25

Весь день Тимош налаживал нехитрое хозяйстве свое — привел в порядок чоботы, подбил каблуки, починил ручки на фанерной кошелочке, а вечером, когда семья собралась за ужином, заявил: — Батько, завтра вместе!

И хотя Тарас Игнатович и Прасковья Даниловна считали, что Тимошу еще рано выходить на завод, и фельдшер еще его «не выписывал», старики не стали возражать: речь шла о важном, пусть сам решает.

Как в дни юности, вновь Тимош вышел на работу вместе с батьком, и соседи, встречая их, приветствовали с уважением:

— Здоров, Тарас! Здоров, Тимошка!

И так же, как и в дни юности, Тимош делился с отцом своими думами о работе — вот, мол, за все годы войны, ничему не научился на заводе, не знает, как подойти к токарному, да и своего штамповального дела толком не освоил. Ни мало-мальски сложного штампа не сможет изготовить, подогнать, ни станка по-настоящему не наладит.

В тот день Тимошу работать не довелось, штамповальный стоял — освобождали место для токарных станков, для нового производства. Снова приходилось привыкать и переучиваться в условиях разрухи, развала, когда и старым, умелым токарям исправных станков недоставало.

Едва Тимош появился в цеху, кто-то окликнул его:

— Руденко, в партийный комитет, к товарищу Кудю.

Семен Кузьмич побранил его за то, что вышел на завод раньше срока, но тут же прибавил:

— А раз вышел — держись! Теперь не отпустим. Приходи на левадку — товарищ Павел вызывает. Коваль там будет и я подойду. Растяжного кой о чем спросить надобно.

Всю дорогу Тимош думал о том, как встретится с Ковалем, а теперь размолвка с товарищем показалась такой незначительной, что и вспоминать не хотелось.

Проходя через цех в обеденный перерыв, Тимош слышал, как Василий Лунь схватился с Кувалдиным:

— Ты чул, Савельич, Брешко-Брешковскую на паровозном встречали? — наседал Кувалдин.

— Не то важно, как встречают, важно, как провожают, — спокойно отвечал Лунь.

— Э, старина, чудно говоришь. Кричали вы тут все: паровозный, паровозный — крупные пролетарии. Вот тебе и крупные пролетарии, а тоже, выходит, почтение оказывают.

— Ну, что ж, — распалился Василий Савельич, — люди они воспитанные, культурные, потому у них к старости уважение. А ты кувалда неотесанная, потому и со мной по-грубиянски разговариваешь.

— А чего ж ты лаешься, Савельич? Серьезно говорю: встречали — факт. Все знают.

— Николашку тоже встречали. А проводили как?

— Эк, хватил — с ним как с человеком…

— А если хочешь по-человечески, так ты бабьими брешко-брешковскими сплетнями не занимайся.

В цеху послышался смешок, рабочие загудели:

— Эх, ты, Кувалда, не подолать тебе Савельича!

— Правильно, Лунь, крой его. Ишь обрадовался, что одного старика захватил — он тебе и без Кудя всыплет.

* * *

Тимош порядком соскучился по цеховым товарищам и с Василием Савельевичем хотелось побыть, потолковать, но подоспел уже час встречи на левадке.

Тимош пришел первым; кругом было пустынно, давно уж не собирались тут заводские, не шумели, не гуляли по-старинке. Он присел на уступе крутого берега — вся излучина реки до самой стрелки с садами и задворками, песками и озерцами, оставленными схлынувшим половодьем, открывалась перед ним.

У реки было сыро, настоящая теплынь еще не установилась, но детвора и бабы потянулись уже на бережок, тащили ведра и миски с бельем, спешили всем скопом с малыми ребятами и дворовыми собачонками. Они шли не к реке, — мелкой, заболоченной, — их манила фабричная отводная труба, струя горячей отработанной воды, день и ночь дымящаяся паром.

Горластым табором располагались под откосом, стирали белье, купались сами, отворачиваясь для приличия лицом к высокому берегу, часами барахтались в воде, пользуясь даровым теплом.

Родной город, родная река, крикливое, суматошное детство! Тимош смотрел на копошащихся внизу людей, не осуждая и не брезгуя, — слишком близким было это детство, слишком знакомым.

Когда-то у него была другая река, широкая, стремительная, необозримая — до самого Черного моря, с удивительно ясной далью, с огненными лучезарными зорями и песней, которая, как птица, парит над просторами. Было селение на крутом берегу, чистая хата над кручей и мама, нежная, ласковая голубка…

— Когда они с отцом пришли в этот городок? К фабричной реке? — Тимош смутно помнил обожженный солнцем знойный день. С тех пор прошло много лет, Тимош давно уже привык, прижился, город стал родным. Тут не было лучезарных просторов, ни святой реки, ни упоительных берегов, ни гор, ни моря. Свалки, сортировки., дым, кокс, железо — казалось, железная петля замыкалась вокруг человека, готова была задавить, вытравить сердце и душу.

