7

Нельзя сказать, чтобы Перелесов совсем не думал о странном желании Авдотьева «вернуть всем жизнь». Он думал об этом на каменистых скалах португальского побережья, глядя вниз на взлетающие пенные вожжи, как если бы суша была повозкой, а синий океан рвавшим вожжи, хрипящим, плюющимся конем. Он думал об этом, бегая по пружинящим спортивным дорожкам вдоль океана, сидя на отшлифованных до матового блеска скамейках соборов с позолоченными статуями в нишах. Даже в величественном белом Пантеоне с куполом, где покоились великие люди бывшей мировой (морской) португальской империи, думал он о странном и, как ему казалось, неисполнимом желании Авдотьева.

В жизни не исполнялись и куда более простые вещи. Например, в Пантеоне не нашлось места для Салазара, имя которого — Salazar! (почему-то с восклицательным знаком) — Перелесов часто видел выцарапанным на бетонных опорах мостов, в подземных переходах, начертанным огромными объемными граффити на стенах пакгаузов и складов вдоль железнодорожных путей. Часто встречалась и надпись «Estado Novo». Перелесов поинтересовался у матери, что это за «Новое государство», но та только пожала плечами. Ее не интересовала настенная политическая мысль.

С Салазаром, как выяснилось, был на дружеской ноге господин Герхард. На одной из висевших в его кабинете фотографий он и Салазар в охотничьих френчах, с винтовками в руках рассматривали поверженного, похожего на огромную кучу осенних листьев кабана. На другой — сидели на высоких круглых сиденьях в баре, а бармен что-то наливал им в стаканы из бутылки, увенчанной изогнутым железным клювом. Наверное, это был какой-то особый напиток, потому что лицо бармена светилось как лампа. «Он был одинок, но не боялся народа, — кивнул на фотографию господин Герхард, — и, как ваш Сталин, знал свою судьбу». «Это как?» — поинтересовался Перелесов. «Сначала вниз — в хулу и ложь, — объяснил господин Герхард, — потом опять вверх, но уже по мраморной лестнице в душу народа. Жаль, — посмотрел на фотографию, — что я не доживу». «А Гитлер?» — Перелесов подумал, что господину Герхарду — бывшему солдату вермахта, проведшему десять лет в советском плену, не следует размениваться на Салазара. Гитлер был куда более значимой птицей в фашистском небе. «У него длинное «потом», — ответил господин Герхард, — и… железная лестница. Но ты, пожалуй, доживешь».

…«Ты хочешь вернуть то, что тебе не принадлежит», — помнится, возразил Авдотьеву Перелесов в подвальной мастерской, глядя на мерцающий в полутьме, как будто прислушивающийся к их разговору манекен. Вдруг Авдотьев собирался для начала оживить его? Но зачем тогда выпилил ему живот? Может, потому что «жизнь» — это «живот» на старославянском? В последнее время Авдотьев повадился ходить в храм Живоначальной Троицы на Филях. Перелесов как-то увязался за ним, но быстро заскучал среди горящих свечей, целующих иконы прихожан, невидимого, как будто пел сам воздух, смиренного хора.

«Жизнь — это земля, — ответил Авдотьев. — Она принадлежит всем, кто на ней живет, потому что больше жить негде. Но из чего она состоит?»

«Из чего?» — задумался Перелесов. Из учебника географии всплыло сухое рассыпчатое слово «гумус», а следом огненно вытекло другое — «магма».

«Из смерти, — продолжил Авдотьев, — все, что умирает, а умирает все, остается в земле. Я посчитал, земля сегодня состоит из мусора и живого дерьма на восемьдесят шесть и три десятых процента».

«Что значит живого? — удивился Перелесов. — Неужели есть мертвое?

«Какое еще не успело превратиться в нефть и газ, как дерьмо динозавров», — пояснил Авдотьев.

«Выходит, мы живем в сортире?» — спросил Перелесов.

«В кладбищенском сортире на мусорной свалке», — зевнув, уточнил Авдотьев.

«Тогда что и кому ты хочешь вернуть?» — разозлился Перелесов, почему-то снова покосившись на манекен. Он точно не нуждался в туалете.

«То, что должно быть», — Авдотьев снова зевнул, переместившись в сторону раскладушки в углу мастерской.

Перелесов вспомнил, каким заостренно-просветленным было лицо его друга, когда он стоял со свечкой возле темной, словно внутри нее была ночь, иконы. Из деревянной с серебряным окладом ночи, как две небесные звезды светились глаза Спасителя. Перелесов тогда вдруг вспомнил, что многих звезд на небе элементарно не существует. Ночные мечтатели видят всего лишь пустой свет, долетевший до Земли сквозь миллиарды космических лет.

