Сгущались сумерки. Военные оркестры звучали устало, проходили торопливо. Тимош всё сидел над книгой.
Павел, отдыхавший после хлопотливого дня в любимом углу своем, под портретом дедо, сидел с незажженной трубкой.
Вошла Александра Терентьевна и, развязывая платок, проговорила:
— Там тебя женщина одна спрашивает.
— Кого спрашивает, бабушка? — встала из-за стола Агнеса.
— Да кого — Тимошку спрашивает.
— Меня? — удивленно оглянулся Тимош.
— Агния, помоги мне, — возилась с платком Александра Терентьевна.
— Почему вы не попросили ее в комнату?
— Просила. Не хочет заходить. Говорит: спешу. Передайте Тимошеньке, что одна «жинка пришла».
— Хорошо, хоть одна! — развела руками Агнеса. Тимош чуть не поперхнулся чаем, едва накинув кожушок, без шапки вылетел за ворота. И, хотя было уже поздно и темень сгустилась, по едва уловимым очертаниям угадал Любу:
— Зачем ты?
— Не рад, Тимошенька? А я тебя ждала. Я тебя искала. Насилу нашла.
— Да я ведь приезжал к тебе…
— Никто ничего не говорил мне.
— Неужели Наталка не сказала?
— Ничего не говорила.
— Три раза приезжал, спрашивал, а ты всё к нему ездила. Всё с ним! Чуть пальцем поманили — побежала! Ну и ступай теперь…
— Тимошенька, родной, не до него ж я ездила, не для него. Для совести своей. Раненый! Пойми ты. Разве ж я могла… Что я зверь? А может, он без рук, без ног…
Тимош молчал.
— А я про тебя всё время думала. Уже и у людей допытывалась. Всё рассказали, что в Моторивке стряслось, а про тебя ни слова.
Тимош продолжал молчать.
— Чего только не передумала. Извелась. Сижу одна в хате и всё чудится — ты идешь.
— Что с ним? — глухо спросил Тимош.
— Да что с ним — в Ольшанке на побывке прогулял, ко мне было заглянул, вещи свои забрать. Ну я его на двор не пустила.
— Бил? — стиснул зубы Тимош.
Она вскинула голову:
— Разве посмеет! Не боюсь его теперь, ничего мне не страшно, только бы ты со мной.
— Не боишься раненых? — скривился Тимош.
— Да он ни пулей, ни саблей не тронутый. Уже потом всё рассказали: они там на складе промеж себя из-за кожи завелись. Подошву не поделили. Ну его и полоснули малость тем самым ножом, что кожи режут. Две недели в госпитале провалялся, рана загноилась, его в тыловой, а тут сразу всё прошло; три месяца потом в Ольшанке гулял. Других, которые калеки, обратно на фронт гонят, а этот…
— Чего ж ты побежала к нему? Эх вы, Овечки несчастные… — Тимош отвернулся. Люба заплакала.
— Ну что ты, — голос Тимоша дрогнул, — не надо, слышишь. — Он взял ее руку. — Не надо, Люба. Я всё время думал о тебе, — прижался щекой к ее лицу и теперь уже не ласкал, а ласкался к ней, радуясь ее теплому, разгоревшемуся на морозе лицу, — ты ведь моя, самая хорошая, — он обхватил ее рукой и, крепко прижимая, поцеловал в губы, — приеду к тебе. Скоро. Завтра. Нет, завтра не могу. Но всё равно скоро.
— Не дождусь тебя, — с трудом, сквозь слезы говорила Люба.
— Пойдем к нам, — предложил Тимош, — пойдем, люди хорошие.
Но она наотрез отказалась.
— Не могу я сейчас на люди.
— Куда же ты ночью?
— У меня тут на воинской платформе знакомые есть. Там одна повариха работает. Переночую.
Тимош проводил ее. На каждом углу прощались, а потом шли дальше и снова прощались.
Патруль окликнул их:
— Парень, военное время, а ты целуешься. Понимай, комендантский час.
Дома Александра Терентьевна накинулась на Тимоша:
— Без шапки бегаешь?
— Вы не про шапку, бабушка, вы про жинку спрашивайте, — перебила старуху Агнеса. — Где жинку девал?