Но были люди, удивительные люди, мастера и созидатели всего вокруг, творцы замечательных вещей, властители огня и машин. Великие и простые, суровые и ласковые, бесхитростные и мудрые.

Тимош ненавидел этот город за грязь и нищету, торгашество и растленность.

Он полюбил его за великий труд и чистую неподкупную душу мастеров.

* * *

На дороге со стороны проходной появились двое: маленький быстрый шел впереди, рослый, рыхлый с обвисшими плечами следовал за ним неотступно. Издалека чудилось, что маленький вел рыхлого, как козу на базар, на веревке: маленький через канаву, и тот за ним, маленький через мосток, и тот следом.

Потом показалось еще двое, Тимош сразу узнал их, и поспешил навстречу. Семем Кузьмич, как обычно, держался собранно, поглядывал вокруг оком судьи. Тарас Игнатович выглядел проще, доступнее, больше по-семейному, и Тимошу он представился вдруг как бы душой, батьком завода.

Куль поздоровался с Тимошем, как всегда, строго, а Тарас Игнатович кивнул головой, как всегда, родственно.

— Товарища Павла нет? — спросил Кудь и, оглянувшись, увидел Павла, направляющегося на левадку в сопровождении двух дружинников.

— Значит, все в сборе.

— Сразу и начнем, не тяните жилы, — мягко предложил Ткач, и Тимош, хорошо знавший батька, так и подумал: «Стелет мягко!»

— И не давайте ему передышки, — заключил Ткач.

— Что за круг без полведерки? — подошел Растяжной. Завидев незнакомых людей, Павла с красной повязкой на рукаве и дружинников с винтовками, насупился, — гулять собрались или на охоту пришли? Фронт разбегается, а по городу с пушками ходят.

— Мы к тебе, товарищ Растяжной, по делу, — сразу приступил Павел, — от имени Совета депутатов. Разговор по душам. В общем, плохи твои дела, товарищ Растяжной.

— Да вы что, товарищи, — оглядывался по сторонам Растяжной, — шутить собрались?

— Какие там шутки. Имя, отчество?

— Дмитрий… — безотчетно пробормотал Растяжной и в глазах его появилась собачья растерянность, — Митрий Тимофеевич, — повторил Растяжной, переводя взгляд с Павла на дружинников.

— Слышал, наверно, Дмитрий Тимофеевич, — приблизился к нему Павел, — сообщили нам — дела черные в Ольшанке творятся. У тебя там родичи?

— Никаких родичей, товарищ начальник. Кума да свояченица. Это верно.

— Так вот, говорят, своротили они там рельсы под Черным лесом. Не знаю уж кто — кума или свояченица. Пять вагонов в щепки, остальные вверх колесами. Солдатики фронтовые погибли, женки, дети малы.

Растяжной не успел и дух перевести, Тарас Игнатович выступил вперед:

— Был в Ольшанке перед пасхой?

— Да, что вы, товарищи, братья дорогие…

— Ты прямо говори, по-хорошему.

Растяжной блудливо поглядывал на Павла и дружинников, без труда угадав в них людей, судящих на месте преступления.

— Не был я, понимаете, не был, — закричал он и схватился за ворот рубахи.

— Коваль видел тебя в Ольшанке, — оборвал Тарас Игнатович. Всё добродушие исчезло с его лица, губы так плотно стиснулись, что кровь от них отлила.

— Врет! — рванул ворот Растяжной. — Брешет, собака. Не был я, товарищи, всё врет проклятый…

Павел хотел что-то спросить, но Тарас Игнатович чуть заметным движением остановил его:

— А чего ж ты так горячо отпираешься? Разве Ольшанка уж такое гнилое место, что порядочному человеку и пути туда заказаны? Село, как село. Хорошее село. И люди там всё больше хорошие. Чего же ты отрекаешься? Чего испугался, Растяжной?

— Так вы ж… так я… — запутался Растяжной, замотал головой, точно спасаясь от петли, — не знаю, товарищи…

— Выходит, знаешь, если испугался, — холодно заключил Кудь.

Павел обратился к Антону:

— Видел его в Ольшанке?

— Видел, товарищ Павел. Я ему и кожух дегтем перекрестил.

— Брешешь, всё брешешь. Не был я, — затрясся Растяжной.

— Правду говори, Митрий, — посоветовал Ткач — лицо его становилось все более жестким.

— Христом богом клянусь, не был.

— А слышал, что человек сказал?

— Врет, говорю.

— А зачем кожух бензином смывал? — подскочил Коваль.

— Ну, кожух был, а меня не было.