«Это последнее, что осталось», — сказал Авдотьев, когда они вышли из церкви.

«Последнее что?» — спросил Перелесов.

«Последнее все», — ответил Авдотьев.

Перелесов только пожал плечами. К тому времени он уже привык не получать ответы на свои вопросы. Или получать, но похожие на свет исчезнувших звезд. Заостренно-просветленный, презревший контейнерный рай и прочие радости жизни (он бросил курить, они больше не сидели с пивком или сухеньким на ящиках в рощице на склоне с видом на Москву-реку), Авдотьев стал похож на маниакально исполняющего ответственное задание сиреневого, если вернуть ему живот и приделать крылья, ангела.

Неужели спит здесь? Перелесову стало жалко гениального друга. Он мог бы жить во дворце, и не в холодной, летом поливаемой дождями, а зимой засыпаемой снегом России, но почему-то спал в подвале среди дворницкого инструментария и электронного мусора, то есть почти что в кладбищенском сортире на свалке.

«Переселяйся ко мне, — сказал Перелесов. — Отец редко бывает, а Пра будет рада».

Авдотьев молчал.

Перелесов не заметил, как он упал на раскладушку и мгновенно заснул.

В Европе у Перелесова было время присмотреться к господину Герхарду. Похоже, тот вступил в терминальную фазу существования. Перелесов теперь проводил в Португалии (с частыми выездами в другие страны) больше времени, чем в России. Она постепенно истаивала перед его мысленным взором, как тревожное сновидение в момент, когда становится очевидно, что это всего лишь сновидение, а жизнь — вот она! — солнечно ломится в окно, колышется многослойной кисейной (он, правда, не был уверен в точности этого архаичного — из уроков литературы — слова) занавеской, стелется морским (с чайками, как льдинками) ветром над зелеными холмами Синтры. Слово «терминальное» уже не казалось Перелесову чужеродным. В Португалии его язык сделался универсально-безликим и безгранично-вместительным, как флеш-карта. На русско-немецко-английско-испано-португальской лингве изъяснялся Перелесов. В ней не только растворялись слова, выражения и термины из других языков, но и формировались новые. Они были похожи на кистеперых рыб, вылезших в древности из океана, чтобы затем могуче расплодиться на суше. От этих перворыб и пошла (хорошо, если ими не закончится) на Земле жизнь. Господин Герхард тоже не чурался лингвы, общаясь с горничными, садовниками, массажисткой, фитнес-тренером и прочим обслуживающим его народом. Иногда Перелесову казалось, что он сознательно экспериментирует, скрещивая разноязыкие слова, получает непонятное удовольствие, приучая к ним служивых. Но серьезные разговоры с посещающими его в Синтре почтенными господами со следами военной выправки он вел исключительно на немецком.

Перелесову, чем дальше, тем больше, нравился этот железный, как летящая пуля, и шипяще-потрескивающий, как костер или вставшая на хвост перед броском кобра, язык. Вот только некоторые слова в нем казались ему излишне длинными. Они напоминали кролика, выбравшегося на огороженную полянку из клетки на сельскохозяйственной немецкой выставке в Лиссабонском аграрном парке, куда случайно забрел Перелесов. Там бесплатно наливали свежевыжатый яблочный сок, и Перелесов, помнится, замер с картонным стаканчиком возле полянки. Кролик выбирался из клетки, как поезд из туннеля. Перелесов никогда в жизни не видел таких длинных. В вертикальном положении он бы оказался одного с ним роста. Если бы Алиса из Страны Чудес провалилась в немецкую кроличью нору, она бы точно живой оттуда не выбралась. И прочие рогатые, парнокопытные и растительные экспонаты на немецкой выставке сильно превосходили привычные. Белый, как сугроб, гусь, хоть и был размером со страуса, не прятал голову в песок, а презрительно (арийски?) шипел на пытавшихся его угостить детишек. Черно-зеленого, как в эсэсовском мундире, петуха с бойцовским, вжатым в голову, гребнем и вовсе держали за двойной металлической сеткой, настолько видимо он был свиреп и опасен для окружающих. На уроке всемирной истории в посольской школе преподаватель рассказывал, что перед провозглашением независимости Соединенных Штатов отцы-основатели долго колебались, какой язык сделать государственным — английский или немецкий. Английский победил с перевесом в один голос, да и то лишь потому, что у англоязычных отцов-основателей масонский градус оказался выше. Вот была бы страна, подумал Перелесов, глядя на кролика, никому бы мало не показалось…