— А и правда, что же ты не пригласил ее, сынок?
— Да она ушла, — потупился Тимош.
— И ты отпустил? — сухо спросила Агнеса и, не дожидаясь ответа, отвернулась, занялась своими тетрадями.
— Я говорил ей, — оправдывался Тимош, — говорю: пожалуйста, люди у нас хорошие.
— Хорошие, да не все, — сердито оборвала Агнеса, — бросил женщину, одну, ночью!
— Она, видно, нездешняя. Приезжая, наверно, из деревни, — прибавила Александра Терентьевна.
— Из Моторивки? — спросила Агнеса.
— Из Моторивки…
— Так это и есть та старшая, разумная, о которой ты говорил? — насмешливо сощурилась девушка. Тимош промолчал.
— А ты, оказывается, мальчик военного времени! — съязвила Агнеса. — Завтра же пойдешь к ней, — своим обычным тоном, не допускающим возражений, продолжала она и тут же сама отменила свое приказание, — нет, завтра нельзя…
Тимош сидел за столом, подперев голову руками. Александра Терентьевна приняла недопитый стакан чая, долила кипяточком, молча подвинула Тимошу.
…Половину ночи Тимош и Павел провели в разговорах.
О предстоящих делах не упоминали, касались больше душевных и сердечных вопросов. Уже засыпая, Тимош спросил:
— Скоро свидание с моими, с Тарасом Игнатовичем?
— Надеемся, скоро.
— Мне вчера голос Прасковьи Даниловны послышался. Иду по улице, ни о чем не думаю, вдруг: «Тимошка!». Оглянулся — никого…
— Это значит — скоро увидитесь!
Павел уже задремал, притих и Тимошка, видит себя маленьким-маленьким хлопчиком, прислушивается к настороженной ночной тишине, далекому, давно умолкшему родному голосу:
…Ой спи, дитя, колишу тя,
Доки не вснеш, не лишу тя.
…Тимош вскидывается — Павел спит, в доме тихо, спит окраина.
Павел уходит из дому чуть свет — предстоит дорога в Питер, знакомый машинист обещал подвезти до ближайшей узловой на паровозе. Он обнимает Тимоша на прощанье:
— Надеюсь на тебя!
Агнеса раньше обычного собирается на работу, торопливо очинивает карандаш, грифель то и дело крошится, и она с досадой швыряет карандаши на стол:
— Довоевались — спички не горят, карандаши не пишут, — она не говорит ни о чем важном, ни слова о том, что волнует Тимоша. Всё о мелочах, о мелочах!
Но Тимош уже научился разгадывать ее: не говорит, потому что думает о важном, потому что вся ушла в себя.
Только уже сложив тетрадки, сказала, обращаясь скорее к дедовскому портрету, чем к Тимошу:
— Когда я была девчонкой, дед казался мне старым-старым, седым дедусем. Потом, с каждым годом, он становился моложе. И вот теперь я вижу его крепким, неседеющим человеком. Совсем молодой дед!
Мимоходом, словно случайно вспомнив, бросила Тимошу:
— Ты всё жаловался, что живешь в чужой хате, на чужих харчах. Теперь ты остаешься полным хозяином, единственным мужиком в доме, — накинула драповое лохматое пестрое пальто с громадными накладными карманами, одела вязаную пуховую шапочку «эскимоску» и, не глядя на Тимоша, поспешила на работу.
— Злая, злая, злая! — хотел крикнуть ей вдогонку Тимош. — Почему она такая злая? За что полюбил ее Иван?
Весь день он томился. Насилу дождался возвращения Агнесы.
Она вошла в хату разгоряченная с мороза, суетливая. Положила разбухшую стенографическую тетрадку на стол перед Тимошем:
— Тимошенька, тут для завода…
Тимош взглянул на тетрадку и угадал под ее обложкой листовки.
— Павел сказал, что вы уговорились обо всем.
— Да, я знаю…
Она прошлась по комнате, растирая озябшие руки:
— Уехал чуть свет и со мной даже не попрощался.
— Не хотел тревожить. Спали крепко.