— Значит, кожух был, — подхватил Павел, — вот, товарищи, дела — кожух по Ольшанкам без хозяина гуляет, Ну, признавайся, кого кожухом снабжал? Прямо говори. Не скажешь — люди скажут, хуже будет.

Растяжной сразу обмяк, обабился, плечи еще больше обвисли, руки затряслись:

— Механик просил.

— Какой механик?

— Да наш, из снарядного — «Запела родная». Он к ночи в Ольшанку собирался, а ночи еще свежие, да главное — не хотел в деревне в городской одежонке показываться. Теперь там к городским не больно… Ну и попросил кожушок на время. Погода, говорит, свежая.

— Не погода свежая, а дело мокрое, — перебил Павел, — не хотел свое чистенькое городское пальтишко пачкать.

— Не знаю, товарищи дорогие, а только просил. Это я верно говорю. Не мог я ему отказать, дело у нас общее.

— Какое дело? — подступил Павел. Растяжной метнулся, как затравленный зверь, но было уже поздно.

— Говори!

— Да обыкновенное, не думайте, мастерскую затеяли «Кувалдин и товарищи». Механик обещался нам во всем помочь. Сперва в Ольшанке, а там и в город — свой заводишко завертеть. Ничего другого мы и не думали, только свой заводишко.

— Вот, Растяжной, до чего тебя твои дела довели, — назидательно проговорил Павел. Тарас Игнатович бросил на него быстрый предупреждающий взгляд, однако Павел не заметил этого взгляда, — выходит, механик ваш совсем не той механикой в Ольшанке занимался.

Батько снова неодобрительно покосился на Павла, но тот продолжал:

— Кулаков собирал, оружие добывал, с юнкерами снюхался, а ты следом за ним, рабочий человек.

— Крест святой, товарищи дорогие, — молил Растяжной, — кого хотите спросите.

— А вот и спросим. И нам каждый скажет: «Растяжной — первая шкура, против всех товарищей идет, в цехе чужой человек, только и знает орет: «до победного»».

— Орал, правильно говорите — орал, — колотил себя в грудь Митька, — что было, то было. И мастерские хотел в Ольшанке завертеть: «Растяжной и товарищи».

— То говорил «Кувалдин», а теперь уже «Растяжной».

— Ну, это всё равно. Что было, то было, а рельс не крутил.

— Ну, хорошо. Ступай, Растяжной. Только помни, проболтаешься про наш разговор, не обижайся, — отпустил Митьку Павел — у него не было ни оснований, ни права задерживать Растяжного. Семейный цеховой разговор закончился, а для иного не пришло еще время.

— Ловили щуку, — бросил Павел вдогонку, — а поймали пиявку.

Ткач упрекнул Павла:

— Напрасно ты, товарищ Павел, насчет механика распространялся, насчет его ольшанской механики. Этого, по-моему, не следовало делать Узнали про кожушок и годи.

Павел было заупрямился, ссылаясь на то, что Растяжной теперь разбит, подавлен, болтать не посмеет. Однако Кудь поддержал Ткача: слишком Павел торопится, забегает вперед, горячится. Павел, поспорив немного, признал:

— Пожалуй, ты прав, товарищ Ткач. Не подумал…

Зато подумал механик. На работу на следующий день он не вышел, на заводе больше его не видели. Вскоре после того исчез и Растяжной, бросив жинку, малую дитину и сковородки.

* * *

С Антоном Ковалем Тимош расстался дружески, словно ничего между ними не произошло, только и разговору было, что о заводских делах, об истории Растяжного. Но когда пришел час расходиться по домам и Тимош спросил товарища:

— Заглянешь?

Коваль ответил неопределенно:

— Не знаю…

Тимош понял, что всё сказанное Антоном в запальчивости так и осталось у него на душе. Весь вечер Тимош думал о нелепой размолвке, о неожиданном приходе Кати в весеннем платье… Он решил поговорить с девушкой просто и откровенно об Антоне, о ней самой, о том, как жить дальше.

Но не так-то легко отважиться на прямой чистосердечный разговор. Да и Катя больше не заходила. Встретились они на демонстрации, заметили друг друга, когда уже народ стал расходиться.

Чтобы выиграть время и собраться с мыслями, Тимош предложил:

— Пойдем за город, Катюша, — денек уж больно хорош!

Она охотно согласилась: видно, и ей необходимо было поговорить с Тимошем.

Вышли за город, показались уже озерца и яркие лоскуты озимых. Тимоша поразила осязаемая близость всего, что раскинулось вокруг. Цветущие сады на холмах, озаренные закатом долины, наполненные движением света, высокие могилы и Черный лес на дальней гряде, прозрачные стремительные перелески с буйной солнечной листвой и две ослепительные, — в шелковых кудряшках, — березки-сестрички, прильнувшие друг к дружке в задушевном шепоте; раздумья и мечты, таящиеся в тишине полян, сверкающий изгиб реки; первая его весна — следы маленьких ног на песке, и девичьи руки — всё воскресло вдруг.