Господин Герхард вообще любил говорить о будущем, что было несколько необычным для человека столь преклонного возраста. Однажды за ужином, придирчиво рассматривая на свет фужер с добрым португальским вином (его поставлял знакомый фермер-винодел), он заметил, что на формирование единого общеевропейского языка уйдет примерно двести лет, а основу его составят вовсе не английский и даже не немецкий, а почему-то… ретороманский (Перелесов про такой и не слышал) и каталанский (на нем говорили в Барселоне). Сильнее же всего новый общеевропейский язык будет похож на старый провансальский. «Знаешь почему?» — спросил господин Герхард. Перелесов, естественно, не знал. «Эти языки никогда не были государственными, — объяснил господин Герхард, — они понятны всем романо-германским европейским народам, кроме греков, угро-финнов и славян, а главное, они свободны от двусмысленной бюрократической властной казуистики. В новой Европе будут очень простые законы, а потому и говорить люди будут просто».

Перелесов чувствовал, что господину Герхарду не хочется покидать этот мир. Так самому Перелесову не хотелось покидать пятизвездочный отель в Турине, где они остановились, когда господин Герхард взял их с матерью с собой в деловую поездку. Первый раз в жизни Перелесов летел на самолете, где было всего три пассажира и две обслуживающие их стюардессы. В отеле господин Герхард ходил в конференц-зал на заседания какого-то клуба, мать ездила на лимузине с шофером по магазинам, а Перелесов, нагулявшись по Турину, смотрел из окна своего номера на памятник падшему ангелу, победительно установленный на площади перед отелем. У ангела было лицо как у демона на картине Врубеля (наверное, художник его видел) и пустые, как ложки, глаза. В Европе вообще было много странных памятников.

Но если Перелесов в отеле всего лишь открыл, попробовал, а затем вылил в дубовую раковину (он не знал, зачем это сделал) шампанское за три, как явствовало из приложенного к бару ценника, тысячи евро, то к услугам господина Герхарда был целый мир, уподобившийся этому самому, исполняющему любые желания отелю. Он мог затопить дорогим шампанским весь Турин до самых губ вознесенного над площадью падшего ангела. Мать обмолвилась, что давно не слышала хорошей музыки, и на следующий вечер в холле появился камерный оркестр со всемирно известной (ее лицо удивительно напоминало лицо падшего ангела) оперной певицей-контральто. Она едва открыла рот, и Перелесов сразу понял, что именно такой голос был у падшего (в Турине он, кажется, присутствовал везде) ангела, взявшегося на заре человеческой истории противоречить Господу Богу. А еще он почему-то вспомнил своего, оставшегося вместе с сиреневым манекеном в холодной и голодной Москве друга Авдотьева. На низкое, пронзающее, как лезвие, пение, переливчатые всхлипы виолы-да-гамба подтянулись другие люди, как понял Перелесов, одноклубники господина Герхарда. Лица некоторых из них он видел по телевизору в новостях, но кто они такие, вспомнить не мог. Политики и прочие важные персоны выливались из его памяти, как трехтысячное «Champagne Krug d’Ambonnay» из приземистой, как будто присевшей на корточки бутылки, не оставляя даже скоротечного пенного следа. Но что-то подсказывало Перелесову, что эти люди если и были пеной, то скорее монтажной, скрепляющей некую невидимую конструкцию, среди архитекторов которой был и господин Герхард. В Лиссабоне мать несколько раз безуспешно ходила в российское посольство, чтобы определить Перелесова на следующий учебный год в русскую школу, но как-то не получалось. Все время требовались новые справки, да еще нотариально заверенное согласие отца на выезд Перелесова за границу оказалось просроченным. Мать позвонила Пра, та сообщила, что отец во Владивостоке готовит праздничную программу к юбилею Тихоокеанского флота. «Пра, — выхватил трубку Перелесов, — хочешь, я прямо завтра вернусь?» Он ждал, что ответит Пра, глядя на висевшую на белой стене карту России. Карта сначала задрожала, а потом словно потекла со стены. «Я скажу, когда», — сказала Пра. Перелесов понял, что она имеет в виду. Ему стало не по себе. «Передай матери, — продолжила Пра, — что моль бьет ее шубы. Я купила какие-то средства, но они не помогают». «Шубы? — пожала плечами мать. — Зачем мне здесь шубы? Скажи ей, пусть носит или продаст. Лия Семеновна с третьего этажа просила хорька».

