Ночью Тимоша Руденко вызвали в штаб комиссара Андрея. Неожиданный вызов встревожил молодого рабочего, о штабном вагоне ходили по городу самые разноречивые слухи — одни считали штаб своей надеждой и опорой и об Андрее говорили коротко и ласково «наш!», другие ненавидели само имя комиссара, трепетали при одном упоминании о шестой платформе.
Шли первые дни революционного бытия, пора упорной борьбы за власть Советов на Украине. Город бурлил, на железной дороге, в воинских частях, на заводах шумели собрания, всюду — на площадях, на станционных платформах, на каждом углу возникали летучки: картузы, бескозырки и солдатские папахи кружили в крутом водовороте.
Несмотря на поздний час, город жил напряженной лихорадочной жизнью; сновали грузовики и бронемашины, то и дело попадались отряды вооруженных людей, непривычных к оружию, или штатские с отличной военной выправкой, молодцевато вздернутыми плечами, готовыми в любую минуту принять утраченные погоны.
Погруженные в темноту улицы кое-где, — чаще всего у подъездов общественных зданий, — скупо освещались одинокими фонарями и фарами проносившихся автомобилей — мигнут голубовато-болотные язычки карболитовых огоньков и погаснут.
Шел первый час ночи. Боевые песни и перебранка, одиночные выстрелы и пулеметные очереди, внезапные, но ставшие уже повседневностью, разрывы ручных гранат не могли нарушить течение мыслей молодого рабочего.
На углу патруль остановил Руденко. Приземистый человек в матросской бескозырке и солдатских сапогах, подняв фонарь, осветил лицо Тимоша и, не спрашивая документов, приказал:
— Пропустить.
На привокзальной площади в ожидании поездов сгрудился народ. Узлы, мешки и котомки громоздились горой; детвора спала, прижимаясь друг к дружке, женщины, прикрывая ребят раскинутыми руками, смотрели прямо перед собой невидящими воспаленными от бессонницы глазами, мужики дымили махоркой и говорили о политике, требуя не церемониться с буржуйскими выродками.
Позвякивая аккуратными железными сундучками, переговариваясь и споря на ходу, прошла поездная бригада, и Тимош услышал громко произнесенное имя, которое заставило чаще забиться его сердце: снова и снова звучало это имя, всё множество людей на площади, — казалось бы, разбросанное и разобщенное, — было связано одним, и это общее заставляло всех жить единой жизнью, единым дыханием.
Шли отряды матросов и солдат, крестьяне в чоботах и лаптях, рабочие дружины, женщины в солдатских шинелях и кожанках, женщины с детьми на руках, старики и безусые парни, двигались машины, грохотали броневики с надписью мелом на броне:
Тимош не мог бы сказать, когда впервые услышал о Ленине.
Есть явления, которые кажутся извечными. Порой ему представлялось, что знал о Ленине всегда. Это имя связывалось в сознании Тимоша с его собственной судьбой, судьбой близких — всего рабочего люда.
Руденко пересек вокзальную площадь, подошел к маленькой, по-железнодорожному крепко сколоченной калитке с табличкой:
Часовой с бутылкой-гранатой за поясом и карабином за плечом пристально оглядел его с ног до головы, прищурился:
— На шестую?
— Так точно.
— Ступай, — и проводил долгим взглядом. Тимош переступил порог и, невольно расправив и подтянув шинель, поспешил к штабному вагону сурового комиссара.
Тимош Руденко рано осиротел. Родители завещали ему богатое наследство: дедовский кожушок, отцовские штаны из чертовой кожи да великое недвижимое имущество — паровозостроительный завод, — весь род Руденок работал на паровозном, и Тимошу законное место в сборочном цехе предназначалось. Однако господа акционеры, рассудив по-своему, крепко захлопнули ворота перед законным наследником, — дескать, годами не вышел, мал… А по правде говоря, опасались ненавистного имени рабочего вожака.
Так и остался Тимош за бортом, сиротой, уличным. А всё ж таки вместе со всеми рабочими говорил: «Наш паровозостроительный… на нашем паровозном… наш завод!».
Сперва переходил из хаты в хату, то у одних добрых людей поживет, то у других. Там миска борща, там краюха хлеба. Потом, — как уж это получилось, Тимош и сам не ведал, — завертелся, закружил, загулял с хлопцами по всей окраине, по левадкам и шляхам.
Не попадись он тогда на глаза машинисту заводской котельной Тарасу Игнатовичу Ткачу, плохо бы кончил парень.
Тимош Руденко так же, как все в его среде, — люди нелегкой жизни, ожесточенные постоянной борьбой за кусок хлеба, — редко вспоминал да и не любил вспоминать о прошлом. И только в дни особых душевных потрясений б памяти возникали скупые обрывочные видения минувшего. Так навеки запомнился образ матери, рука, протянутая к нему в последнем движении, последние часы, проведенные с отцом.