Кто-то окликнул Тимоша, он слышит голос Кати, ее дыхание. Удивительно хороша она в простом легком платье с красной косынкой на плечах. Он с волнением ловит каждое ее слово, не вникая в значение, что бы она ни произнесла, повторяя про себя:

— Хорошая!

И именно сейчас, неумолимей, чем всегда, сознает, что первое чувство, — непреодолимое и чистое, с его робостью и восторгом, благоговением и безрассудством, — утрачено невозвратимо, как бы ни был он счастлив потом. Он стал крепче и мужественнее, быть может, более достойным зрелой любви, но принявшая первый поцелуй уже никогда не придет к нему.

Теперь в присутствии любой он не теряет самообладания, сохраняет сознание превосходства и независимости, может беспристрастно оценить достоинства многих, вместо того, чтобы исповедовать одну.

Агнеса окрестила его мальчиком военного времени — не его в том вина. Он мог любить, у них было то неотъемлемое, священное право на счастье, не его казнить за то, что оно растоптано…

— Тимоша! — Катя обиженно смотрит на него, — ты забыл обо мне.

— Нет, просто свернул на забытую дорожку!

Они вышли в поле, там и здесь сиротливо чернели заброшенные полоски, не оживленные ни озимью, ни яровыми. Вдруг Тимош остановился: на одном из ближайших лоскутков редко и робко, больше по краям, или там, где лежали скошенные хлеба, поднялись зеленые всходы.

— Смотри, — воскликнул Тимош, прижимая к себе Катю, — знаешь, что это?

— Нет, — смутилась девушка, — я городская.

— Теперь мы все городские. Но тут легко прочесть: пахаря нет, семья осиротела, разбрелась, а всходы взошли — самосев! Никто их не сеял, хлеба прошлый год перестояли, осыпались…

Девушке почудилось, что глаза у него заблестели, она не могла понять, что с ним творится.

— Тимошенька!..

— Смотри.

Впереди в поле работали люди — женщина в широкой кубовой юбке и линялой ситцевой кофточке и пожилой уже крестьянин в солдатских башмаках, защитного цвета брюках, узких книзу, и в нижней бязевой сорочке, кругом никого, все работы давно уже закончены, и только эти двое на всей земле до горизонта.

— Подойдем ближе, Катюша. Подойдем к ним, смотри, видишь черную интендантскую печать на его рубахе? Солдат в поле вернулся. Все сроки пропустил, пришел весну догонять гречихой. Наверно сам себя демобилизовал.

Они прошли, не останавливаясь, дорога поднялась на холм, свернула и побежала к перелеску.

— Посидим здесь, — указал Тимош на березки, — поговорить с тобой хочу.

— Не нужно, — встрепенулась Катя, — прошу тебя, не надо, — что-то испугало ее.

— Нет, надо, мне очень тяжело, но это необходимо.

Она пыталась остановить его:

— Не нужно, Тимоша. Сейчас мне так хорошо с тобой, так легко. И вдруг всё это пропадет, разойдемся и мы станем чужими.

Тимош не понимал, о чем она говорит, и торопился высказать то, ради чего встретился с ней:

— Ты должна выслушать меня.

Катя нерешительно опустилась рядом, сложила на коленях руки и произнесла с укором:

— Упорные вы, настойчивые, всегда своего добиваетесь.

— А вы расчудесные и расхорошие, — вспылил Тимош, — хороших людей не замечаете.

Она подняла голову и в глазах ее Тимош прочел всё тот же упрек: «Было так легко, хорошо, а теперь…». Тимош по-своему понял этот взгляд и заговорил горячо, твердо решив отстоять счастье друга.

«Лучше теперь, сразу, потом будет поздно», — подумал он, а вслух сказал:

— Вот что, Катя…

— Нет, не говори, — перебила она, — не надо, лучше я сама. Так будет легче. Молчи. Ничего не говори. Слушай: я приходила к тебе просто так, ну, потому, что ты был болен. Мне самой доводилось очень тяжело хворать. Я не могу теперь спокойно смотреть, когда другие мучаются. Мне казалось, что тебе со мной легче. А теперь вижу — не надо было…

— Говори, Катя, — Тимош всё еще по-своему истолковывал ее слова, так, как подсказывал Коваль, — говори, мы ведь друзья.

— Ну, не знаю… — она запрокинула голову, смотрела в высокое небо. Потом твердо произнесла:

— Ну, хорошо, скажу прямо, Только не обижайся на меня. Я Антона люблю — он для меня очень хороший.

Тимош слушал ее и не понимал — слова понимал, но что они означали сейчас для него, для Антона, для Кати не мог сразу постичь. Потом шевельнулось вдруг чувство обиды и еще другое — утраты, будто отняли у него что-то очень дорогое. И вслед за тем, подавляя всё, неожиданно нахлынуло озорное бесшабашное, он припал к рукам Кати, плечи его вздрагивали.