Господин Герхард решил школьную проблему за минуту, позвонив послу прямо из туалета, куда мать просунула ему телефон. Когда возвращались из Турина на том же самолете с большими кожаными креслами и приветливыми стюардессами (они напомнили Перелесову девушек с набережной Москвы-реки, правда, их «контейнер» был куда более комфортабельный), он думал, спросит или не спросит господин Герхард про шампанское. Кто оплачивал счет? Но тот всю дорогу изучал две странички текста (на большее интеллектуалов из клуба не хватило), а потом произнес загадочную фразу: «Ich habe nichts dafür gekampft».

Перелесов догадался (его знания немецкого хватило, чтобы перевести: «Я сражался не за это»), что на кону куда более серьезные, чем вылитая в раковину бутылка шампанского, вещи. Даже мелькнула мысль ознакомиться с огорчившим господина Герхарда текстом. Перелесов бывал в его кабинете на втором этаже дома в Синтре, видел винтажную из бычьей кожи с вытесненной по центру свастикой папку с золотой монограммой «А.Н.» на письменном столе. Он был уверен, что «сражавшийся» за Третий рейх — за что же еще? — господин Герхард хранит важные бумаги именно в этой, приобретенной на секретном ностальгическом аукционе за немалые, надо думать, деньги, папке. Но господин Герхард как будто предусмотрел такой вариант. Он достал сигару, сделал знак стюардессе, та немедленно принесла глубокую металлическую пепельницу, зажигалку и… стакан воды. Господин Герхард, задумчиво глядя на россыпь огоньков внизу, раскурил сигару, а затем сжег оба листика в пепельнице, похоже, специально приспособленной для уничтожения улик, если, конечно, это были улики.

Терминальная фаза жизни господина Герхарда была рекой, полной подводных камней. В ней, как прутья в плывущей по этой реке корзине, сплелись богатство, которое он должен был (кому?) оставить, и — проблемы, которые он не успевал решить в силу несовпадения скорости течения истории и человеческой, даже такой длинной, как у господина Герхарда, жизни. Течение расплетало корзину, тянуло на дно, а контур реки уходил за горизонт. Деньги решали многие проблемы, но не решали (к отчаянью их обладателей) проблемы бессмертия. Загадочный клуб, похожие на кистеперых рыб господа, падший ангел на площади, нескладушки с тем, за что он сражался, да, как видно, не одержал победы, скрутившиеся в черные спиральки на дне пепельницы листки… Нерешенные (оставляемые) проблемы беспокоили господина Герхарда сильнее, чем (тоже) оставляемое (Перелесов сомневался, что им с матерью) богатство. Господин Герхард тяготился неподъемной нематериальностью (знания, опыта, идей? — Перелесов затруднялся подобрать точный термин) того, что ему предстояло с собой унести. Он не был готов умереть молча, как подводный камень, уйти на дно, как расплетенная корзина. А может, решил, что никто ему не указ, а потому дробил камень, вязал пигментными руками тонущую корзину, приманивал Перелесова к тайнам своей чудовищной жизни (гитлерюгенд, вермахт, Сталинград, десять лет советского плена, дружба с Салазаром, охота на гориллу, грабеж России, изъятие из семьи матери Перелесова — и это только то, что было на поверхности), как голубя крошками.

Перемолвившись по телефону с Пра, Перелесов загрустил. Не станет она носить шубы и ни за что не пойдет продавать их носатой Лии Семеновне с третьего этажа. Отец, подумал он, вернется с юбилея Тихоокеанского флота, вытряхнет моль и передарит их своим новым подругам. Одну, появившуюся глубокой ночью, когда он спал, а Пра находилась в больнице, Перелесов застал поздним утром на кухне. Голая, с синяком на бедре, она жарила яичницу, отпрыгивая от плюющейся маслом сковородки. «Ай! Где соль? — не оборачиваясь, спросила она у Перелесова. — И принеси какой-нибудь халат, тут много комнат, я не помню, где раздевалась». Перелесов понял, что она перепутала его с отцом, хотя и не был до конца в этом уверен.

Да что мне эти шубы, разозлился он, пусть их сожрет моль! Он сбежал вниз — в холл, где застреленная горилла смотрела на карту России, а перед его глазами стояла Пра, неприкаянно слоняющаяся по пустым комнатам. Перелесову часто снилась их квартира. Это были спокойные, умиротворяющие сны. Он, Пра, отец сидят в большой комнате на диване, а мать играет на пианино, и они все смеются и говорят о чем-то простом. Он любил эту большую, полученную Пра на взлете партийной карьеры квартиру, любил Москву, Кутузовский проспект, двор с деревьями, скамейками и спортивной площадкой, любил прошлую жизнь, когда он, отец, мать и Пра были вместе, и не было ни господина Герхарда, ни Португалии, ни чучела гориллы, да и шуб, наверное, еще тоже не было. Эта жизнь закончилась, но почему-то продолжалась в его снах.