— Все заботятся обо мне, все жалеют. Всю жизнь всегда жалели. То дед надо мной дрожал, то тетки. Павел души не чаял. А мне себя ни капельки не жалко…
«Сейчас скажет об Иване», — подумал Тимош, но она не сказала.
— Ты любишь людей? — остановилась перед Тимошем Агнеса.
— А вы?
— Ну что ж, могу ответить прямо: люблю, очень люблю, но не всегда уверена, что они этого заслуживают. Иногда мне кажется, что хорошие не нуждаются в нашей любви, а плохих любить не стоит. А ты как полагаешь?
— Я полагаю, что вы совсем не такая…
— Что? — приподнялась на цыпочках Агнеса.
— Ну не такая, как на словах. Слова у вас злые…
— Вот как! — зрачки девушки сузились черными точечками. — Смотрите-ка, прикидывается дурачком, смотрит мальчиком, а к нему уже жинки приезжают. Да еще и на других поглядывает. Не такая! Думаешь о себе много, — она обхватила его рукой, засматривая в глаза. — Ну, Тимошка! — голос ее стал вдруг тихим и ласковым, глаза чистыми-чистыми, близкими, без капельки хитринки, открытыми.
— Прости, Тимошенька, это тебе за твоего братца досталось. За Ивана. Ничего не пишет, ни словечка. Даже с Павлом ничего не передал. Все вы мужики одинаковые. Все злодеи. Синие бороды. В хате жил — в хате командовал. Теперь в партийной работе командует. И Павел тоже хорош. Разбудить побоялся, по комнате проходит на цыпочках. А душа у человека болит — горя мало!
— Зачем вы так говорите? Вы же знаете, Иван очень любит вас.
— Любит?
— Ну зачем вы спрашиваете? Вы ведь всё знаете.
— Знать мало, слышать хочется.
— Он скоро приедет. Павел говорил.
— Тебе говорил, а мне не сказал? Времени не нашлось.
— Неправда, он говорил вам. Я сам слышал.
— Ты невозможен, Тимошка. Неужели ты не понимаешь, что женщине требуется пошуметь. Ну, что я была бы за хохлушка, если б не погремела ухватами.
— Вы не хохлушка, а перевертень. Сами сказали.
— Ну, ты подумай!
— И не жинка, а девушка.
— Ну, это уже слишком. Убирайся из хаты.
— Иду, Агния. Пора мне уже…
Агнеса взглянула на часы:
— И верно, пора, Тимош, — проводила до дверей, — счастливо, родной!
Впервые за всё время не отвел он глаза, выдержал ее взгляд, принял ее невысказанную ласку.
Так вот, что напомнило ему о другой — затаенная женственная теплота взгляда, затаенная ласка. Она оберегает ее, оберегает себя и томится. Ждет.
Он спрятал листовки на груди и вышел из дому.
Ночь была морозной, без снега. Шаги на остекленевшей земле раздавались гулко, и он старался, чтобы шаг был твердым, это успокаивало и переводило мысли на деловой лад. Постепенно всё укладывалось в душе, приходило в строгий порядок.
Незаметно добрался на окраину. Василий Савельевич встретил его на углу:
— Заждался.
— Я точно пришел, дядя Василий.
— Всё по уговору.
— Идем за мной. Мне на вторую смену. Под самый конец поменяли, гады. Ну, ничего, ночная смена тоже дело знает.
Они шли рядом, беседуя о незначащих вещах. Марки, которые выпустили вместо денег, похожи на почтовые, сегодня Лунь целый лист таких марок получил.
— Всё царское отродие, полная картинная галерея. Любуйся, рабочий народ, на царей-батюшек. А купить — за всю шайку сухаря гнилого не купишь. Спаси господи, люди твоя, — старик, не оглядываясь, прислушался и, убедившись, что за ними никто не следует, продолжал: — дошло. А уж если рабочего человека заело — сам знаешь.
— Мы люди маленькие, — подсказал Тимош…
— Ладно, ладно, ты мне эти басни не говори. Ты мне раздобудь вестей из Питера. Мы сейчас все на Питер равняемся…
Поговорили еще о заводских делах, каждая мелочь волновала Тимоша, была близка, словно и не уходил с завода.
— Подойдешь со стороны речки, — предупредил Лунь, когда приблизились к заводу, — перекинешь мне листки через забор. На проходной обыскивают.