Катя, не отнимая рук, пыталась заглянуть ему в лицо:

— Ты смеешься, Тимош!

Ее простодушное изумление, ее уверенность в том, что лишила его счастья, теплоты своих очей, своего сердечка тронули Тимоша — теперь он готов был уже плакать.

— А я-то хотел поговорить с тобой об Антоне!

Она не сразу восприняла смысл простых слов — всё, что касается нас, решает пашу судьбу, всегда оказывается сложным. Тянулось долгое мгновение, которое как-то определяло их жизнь. Они стремились угадать больше сказанного, заглянуть дальше сегодняшнего дня, изведать всё и прежде всего свое собственное сердце.

Вдруг Катя улыбнулась:

— Ну, хорошо, что всё так!

И Тимошу было хорошо и немного грустно, он был рад счастью друга и завидовал ему. Он помог Кате встать, взял ее под руку. Дорогой она рассказывала, что собирается учиться «на милосердную сестру» и что Совет хлопочет о ней.

Вскоре они вошли в город, и прохожие с умилением поглядывали на завидную парочку.

Тимош решил, не откладывая, обо всем рассказать Антону, Однако непредвиденные обстоятельства отдалили встречу. Наутро, подходя к заводу, Тимош еще издали увидел на проходной широкого, сдобного, барского склада человека в синем рипсовом пиджаке.

«Панифатов, — без труда узнал Тимош представителя флота, — что нужно ему на заводе?» И тотчас всё прочее вылетело из головы.

Тимош заспешил к проходной, но представитель флота затерялся уже в толпе. Руденко принялся высматривать Панифатова па заводском дворе, заглянул во все цехи. В кузнечном бросил Ковалю мимоходом: «Дело есть», но задерживаться не стал, поспешил к главной конторе и уже с крыльца увидел синий пиджак на проходной.

— Кто это? — спросил он выскочившего из конторы Женьку Телятникова, указав на синий пиджак.

— Представитель, — веско отозвался Женька.

— Знаю, представитель. А зачем в контору пожаловал?

— Да заказ, наверно. Механика разыскивает.

— Какого механика?

— Да нашего. Из бывшего снарядного.

— Бывший представитель разыскивает бывшего механика из бывшего снарядного, — буркнул Тимош и кинулся в партийный комитет к Семену Кузьмичу. У Кудя собрались заводские, шел разговор о том, что царские генералы стягивают войска под Петроград и на Дон, и что Временное правительство потворствует контрреволюции.

— Наши дружины и отряды еще слишком слабы, — говорил Тарас Игнатович, — нам нужна боевая военная организация, нужна своя гвардия.

Тимош заглянул в комнату и не посмел зайти, не зная, идет ли заседание или просто собрались за дружеской беседой — личное и общественное так переплелось, что он не всегда умел определить грани. Подождал на крыльце, пока вышли Кудь и отец, и сообщил им о встрече с Панифатовым.

— Ну, вот, — глянул на Кудя Тарас Игнатович, — что называется, про вовка помовка. Еще один человек интересуется механиком, — и обратился к Тимошу:

— Передай об этом товарищу Павлу. За ним должок!

Прогудел уже третий гудок, и встречу с Ковалем пришлось отложить. В цеху еще не начинали работу, когда вошел Руденко. Собственно, цеха не было: штамповальные убрали, освободив место для токарных, а токарных не хватало, перетаскивали со свалки старые, ремонтировали, подгоняли, подлаживали. Часть помещения отвели под слесарную. Лунь командовал полдюжиной верстаков и ватагой мальчишек-учеников. И вот в эту мальчишескую компанию угодил Тимош — Гулливер в кругу лилипутов.

Поговаривали, что завод переключается на авторемонтное дело, что, мол, фронт и тыл этого требуют. Партийный комитет и рабочие видели, что работа разваливалась, но прижать хозяйчиков не удавалось, — администрация сваливала всю вину на механика, дескать, ему поручалось переоборудование цеха. Рабочий контроль на заводе не был налажен, городской Совет занимался в первую голову основными предприятиями и основными вопросами: электричество, уголь, водоснабжение.

— Ну, Тимошка, уж я тебя жду, — приветствовал Василий Савельевич своего нового ученика, — уж я с тебя все поты выгоню. Я, брат, слесарь староприжимистый, десять проб — десять шкур сдеру.

— Абы до пуття, — взялся за угольнички и напильники Тимош. В компании мальчишек, как назло куцых и щуплых, он чувствовал себя не в своей тарелке. А тут еще Женька Телятников подоспел:

— Давай-давай, Тимошенька, будем зажигалочки стругать-паять — фирма!

— Балда! — коротко отрезал Тимош.