Глотая слезы, Перелесов, как застреленная горилла, уставился на карту России. Взгляд уперся в «Brjansk», обведенный красным кружком. У господина Герхарда был особый интерес к этому славному русскому городу, и Перелесов знал какой. Он владел акциями брянской чулочно-носочной фабрики. Господин Герхард даже советовался с матерью по поводу производимой там продукции. Сетчатые чулки и носки под лейблом «Брянская партизанка» матери не понравились, а колготки она, кажется, одобрила. Вечный товар, согласился господин Герхард, такой же как прокладки и туалетная бумага. Насчет бумаги он, возможно, ошибался. В туринском отеле Перелесову, когда он нажал на унитазе кнопку, ударила в задницу неслабая струя воды, а когда он перепуганным козлом спрыгнул с унитаза, догнала горячая воздушная волна из встроенного фена. На унитазе кнопок было, как клавишей на аккордеоне. Даже страшно подумать, какие там предлагались варианты.

Господин Герхард сказал, что собирается запустить зимнюю линейку специально для России. «Я знаю, как мерзнут русские женщины, — пустился он в воспоминания, — в Соликамске, где я валил лес, они носили черные фуфайки, стеганые штаны, а под ними такие большие голубые или розовые шорты с этим, как его…» «Начесом, — подсказала мать, — только это не шорты, тогда и слова такого не знали, а трусы». «Трусы? — покачал головой господин Герхард. — Я видел под Сталинградом румын, они захватили склад, натягивали их поверх галифе. Разве можно надеть трусы поверх галифе? Я хочу делать зимние колготки с этим… начесом. Конечно, не такого цвета». «Думаешь, будут брать?» — засомневалась мать. «Будут, — сказал господин Герхард, — и потом, должен же я отплатить русским женщинам за их доброту ко мне, пока я был в плену».

Brjansk, Брянск… Взгляд Перелесова никак не мог вырваться из красного кружка, как если бы превратился в (мысленного, как определяли отцы русского православия) волка, а красный круг — в веревку с флажками. Однажды они с Авдотьевым и Пра пили чай на кухне, поглядывая в окно на ударно возводимый Театр Петра Фоменко. Бетонно-стеклянный гриб поднимался со склона, грозя вскоре запечатать вид на реку. Над пока еще доступной взору Москвой-рекой пролетел легкомоторный, похожий на стрекозу, самолет, волочивший за собой ленту с ухудшенным лицом лидера коммунистов Зюганова и словами: «Купи еды в последний раз!»

Пра вдруг подхватилась из-за стола, задернула занавеску. В кухне стало темно. Перелесов с Авдотьевым удивленно переглянулись. «Не люблю, когда они низко летают», — сказала Пра. «Почему?» — пристал к ней Перелесов. «Под Брянском, в сорок первом, — включила на столе лампу Пра, — я отстала от колонны беженцев, заснула в копне на поле, три дня не спала». «Самолет разбудил?» — ткнул ногой под столом Авдотьева Перелесов, припомнив, что отец давно не называл Пра иначе, как «старая маразматичка». «Их было много, — продолжила Пра, — они расстреляли колонну и летели обратно. Но я еще не знала. Я сдуру выскочила в поле, один заметил, сделал круг, пошел прямо на меня». «Стрелял?» — спросил Авдотьев. «По бокам и впереди. Я бежала по полю сквозь земляные фонтаны и страшный воющий свист. Он пронесся прямо над головой, как расплющил меня раскаленным утюгом. Я упала, а он пошел на разворот, снова пролетел надо мной. Но уже не стрелял. До меня вдруг дошло, что я лежу с задранной до головы юбкой. На мне были… извиняюсь, такие голубые трусы с начесом — от пупа до колен. Не хотела надевать, но ночи были холодные. И тогда я поднялась, оправила юбку, встала как столб посреди поля. Подумала, пусть лучше убьет меня, чем я буду валяться с юбкой на голове. А он зашел на новый круг, но уже чуть повыше и помедленнее, на бреющем, я так поняла, он захотел, чтобы я его увидела. И я увидела — в шлеме, молодой, симпатичное лицо. Урод! Потыкал пальцем в мою сторону, потом засмеялся и показал большой палец. Только потом до меня дошло, что это он… про трусы. Из-за них он не стал меня убивать».