— Может, через пролаз проберемся?
— Кольями забили и проволокой колючей закрутили. Как на фронте.
У заводской стены старик остановился.
— Вот здесь.
Лунь направился уже к проходной, как вдруг впереди в темноте раздался окрик:
— Эй, там, кто идет?
Послышался лязг взведенного затвора, приглушенные голоса, торопливые шаги…
— Давай скорей, — потянул за собой Тимоша Василий Савельевич, — давай сюда в переулок.
Тимош бросил листовки на заводской двор, прижался к забору:
— Уходите, дядя Василий, — шепнул он Луню. Шаги приближались, перешли в мелкую рысцу, бежало несколько человек.
— Стой, говорят, — кто-то выстрелил в воздух, пуля со свистом прошла над головой. Свет дворовых фонарей падал из-за забора наискосок, узкая тропка над рекой, под самым забором была тесной, едва на одного человека.
— Уходите, дядя Василий!
— Брось дурить, парень. У нас ничего нет, не имеют права.
— Скорей, Василий Кузьмич. Вы на заводе нужны, — оттолкнул старика Тимош, — прикрывая Лупя, он повернулся, остановился.
Потом шагнул навстречу патрулю:
— Чего крик подняли? Бабёшка сбежала?
Кто-то присветил фонарем, засверкали штыки, стражники затоптались на узкой тропке, один из них оступился и слетел вниз с крутого берега. Но за ним возник другой и еще неизвестный в черном штатском пальто. Выставив пистолет вперед, присвечивая фонарем, он надвигался на Тимоша:
— Стой! Ручки, будьте любезны. Он! Держите его.
Шаги Василия Савельевича замерли уже в переулке. Тимош мгновенно прислушался… Потом кинулся вниз, с высокого берега. Хлопнул пистолетный выстрел, второй. Тимош бросился к реке, лед был еще хрупкий, но мелкую речку можно было перейти вброд. Если бы только перейти, там дальше знакомые задворки, склады и переулки. Но тут, свалившийся с обрыва стражник преградил ему дорогу… Невидимые, безликие люди навалились на него.
— Он самый, — присвечивал фонарем штатский, — который с листовками приходил. Тринадцатый день караулим тебя, родненький!
«Родненький»! — мелькнуло в голове Тимоша.
Он рванулся, отбросил стражника, ударил другого. На него снова навалились, штатский бил рукояткой пистолета по голове.
Очнулся Тимош на каменных плитах, лицо было влажным, рубаха промокла до нитки, должно быть, отливали водой…
Наконец, Тимош свиделся с Тарасом Игнатовичем на тюремном двор во время прогулки.
— Батько! — окликнул он, когда арестованных разводили по корпусам.
— Тимошка! — забыв о всякой осторожности, отозвался Ткач.
— Где мама?
Ткач только рукой повел широко — на воле, мол.
Надзиратели, следуя казенному порядку оборвали разговор, оказав этим существенную услугу: Тимош по делу проходил под иной фамилией, о родстве с Ткачами ничего не значилось.
Встреча с Ткачом ободрила Тимоша, и всё же немолчный гул железной лестницы с холодными ступенями, отшлифованными до блеска множеством ног, словно повисшей в каменном колодце, скрежет засовов и замков, грохот коридорных решеток и железных клеток угнетал его.
Тимош старался превозмочь себя, вспоминал прочитанные книги, рассказы о ссылке близких людей, думал об отце, заводе и товарищах, но мысли обрывались, а железо продолжало греметь.
Тимошу и раньше доводилось думать об этом, он как бы готовил себя, приучил к возможным невзгодам, с детских лет наслышался он о «волчках», слепых оконцах под потолком, одиночках.
Но теперь, в действительности, всё сложилось по-иному: его бросили в общую камеру к уголовникам, — то ли тюрьма была перенаселена, то ли в общей суматохе и бестолочи последних ночных облав спутали дела.
Тимош очутился среди скокарей, домушников и марафетчиков, одиночкой в буйной семье тюремных завсегдатаев.
Едва появился на пороге, кто-то бросил ему под ноги арестантскую куртку и крикнул:
— Горим!