— Чего ругаешься?

— Я не ругаюсь, а правду говорю: балдой был, балдой и остался.

Женечка смолчал, не отваживаясь нападать открыто. Он отошел и вскоре в другом углу цеха послышался его беспокойный девичий голосок:

— Ударные эскадроны… Маршевые роты. Батальон смерти. Всеобщее победоносное наступление…

В обед Тимош отправился в кузнечный к Антону Ковалю. Антон встретил его недоброй усмешкой:

— Выручил Растяжного!

— О чем ты, Антоша?

— Выгородил, говорю, Растяжного. Растяжной не виноват, Растяжной обыкновенный, то да се. А вот теперь пойди, поищи, поймай Растяжного.

— Ты что про него вспомнил?

— А я и не забывал. Это другие забывают.

Что-то недоброе творилось с Антоном, сутулился больше, чем всегда, говорил, не глядя па Тимоша, всё было не по нем. Решив, что причиной всему давнишняя размолвка, Тимош поспешил успокоить товарища:

— Антон, я с Катюшей виделся…

— Ваше личное дело, — угрюмо отвернулся Коваль, — ты ко мне с этим не приставай.

— Да ты сам… — начал было Руденко, но Коваль грубо оборвал его:

— Хватит. С Катюшей виделся! Ты лучше на свой цех посмотри. Разваливают цех.

— Антон!

Но Коваль ничего слушать не хотел:

— Два эшелона под откос, в щепы, — кричал он. — Это что — никого не касается? Завод разваливают — тоже не касается? Человек ты после этого или кто?

— Ну, знаешь, Антон…

Коваль перебил:

— Два эшелона вчера под Моторивкой, а тебе наплевать — с Катей встречался!

— Злой ты человек, — вот и всё, — раздраженно бросил ему в лицо Тимош, — не стоишь ты Кати!

— А ты здесь в цеху не смей кричать, не у Ткачей на квартире.

— Ага, вот, значит, как! — Руденко подступил было к Антону, потом повернулся и кинулся прочь из кузнечного.

Не успела захлопнуться за ним цеховая калитка, в кузнечный через боковой ход проскользнул Женечка Телятников.

— Отбрил дружка? — заискивающе подмигнул он Антону, — и правильно сделал. Люди кругом парятся, из последних сил стараются, а он по лесочкам да березовым рощам с девицами прохлаждается.

— А твое дело зась, — грозно сдвинул брови Коваль, Он уже раскаивался, что нагрубил товарищу.

— Зась-то зась, да куда денешься. Своими глазами видел их в роще рядышком. Может, и не верил мне, да теперь сам убедился.

— Это их дело…

— Да уж, конечно, теперь их. А ты меня должен благодарить за то, что глаза открыл на дружка.

— Иди ты, змея, — замахнулся молотком Коваль, и через минуту въедливый бабий голосок Женечки зудел уже в противоположном углу завода:

— Слыхали, наши-то друзья-товарищи из-за девчонки погрызлись. Принципиальные!

Тимош нехотя вернулся в свой цех, нехотя подошел к верстаку. Всё вдруг опротивело. А тут еще мальчишки жужжали и скребли над ухом напильниками и пилами, обгоняя его, ловко и быстро справляясь с уроком, — шустрый, смекалистый, проворный народ, дело так и горело в руках…

— Э, Тимошка, прогоню! — услышал он вдруг суровый оклик Василия Савельевича Луня. — Куда это годится? Разве это работа, — он мерил и вымерял пробы, прикидывал «на глазок», приглядывался и, сплюнув, одну за другой швырял поделки под верстак: брак.

— Рабочий человек называется! Драчовую пилу в руки не может взять. Ты взгляни, мальчики у меня пиляют, любо глянуть. Поверхность, она какая должна быть? Как довести ее нужно? Вот так одну до одной притули и чтобы не оторвалась, не падала. Чтобы воздух ее держал. Это работа. А у тебя что?

— Старый я уже, дядя Лунь, учиться.

— Не так старый, как глупый. Руки на верстаке, а думки бог знает где, разбежались.

— Угадал старик!

После гудка в цех заглянул Тарас Игнатович. Никогда раньше этого не было, на заводе Тимош и Ткач встречались как чужие: «здоров!» — и разошлись. Но теперь отец сам подошел к Тимошу:

— Вместе до дому пойдем, — и кивнул Василию Савельевичу, — ты, Савельич, его тут не очень пили.

— Защитники нам не требуются.

— Знаю, что не требуются.

— Ты у себя хозяин, а я у себя, — старый слесарь провел ладонью по рыжеватым с сединой реденьким усам:

— А что, Игнатович, вроде задумался?

— Заметно?

— Сразу, как вошел, увидел, ну, думаю, экстренные известия.