Перелесов так задумался над этой историей, что не заметил, как в холл спустился господин Герхард с двумя свежими полосками белого пластыря на щеке и на шее. Такие полоски появлялись у него после визитов врача и медсестры. Они приезжали раз в неделю на специальном автобусе, внутри которого находилась лаборатория. Медсестра уносила в автобус пробирку с темной, как португальское вино, кровью из вены и пластиковый стаканчик с мочой господина Герхарда, а через несколько минут возвращалась с готовыми результатами анализов. Врач — усатый, седой, с лицом словно покрытым коричневой корой, в ковбойской шляпе и в пестром шейном платке — дон Игнасио — изучал, шевеля усами, результаты, пока медсестра измеряла господину Герхарду давление. Дон Игнасио, как узнал Перелесов, был личным врачом диктатора Салазара, имя которого граждане Португалии сейчас выцарапывали на бетоне. После смерти Салазара его посадили в тюрьму за неподобающие отношения с молодой пациенткой, что, естественно, было всего лишь поводом. Отсидев несколько лет, дон Игнасио (как раз подоспела еще одна пациентка, над ней он будто бы ставил преступные лекарственные опыты, в результате которых она совершенно облысела и забыла имя мужа — страшное для Португалии обвинение) перебрался в Аргентину, а когда все (как облысевшая пациентка про мужа) про него забыли, вернулся на родину и теперь внимательно следил за здоровьем гос подина Герхарда.

Частенько дон Игнасио и господин Герхард устраивались в патио с бутылкой красного вина. «Вот кому, — как-то придержал господин Герхард пробегавшего мимо с теннисной ракеткой Перелесова, — не надо думать о здоровье». Дон Игнасио кивнул, уставившись на Перелесова не по-стариковски яркими зелеными глазами. На изрубленном морщинами, напоминающем пересушенный пень лице они казались двумя свежими ростками. Дон Игнасио, в отличие от своего полиглота-пациента, говорил только на португальском, но Перелесов не до конца понимал, потому что это был так называемый «портаньол», то есть смесь португальского и испанского. Наверное, в Аргентине дон Игнасио жил недалеко от границы с Бразилией. «Он сказал, что тебе следует поправиться килограмма на три, — перевел господин Герхард, — и покончить с одиночеством. Но это не то одиночество, которое, — посмотрел на ракетку, — преодолевается игрой в теннис с приятными партнерами, а то, которое побеждается… мыслью, превратившейся в волю, — пожал плечами господин Герхард. — Так он сказал. Понимай как хочешь».

Похоже, дона Игнасио беспокоила тема побеждаемого волевой мыслью одиночества, потому что он, забыв про Перелесова, взялся что-то втолковывать господину Герхарду.

«Он говорит, — пояснил тот, — что Ницше в свое время доказал, что бог умер. Но сам Ницше умер в забвении с тремя проданными экземплярами своих трудов. Он победил мыслью время, но погубил свой разум. В чистом виде мысль — яд, наркотик. Ее нельзя отпускать — улетит в пустоту, за край отмеренного срока. Для человека будущее — пустота, зона вечного отсутствия. Мысль следует запрячь, как коня в повозку, и ехать на ней, собирая дань с идиотов!»

«Дон Игнасио, наверное, сочиняет стихи, — предположил Перелесов. — Интересно, на каком языке — португальском или испанском?»

«Вечности, — сказал господин Герхард, — на языке бога, который умер. Скоро я тоже заговорю на этом языке».

Обычно они с доктором выпивали по фужеру, но в день, когда на лице господина Герхарда появились свежие полоски, выпили целую бутылку. Когда дон Игнасио уехал, господин Герхард принес с кухни еще одну.

Но в холле он крепко стоял на ногах, почему-то грозя пальцем горилле и в упор не замечая Перелесова. Тот хотел незаметно уйти, но старый гитлер-югендовец (в шортах и в белой рубашке, не хватало только значка со свастикой на груди) вдруг произнес по-русски: «Я наконец понял, что такое рак. Это когда организм человека изо всех сил сражается за себя, сам с собой и против себя. Лечение в моем возрасте — всего лишь небольшой выигрыш во времени. Очень унизительно для человека, который привык все в жизни делать сам. — И — со вздохом после паузы: — Включая саму жизнь».

Перелесов молчал, не зная, следует ли ему протокольно утешать господина Герхарда или тайно злорадствовать?

«Мне очень жаль», — сказал он, и это было вполне искренне. Господин Герхард прожил такую жизнь, что не нуждался в его утешениях. Да и тайное злорадство он бы мгновенно распознал, независимо от того, сколько выпил.