Так же навсегда остался в памяти ясный весенний день, необычайная тишина и теплынь, уходящая вдаль дорога с глубокими морщинами колеи в черной сочной земле и несказанно яркая зелень перелесков и трав, — первая сходка! Мир предстал перед ним в первозданной своей силе, насыщенный тревогой и страстью, раскрывался в таинственном шорохе леса, в сполохе птиц, звоне топоров, глухом падении вековечных сосен; ничто потом не могло стереть яркости весенних красок, они не тускнели от времени, ни единая черточка не угасла.
Ему тогда едва минуло пятнадцать. Тимош ничего не знал — до самого последнего дня — об этой предстоящей сходке. За долгое время подготовки никто ни словом не обмолвился при нем — не потому, что таились от парня, а так уже повелось в семье Ткачей: оберегали Тимоша от малейшей опасности.
Приемная мать Прасковья Даниловна всё еще видела Тимоша малым дитем, каким помнила его в семье Руденок, беспомощным сиротою, и все помыслы ее были направлены к одному — вырастить, довести до ума бедного ребенка. Втайне она мечтала определить Тимоша в техническое училище, чтобы стал он образованным, независимым человеком, хозяином своей жизни, по примеру ее сыновей. Впрочем, она никогда не говорила «мои», а всегда говорила «старшие», или, озабоченно поглядывая на Тимоша, — «младшенький». Так и вырос он в семье Ткачей младшеньким, если и не самым любимым, то уж во всяком случае самым оберегаемым. Недаром Тарас Игнатович подшучивал над старухой:
— Она и своих так не доглядала!
Что же касается самого Тараса Игнатовича, то и у него обнаружилась примечательная способность: человек строгий, а порой и жесткий, вынесший на своих плечах тяготы лютой реакции и репрессий, тяжесть подполья, требовательный, безжалостный к себе, он утрачивал эти качества, чуть дело касалось Тимоша.
— Отец его, Руденко, — говаривал он в минуты раздумий и откровенности, словно извиняясь за непростительную мягкость свою, — наш ведь, обыкновенный рабочий человек. А умище! Сила! На всю округу гремел.
В присутствии Тимоша о рабочем вожаке Руденко упоминалось нередко, да иначе и быть не могло — заговорят ли о баррикадах пятого года, о стачках и забастовках на паровозостроительном, непременно вспомнят о Руденко. Тимош жадно ловил каждое слово о нем, по ночам повторял про себя всё, что удалось узнать. Он вздрагивал, когда случалось услышать слово «отец». С мучительной страстностью расспрашивал о нем или, напротив, таился, не решаясь произнести его имя, терпеливо выжидая, чтобы заговорили другие, с непонятной упорной ревнивостью скрывая, оберегая свое чувство. И так же неожиданно это целомудренное молчание сменялось неистовым, почти исступленным стремлением знать все:
— Расскажите что-нибудь про батьку, — приставал он к Прасковье Даниловне.
— Да уже всё рассказала.
— А вы что-нибудь вспомните.
— Ну, что еще вспомнить?
— А кто он был?
— Да кем ему быть, — рабочий, простой человек.
— Говорили — боевыми дружинами командовал.
— Потому и командовал, что рабочий.
Но Тимош видел отца только таким — во главе боевых дружин, с полыхающим знаменем над головой.
Ночами он грезил, а днем одолевали дроби, наречия, буква «ять». Целый год долбил он, зажмурив глаза: «Бедный, белый, бес. Нежный, немой, немец…» Множил числители на знаменатели, переносил запятые в десятичных дробях, проводил касательные, выводил окружности, а через год срезался на экзамене, заявив законоучителю, что пророк Илья «сдрейфил и утек в пещеру»…
Батюшка, задумчиво выслушав экзаменующегося, кротко и незлобиво сказал:
— Садись. Кол.
Оставалась еще надежда на осень: ходили слухи, что строптивого иерея переведут в другую епархию. Прасковья Даниловна с тревогой ожидала осени, а Тимош жил вольготной жизнью — на работу его не определяли, чтобы не мешать учению, а учением он пренебрегал, ожесточась на попа и подумывая о самостоятельной работе. К этому времени он научился уже вкладывать в обложки учебников выпуски «Пинкертона», или томик «Спартака», не делая между ними особого различия, глотая подряд без разбора, меняя «Тайну Мадридского двора» на «Происхождение электричества», охотно пользуясь той неисчерпаемой библиотекой, которая обычно именуется «взял у товарища».
Чтобы понапрасну не тревожить тетю-маму (Тимош по-прежнему всё еще величал так Прасковью Даниловну), он продолжал наведываться к соседскому студенту и делал даже кое-какие успехи в ученьи, отличаясь природной сметкой и завидной памятью.
У студента всегда было накурено, вечно толокся разношерстный народ.
При появлении Тимоша хозяин обычно выпроваживал эту публику, но бывало и так, что занятия проходили в присутствии всей честной компании.
Особенно запомнился Тимошу белокурый розовощекий студент Мишенька Михайлов. Узнав, что Тимош срезался на экзамене по закону божию, студент вызвался помочь ему и тут же принялся выкладывать такие божественные истории, от которых у мальчишки ум за разум зашел.
