Перелесов посмотрел в небо. Над рекой вытянулась в полете утка. Что-то произошло с его глазами. Он разглядел зеленый ободок на шее (утка оказалась селезнем), треугольные, прижатые к животу оранжевые лапы. Перелесову вдруг открылась иллюзорность мучивших его непреодолимых проблем, невыносимая простота бытия, дополненная воспоминанием о пяти стодолларовых бумажках, торопливо сунутых матерью ему в карман во время последней встречи. Ум усложняет жизнь, потому что в основе своей труслив, скрытен и нерешителен, подумал Перелесов. Ум плавает в жизни, как испуганная, сорвавшаяся с крючка рыба, ищет корягу, где затаиться. Гениальность, покосился на Авдотьева, режет мир, как утка воздух, но… редко долетает до цели, потому что жизнь разбивает гениальность, как зеркало, в которое не желает смотреться. Осколок, понял он, мне нужен осколок, чтобы резать мир.

«Завтра, — твердо сказал Перелесов, дружески, но без фамильярности хлопнув по плечу Авдотьева. — Только, чур, плачу я!»


Загрузка...