«Так и Россия», — между тем продолжил какую-то свою мысль господин Герхард.

«Что Россия?» — удивился Перелесов. В Москве, наверное, шел снег, крутила метель, Пра мерзла в окаменевшей черной дубленке (вот бы посмотрел «пролетевший фашист», если, конечно, дожил). Над всей Португалией и немалым куском Испании с ноября по март неколебимо стоял Азорский антициклон — «безоблачное небо», солнце и средняя температура плюс семнадцать. Пра приносила с коммунистических митингов листовки, где утверждалось, что ельцинский режим — раковая опухоль на теле России. А в местной прессе Перелесов читал, что Россия — раковая опухоль на теле современной цивилизации.

«На этот вопрос можно ответить двояко, — пояснил господин Герхард. — Прошло ее время. И — пришло ее время. Что тебе больше нравится?»

Перелесов пожал плечами. Между «прошло» и «пришло» как будто растопырился злой, щелкающий клешнями рак. Россия увиделась ему в образе перепуганной и, видимо, крепостной девицы в сарафане и кокошнике. У нее не было сил оторвать вцепившегося в подол рака. А на кухне не было кастрюли подходящего размера, чтобы засунуть туда его.

«Смотря что прошло и что пришло», — ответил Перелесов как на уроке в школе, то есть никак. Он удивлялся господину Герхарду. Ему бы в церковь, в кирху, или куда там ходят лютеране? А он… одной ногой в могиле, а другой… в России?

«У тебя есть шанс перебраться из «прошло» в «пришло». Не потому, что ты этого заслужил, а исключительно благодаря твоей матери, — посмотрел почему-то не на Перелесова, а на гориллу господин Герхард. Причем (Перелесов это отметил) со страхом, словно горилла могла ожить и отомстить за свою безвинную смерть. — Тебе рано возвращаться в Россию. Закончишь школу здесь, а потом поедешь учиться в германский филиал колледжа Всех Душ в Кельне. Это очень серьезное учебное заведение. Про него мало кто знает, знают про колледж Всех Душ в Оксфорде, тот специально на виду, чтобы не лезли в Кельн. Ты окончишь его, когда меня скорее всего уже не будет. Но это не важно. Там тебе объяснят, что будет дальше и что надо делать, чтобы не опоздать, не провалиться в пустоту, куда провалится… — господин Герхард отодвинул колышущуюся занавеску, посмотрел в окно, — да, считай, весь мир», — закончил как-то сухо и буднично, словно ему не жалко было голубого неба с чайками, зеленых гор Синтры, мыса Кабо да Рока в пенных кружевах, розовых кустов, идеально подстриженных газонов и опрыскивающих их водой фонтанчиков в саду.

«Хочешь, скажу, зачем ты вылил в унитаз шампанское?» — вдруг спросил господин Герхард. Наверное, он тоже подумал про фонтанчики.

«Откуда вы знаете? — растерялся Перелесов и зачем-то уточнил: — Не в унитаз — в раковину», словно это имело какое-то значение.

«В раковину, — согласился господин Герхард. — Серьезное мероприятие, серьезный отель, везде камеры, служба безопасности. Они показали запись, спросили: «С этим пареньком, который прилетел с вами и вылил в унитаз шампанское за три тысячи евро, все в порядке?»

«И что вы ответили?» — Перелесов подумал, что, если бы он вынес бутылку этого шампанского, загнал в каком-нибудь баре, да хоть за тысячу, отправил бы перевод Авдотьеву, тот бы точно оживил (если он, конечно, собирался его оживлять) сиреневый манекен. Вам, мысленно обобщил господина Герхарда и весь западный мир Перелесов, никогда не оживить чучело гориллы! А мы (обобщил себя, Авдотьева и Россию) запросто оживим сиреневый манекен! Но тут же устыдился — слишком много «бы», он же не послал Авдотьеву мифическую тысячу.