Как бы то ни было, подготовить Тимоша к экзамену здесь никто не мог. Учитель сам плохо разбирался и в ветхом и в новом завете, с трудом отличал бога-отца от бога-духа, из всех песнопений признавал лишь одно — «Налей бокалы полней».
Между тем подоспела осень.
На экзамене законоучитель задал Тимошу всего один вопрос:
— Когда бог был с хвостом?
Начальник училища опасливо покосился на батюшку и, достав из-под фалды сюртука большой клетчатый платок, принялся вытирать пот со лба. Преподаватель математики нервно забарабанил пальцами по столу. А батюшка, кротко и незлобиво поглядывая на экзаменующегося, обвел любящим взглядом присутствующих:
— В день сошествия святого духа на апостолов, сын мой. Когда господь явился им в виде голубя. Надо знать.
Много по этому поводу было впоследствии судов и пересудов, некоторые даже собирались в святейший Синод писать или в местную газету, возмущались, спорили, говорили — однако на том дело и кончилось. А мальчишку словно громом сразило — все предметы отлично знал, на божьем хвосте срезался!
Вскоре строптивого законоучителя перевели куда-то на повышение по духовно-казенному ведомству; Прасковья Даниловна вновь загорелась надеждой пристроить младшенького в техническое; Тарас Игнатович поговаривал уже о заводе, а Тимош всё еще пребывал между школой и заводом, проще говоря, на задворках, в прежней своей компании.
В те дни его видели то на левадке, то на «проспекте», с папироской в зубах.
Наконец, он попался на глаза Тарасу Игнатовичу. Молча прислушивался Ткач к мальчишескому спору, смотрел на карты и папиросы. Но когда Тимош закричал на товарища: «Ты кто такой! А ты знаешь, кто мой батько!?» — Старик не стерпел, схватил «младшенького» за шиворот.
— Пошел домой, подлец!
Дома он сказал Прасковье Даниловне:
— Вот — допанькался, старый дурак, — и погрозил жене, — ты тоже хороша!
Отвернулся, сел к столу, не глядя на Прасковью Даниловну.
— Ему в техническое держать, слышишь! — упорно твердила старуха.
— Нехай сначала в политическое держит. Я в его годы прокламации возил из Питера!
Долго они еще шумели, а Тимош лежал за печкой, уткнувшись носом в стену; минувшие дни, похожие один на другой, мелькали перед ним: ненужные драки, ненужная гульба, — сегодня поймали чужака с дальней окраины, вчера гонялись за девчонками, крутили им руки, одну прижали было к земле, но она вырвалась и убежала. Другая пришла сама, сидела близко, щипля беспокойными пальцами траву, но эта была непривлекательна именно потому, что пришла сама.
Что будет завтра?
Тимош искренне был привязан к семье Ткачей, уважал Прасковью Даниловну и Тараса Игнатовича и не хотел бы причинить им ни малейшей боли. Но у него самого болела душа. Он не понимал и не мог разобраться в том, что с ним творится — вот вдруг отрезали дорогу, нет ему пути. В голове назойливо и неотвязно вертелись слова священнослужителя:
«Раздай всё неимущим и ступай за мной».
«Возлюби ближнего своего, как самого себя…»
«Бог с хвостом!»
Тимош вскочил с лавки, увидел пристальные серые глаза — он ждал, что старик станет бранить его, побьет, проклянет, из хаты выгонит, но Ткач сказал только:
— Работать пойдешь! — И бросил жене, словно продолжая разговор: — Он на завод пойдет!
Тимош и сам не прочь был пойти на завод, но не так-то легко было переубедить Прасковью Даниловну.
— Успеете еще захомутать. Нашего брата, темного, и без того хватает.
В семейном споре потянулись дни, мало-помалу острота размолвки миновала, да и Тимош как будто образумился — сидит за книжками, к студенту бегает, снова «пифагоровы штаны» пошли в ход. А тут еще — всё одно к одному — поехали в лес за хворостом, лесничий разрешил валежник с половины расчищать, день выдался сырой, холодный. Тимош простыл, свалился, почти всю зиму прохворал. Весной вышел на солнышко — восковой, тоненький, словно жердочка. Глаза черные на бескровном лице так и горят, черный чуб небрежно спадает, и лоб от этого еще белее кажется. Глянет на него Прасковья Даниловна, сердце захолонет: личико девичье, улыбка девичья, а брови черные крепко над переносицей сдвинулись.
— Это всё ты, — украдкой укоряет она старика, — ты доконал сироту!
Молчит Тарас Игнатович. День молчит, другой — месяц прошел, будто и нет его в хате, только ложкой по миске сердито чиркает. И вот, однажды, — солнце уже на лето поворачивало, смуглый румянец на щеках Тимоша появился, — говорит за ужином Тимошу спокойно, не повышая голоса, будто ничего между ними не было:
— Собирайся. Завтра со мной пойдешь. Человек один из Питера приехал, неплохо бы послушать. — И больше ничего не сказал.