— Заботка есть. Всем нам заботка. Генералы зашевелились. И на Дону, и под Нарвой. Которые раньше попрут, не знаю.

— А которые раньше попрут, те раньше и побегут.

— Боюсь, как бы вместе не сговорились.

— А вместе сговорятся, одной веревкой и обойдется.

— Наверно по-твоему выйдет. Глаз у тебя правильный, Савельич.

— А рабочему человеку ошибаться нельзя. Один раз ошибешься — сто лет потом шею гнуть. Ярмо-то одеть легко. Скинуть трудно.

— Я потому, собственно, и заглянул к тебе. От имени партии. Хорошее дело с ними затеял, — указал Ткач на учеников.

— Да это от завода приказ.

— От завода приказ, от нас наказ: ты их, Василий Савельевич, так приучай, чтобы и винтовку могли починить. Винтовка сейчас для революции — верный товарищ.

— Смекнул, Тарас Игнатович. Смекнул и одобряю. Савельич винтовку знает.

— Тебе от Кудя почтение.

— Э, да ну его, — насупился старик, — приветы передает, а глаз не кажет. Ну, что это, Тарас Игнатович, получается: были друзья-приятели, а теперь что? Отобрали у меня товарища. Один себе сало жарю.

— А может, это ты, Василий Савельич, отстал от товарища? Подумай!

Тарас Игнатович попрощался с Лунем, двинулся было за отцом и Тимош:

— А ты у меня разрешения спросил: идти тебе или нет? — остановил Тимоша старый мастер и тут же отпустил. — Ступай. Завтра чтоб раньше меня в цеху был.

Тимош пообещал, заранее зная, что обещает невозможное — раньше Лупя на завод никто не являлся.

— Не сердишься, что зашел к тебе? — спросил Ткач, когда миновали проходную.

— Зачем, батько, говорить такое.

— Я вот что, Тимоша, дома ты ничего не сказывай, незачем мать зря тревожить — а потихоньку походную сумочку готовь. Ну, там, рубашонок нам пару, харчишки держи на примете. Чтобы сразу, как загудит…

Тарас Игнатович всю дорогу украдкой приглядывался к сыну:

— Радует меня, что ты за дело взялся, — признался он, наконец, — до чего я твой штамповальный не любил, Тимошка, представить себе по можешь.

— Даже очень представляю.

— Глупо про это говорить, каждый станок свое дело делает, своего умения требует. Только у тебя все навыворот получалось.

— От механика это нашего…

— Не от механика, Тимош, а от механики. От чертовой хозяйской механики. Крути — выгоняй. Ничего другого нету. Да, ладно — покончили. А у тебя, Тимош, на душе неспокойно? — спросил вдруг Ткач.

— Да так, ничего… С товарищем поспорил.

— Вот это зря.

— Сам знаю, что зря.

Тимош умолк, опасаясь, что разоткровенничался, затронул чужие личные вопросы. Тарас Игнатович продолжал размышлять над особенностями некоторых характеров, позабыв, с чего начался разговор:

— Вижу, Павел дельный человек, хоть и горяч, зарывается, — ни с того ни с сего проговорил он вдруг.

— Да, он ко всему по-деловому подходит.

— Ты его знаешь?

— Ну, жил у них.

— Плохо, что у тебя квартир много было, — задумчиво произнес Ткач.

— Квартир много, а хата одна. Теперь об этом и вспоминать не следует.

— Верно, Тимошка, — и Тарас Игнатович вернулся к начатому разговору:

— Что про Агнесу слышно? Бываешь у них?

— Не встречал.

— Я потому спрашиваю, — мне Иван про нее пишет, а я не знаю, что ответить.

— Думаю, хочет знать, не изменилось ли в нашей семье отношение к Агнесе.

— Отношение простое: пойдет с партией — наша. Пойдет против партии — голову снимем.

— Но можно ведь и так сказать: пойдет с нами, значит пойдет с партией, не пойдет с нами, оторвется, пойдет против партии. Только то, что вы сказали, это конец, правда суда. А то, что я сказал — правда начала.

— Что же по-твоему?

— По-моему, Иван неправ, хоть сердитесь на меня, хоть что хотите. Неправ потому, что любуется Агнесой, а не любит. А пока он любуется, другие полюбят.

— А по-твоему как же?

— А так, если любишь, так и хату мою принимай и веру, которую исповедую.

— Веру мою принимай! — нетерпеливо оборвал Ткач, — а не лучше ли, когда оба исповедуют одно, к одному стремятся?

— Лучше, ой, лучше! Ну, а если этого нет, тогда что? Отвернуться, отречься, уступить другому?

— Почему у нас было? Почему мы могли найти равного, верного друга, человека одной судьбы, одной цели?

— И я про одну судьбу говорю. Только не всегда она сама в хату стучится, надо ж ее до хаты завернуть.