Теперь точно пошлю, разозлился на самого себя Перелесов, переведу с карточки… пять тысяч! Господин Герхард хотел узнать, как я трачу деньги? Вот и узнает! Он, правда, не был уверен, имеется ли у Авдотьева карточка, но это точно не являлось для того неразрешимой проблемой. Пусть закончит свою работу! Перелесов попытался (без помощи мысленного волка) сформулировать, что это за работа, но не смог. Не мобилизация же насекомых на набережной или непонятная возня с сиреневым манекеном? Кажется, Авдотьев, как и господин Герхард, тоже хотел изменить мир, но дорожной карты (с некоторых пор это словосочетание часто употреблялось в России) Перелесову не открыл. Ее развернул, точнее свернул, господин Герхард, заметивший как-то по совершенно другому поводу: «Какие, к черту, дорожные карты в стране, где нет нормальных дорог? Только игральные!» А потом добавил, что шансов переиграть сдающих карты шулеров у русского народа нет. «Хотя один раз получилось в семнадцатом, когда сожгли старые — с коронами, завели новые — в блузах и косынках. Тогда смогли победить в мировой войне и улететь в космос. Но за новыми картами был нужен глаз да глаз, чтобы не подменили! Сталин смотрел, хватал за руку, а после него — никто!» «От шулера слышу», — тихо пробормотал Перелесов, но тот расслышал. «Я десять лет валил сосны в леспромхозе! Имею права на компенсацию?» «Кто вас звал к нам?» — осмелел Перелесов. «Ты не понимаешь силу будущего, — с сожалением посмотрел на него старый фашист. — Человеческая жизнь пылинка перед этой силой. Германия тогда сражалась за будущее человечества!» «А СССР мешал?» — Перелесов вспомнил Пра и ее старый альбом с изуродованными фотографиями. Кому мешали отрезанные люди? Уж точно не немцам! «Мешал, — сказал господин Герхард. А сейчас мешает Россия! Только у нее, в отличие от СССР, нет шансов. Завал будет убран по-любому». Но сначала будешь убран ты! — помнится, мстительно подумал тогда Перелесов. Неотвратимая конечность человеческой жизни неожиданно увиделась ему не как оптимистическая или пессимистическая (не важно!) трагедия.

«Я ответил, — продолжил ужом, но безуспешно ускользающий от нее господин Герхард, — паренек в порядке. Просто он одинок и ненавидит наш мир, не важно, пьет ли он при этом пиво за три евро или выливает в унитаз шампанское за три тысячи».

Перелесов молчал, смутно ощущая неприемлемую правоту старого фашиста.

«Я тоже, — слегка качнулся (полторы бутылки вина!) господин Герхард, — ненавижу наш мир. Но еще больше… — икнул, — тот, который идет ему на смену. Тот, в котором будешь жить ты!»

«Вы так мне и не рассказали про гориллу». — Перелесов не очень понимал, о чем говорит господин Герхард, а потому решил сменить тему.

«Когда мы стояли под Сталинградом, — повернулся к горилле, словно она обязательно должна была это услышать, господин Герхард, — русские часто нападали на нас, когда мы совершенно не ожидали, когда не было к тому никаких тактических предпосылок. Нападали и отходили к себе, не занимая наши позиции. Потом мы взяли одного в плен, он был смертельно ранен — кишки наружу, влили ему в глотку шнапса, спросили — зачем? Знаешь, что он ответил? За жратвой и шнапсом! Одиннадцать человек! Ушли обратно шесть. Положили четверых наших. Пять русских и четверо немцев — за жратву и шнапс! Где логика войны? Где, вообще, логика?»

Неужели он… съел несчастную гориллу, ужаснулся Перелесов, так вдруг разволновался, затрясся господин Герхард, даже полоска пластыря на щеке отклеилась и повисла, как спагетти.

«Вот такой русский и взял меня в плен, — продолжил господин Герхард, — в черном бушлате, черных штанах, черных сапогах, черном танкистском шлеме, я не видел лица — только сумасшедшие глаза и копоть. Без шеи, гнутая спина и руки ниже колен. Я знал, что убьет, но он только оглушил кулаком, отволок к своим. Я думал, будут пытать, допрашивать, но задали всего один вопрос: где продовольственный склад, нас уже снабжали только с воздуха, сколько там продуктов и есть ли шнапс? Собирались расстрелять, но наши накрыли блиндаж, меня, раненного по ошибке, две девчонки-санитарки отволокли в госпиталь. Я неделю молчал, только потом признался, что немец».

«А форма?» — спросил Перелесов.

«Документы забрали, а форма… Там и наши, и ваши надевали что попало, лишь бы грело. Теплое и сапоги с меня сразу сняли, я был босой и в какой-то поддевке из этого… как его… пухового платка. Ее бы тоже сняли, но я облевался — побрезговали».

«А при чем здесь горилла?» — напомнил Перелесов.

«Сафари в Танзании, — поправил отлепившуюся полоску пластыря на щеке господин Герхард. — Выскочил из каких-то зарослей, попер на меня, самцы таким образом охраняют стадо. Он бы остановился, поорал, постучал себя кулаком в грудь и отвалил, но… до того был похож на того черного русского, что я… В башку и в сердце».


Загрузка...