Но Тимош, как всякий парень с окраины, хорошо знал, воровские повадки:
— Ладно, брось ростовские номера!
«Свой!» решили в камере, но от этого Тимошу не стала легче: в шумной камере не с кем было душу отвести, жизнь все перекроила по-своему: всё, к чему готовил себя, все бессонные ночи оказались напрасными — угрожал не зоркий «волчок», а бестолочь блатного угара.
В камере было относительно свободно: каждый делал, что хотел, надзиратели боялись своих жильцов и перед некоторыми просто заискивали, получая калым, или опасаясь встречи на воле.
Каждый новый день был тяжелее предыдущего, они накоплялись, как ступени тюремной железной лестницы.
Был единственный просвет — в этой камере можно было подходить к окну. В отличие от корпусов политических, тут отсутствовали железные заслонки.
Но одесский налетчик Костик любил петь у окна. Он разбивал «для воздуха» стекла, прилипал к решетке, ухватившись за прутья обеими руками, время от времени резко и грозно поводя острыми плечами: не подступись!
С каждым днем Тимошу становилось труднее.
Но вот однажды, на прогулке, он увидел во дворе Кудя. Тимош едва не кинулся к старику.
Потом в тюремной церкви приметил токаря из снарядного, привлеченного по делу о всеобщей стачке, и вслед за тем, на работах — Антошку Коваля, и тогда всё в тюрьме представилось по-иному: он приучался постоянно видеть своих людей рядом, сознавать их общую, единую силу.
Его заветные мысли о главном, великом, перебивались житейским, объединялись с практикой сегодняшнего дня и, чтобы разобраться во всем, уравновесить великое и повседневное, он находил свои словечки или вспоминал сказанное другими.
Думая о встрече с Кудем и Ковалем он говорил:
— Мы вместе. Остальное — обстоятельства, и вспомнил вдруг любимое словечко Ткача: «Смотря по обстоятельствам».
Вот и ему теперь довелось столкнуться с обстоятельствами.
Тимоша долго не вызывали на допрос, колеса следственной машины где-то заскочили, забуксовали.
Наконец, худой издерганный человек в казенной тужурке потребовал его к себе. Чем-то обозленный, он допрашивал торопливо, не вникая, и всё почему-то поглядывал на дверь.
С первых слов Тимош понял, что его принимают за другого, стараются уличить в каком-то мелком воровстве, что дело его перепутали.
Он не стал никого разубеждать и только повторял совершенно искренне:
— Не знаю. Ничего не знаю.
Его вернули в общую — до следствия и, кажется, снова забыли.
Он не встречал больше ни Ткача, ни Кудя, но всё время думал о них, всё время они были с ним.
Вскоре Тимошу передали через надзирателя записку:
«Тимошка, сынок, гонят меня в пересыльную. Прощай пока. Помни, тут остаются наши люди».
Сперва Тимош различил лишь это «прощай!» Уткнувшись лицом в клочок бумаги, принесшей жестокое слово, он провалялся на нарах до рассвета.
В камере шумели, играли в очко и орлянку. Костик дольше, чем всегда, пел у разбитого стекла, в углу молча и зверски дрались домушники, не поделившие оставшееся на воле добро, в другом старательно и сосредоточенно юнцы накалывали друг другу татуировку.
Тимош всё думал о пересыльной…
И вдруг — вместе с первым проблеском зари, возникло иное: «Тут остаются наши люди»…
Тимош как бы заново перечитал письмо и теперь главным стало «наши люди».
Тарас Игнатович словно обязывал его быть верным этим людям, оставаться преданным общему делу.
…Ничего необычайного не произошло в ту ночь, но поутру Тимош поднялся с нар, словно долгую жизнь прожил. Самым сильным стало теперь чувство незавершенного дела. Трудно было уже думать о прежнем Тимошке, о его мечтах, страдании и любви — что-то оборвалось, какая-то невидимая нить, раз и навсегда; начинался новый день, наступила пора мужества.
В то утро ему передали книги; от кого, он не знал, впрочем, знал — с ним оставались люди, о которых писал Ткач.
В камере по-прежнему резались в очко, били медяками по каменным плитам, но теперь в нее вошли герои прочитанных книг: Спартак и Андрей Кожухов, утверждались заповеди Манифеста.