— Э, парубче, — рассмеялся Ткач, — да ты у нас казак: подхвати девку на коня, да гони коня шпорами! Такое вероисповедывание, что ли?

— Эх, батько, не говорите вы мне ничего про это. Спросили про Ивана, я про Ивана и ответил…

Тарас Игнатович, быть может, прибавил бы еще словечко про самого Тимошку, но они подошли к дому и разговор оборвался, а затем вскоре забылся. Однако он не пропал бесследно. Уже одно то, что они с Тарасом Игнатовичем стали понятней, ближе друг другу, могли поделиться сокровенными думами, сделало жизнь проще, дружнее. Тимош как бы дотянулся до плеча батька, стал на равную ногу, а дому, оказавшемуся без сынов, это было насущно необходимо.

Уверяя Ткача, что не знает ничего об Агнесе, Тимош говорил правду. Он давно уже не встречал ее на Ивановке, и Александра Терентьевна ничего не могла рассказать о ней, кроме того, что Агнеса работала в Совете, ведала вопросами просвещения и клубов, проживала на Никольской, забегала на Ивановскую квартиру мимоходом, по дороге в железнодорожный район.

О Спиридоне Спиридоновиче также знал немного — доходили вести, что Левчук признал свои ошибки, обещал в дальнейшем всё учесть и сейчас работает где-то не то в Юзовке, не то в Екатеринославе по вопросам водоснабжения и благоустройства, но, вместе с тем, все чаще наведывается в местный Совет, появляется на Никольской, в молодежных клубах. Подобные частые наезды с несомненностью предвещали, что рано или поздно, тем или иным путем Спиридон Спиридонович вернется на старые хлеба.

Тимошу казалось, что дружба Ивана и Агнесы подвергается серьезному испытанию, но, кроме предположений и догадок, кроме этого «казалось», ничего не было. Иван — на правах старшего брата — о личных делах с ним не советовался и в письмах ничего не писал.

Тимош всё больше опасался разрыва, принимал всё очень близко к сердцу. С нетерпением ждал он приезда старшего брата, надеясь, что тогда всё изменится — Иван настоит на своем, и Агнеса войдет в их семью.

С Тарасом Игнатовичем об Иване они больше не говорили, хотя теперь все чаще делились всем, что накопилось на душе, с каждым днем становились ближе друг другу. Прасковья Даниловна первая заметила это. Ее радовала возникающая близость, но вместе с тем невольно задумывалась: вот уж и младшенький уходил от нее…

Тарас Игнатович почти ежедневно заглядывал в цех к Тимошу то в обед, то после работы, а то и в смену — постоянно возникали неотложные вопросы по работе, требовалась помощь молодежи. Партийный комитет и рабочие, несмотря на хозяйчиков и вопреки хозяйчикам, всё больше входили в дела управления заводом. Они не препятствовали стремлению хозяев превратить завод в авторемонтное предприятие, но требовали, чтобы предприятие это было производительным уже сейчас, немедленно, вели завзятую борьбу против разрухи и развала. Тарас Игнатович мечтал о восстановлении былой славы завода, мечтал о производстве отечественных моторов внутреннего сгорания.

На каждом шагу помощь молодежи была нужна. Молодежь не была еще организована в союз, но неизменно следовала за партией. На демонстрациях и в борьбе с хозяевами, в боевых дружинах, в повседневном труде — всюду она была в первых рядах, вместе с отцами. Со всем насущным и неотложным Ткач шел в цехи, обращался к Антону Ковалю, Тимошу, их товарищам.

Но было еще одно, что постоянно влекло Тараса Игнатовича в слесарный цех, — стремление просто взглянуть на Тимошку, потолковать, перекинуться добрым словом. Это было по-новому переживаемое отцовское чувство, жажда сыновнего понимания и поддержки в предчувствии надвигающихся великих событий.

Тимош разгадал мысли старика.

Однажды, когда после работы Ткач пришел в цех и попросил Тимоша передать Прасковье Даниловне, что предстоит общегородское партийное собрание и чтобы дома раньше полуночи его не ждали, Тимощ вдруг сказал отцу:

— Про дом не беспокойтесь, а на верстак смотрите!

— Да смотрю, как ты пилишь тут. Боюсь, не заклевали бы мальчишки. Ты здесь, как Петр Первый на верфи.

— Ну, если Первый — ничего. Лишь бы не последний, — в тон ему ответил Тимош. Потом с несвойственной серьезностью добавил:

— Знаете, тато, почему вы ко мне приходите, на верстак поглядываете, моей работе радуетесь? Чуете — не долго нам на заводе оставаться!

Тарас Игнатович только седым усом повел, заспешил на собрание, но на другой день, когда шли на завод, словно продолжая разговор, сказал Тимошу:

— Ну, что ж, сынок, скоро все поднимемся, это верно. А все равно на родные места вернемся!

Загрузка...