…Революция застала Тимоша за книгами, она не распахнула для него ворота тюрьмы, потому что он всё еще оставался в камере уголовников.
Когда он вышел, по улицам двигались уже демонстрации. Больше всего поразил его неумолчный радостный говор, весенний ликующий гул, — еще в детстве запомнилось и теперь снова воскресло — говор народа!
Всюду он слышал одно, произносимое всеми слово: «свобода».
Но всё же его не покидало сознание незавершенности, великого начала, предстоящего пути. Им овладело уже великое нетерпение, постоянная жажда завтрашнего нового дня.
Вдруг в толпе, в людском водовороте, под знаменами революции, он увидел красные банты — самые большие из тех, что попадались навстречу: Растяжной и Кувалдин двигались праздничной улицей. И вот, когда очутились они уже рядом, и Растяжной, а за ним Кувалдин полезли лобызаться, Тимош заметил на красном банте Кувалдина, собранном розеточкой, следы смытых букв: «X. В.» — так некогда писалось на ленточках пасхальных писанок — «Христос Воскресе».
И снова площади, снова знамена заводов…
…Только ночью, когда утомленные радостью люди составляли знамена в цехах или, не заходя на завела, приносили красные знамена домой и всей семьей собирались вокруг них, предаваясь воспоминаниям и мечтам, и забывались, наконец, под их сенью счастливым сном, он нашел Тараса Игнатовича.
— Идем, сынок, — торопил батько, — первое легальное собрание!
И вскоре впервые вошел Тимош в здание университета, в аудиторию медицинского факультета, отведенную для легального общегородского собрания большевиков. В первых рядах сидели Прасковья Даниловна и Кудь. Горело электричество. Прасковья Даниловна деловито оглядывалась вокруг, сетуя, что маленькая аудитория не вмещает всех пришедших.
Старик весь подался вперед, смотрел на людей, слушал, как они открыто говорят, как громко звучат на весь зал слова: «партия, большевики, революция», упивался открытым звучанием заветных слов.
И он сам то и дело вскакивал и кричал:
— Правильно! Долой буржуазию!
Василий Савельевич заупрямился, в первые ряды не пошел, забрался куда-то «на Камчатку», но и его голос явственно слышался:
— Верно! Правильно!
И когда Ткач, поднявшись на кафедру, потребовал ускорить организацию боевых дружин, Лунь подхватил:
— Правильно, товарищи! — и Тимош видел, как после собрания Василий Савельевич суетился, переходил от одной группы рабочих к другой, узнавая, расспрашивая, столкнувшись с Тимошем, принялся тормошить и представлять парня товарищам:
— Это он — Тимошка, который… — так и не досказал, не объяснил, что это за Тимошка, кинулся на кафедру, где шла запись в боевые дружины.
— Вот как начинаешь жить, — подошел к Тимошу Тарас Игнатович, — мы в закутках собирались, таясь, до каждой собаки прислушиваясь. А ты сразу, Тимошка, с легального начинаешь.
Прасковья Даниловна взяла мужа под руку:
— Дома наговоритесь!
«Дома», — это простое исконно русское слово показалось Тимошу неожиданно новым. Они могли теперь прийти к себе домой, не опасаясь полиции, надзора, жить без плотно завешанных окон, вечного ожидания налета, разгрома, ночного стука, зловещего бряцания шпор.
— Теперь, наверно, на паровозный пойдешь, Тимошка? — шутливо спросил Ткач.
Тимош посмотрел, на Тараса Игнатовича, в темноте тот не различил взгляда младшенького, но угадал, что неожиданной шуткой всколыхнул давние заветные думы парня:
— Нет, Тарас Игнатович, — проговорил, наконец, Тимош. Он вдруг почувствовал, что теперь не может уйти со своего завода, не мог уйти от людей, с которыми сжился, порвать с тем, что становилось его судьбой…
— На паровозном и своих хватает. А у нас что? Один казанский, другой рязанский. Один из лесу, другой из степи. Я сегодня на площади Кувалдина встретил — бантище красный во — на всю грудь, а на красном банте «Христос Воскрес» осталось.