Дня через два после того Матрена Даниловна собрала вечерю на дворе, «в затишку». Захотелось посидеть на воле, выпал, видно, какой-то знаменательный день в ее жизни, взгрустнулось, призадумалась, но о мыслях своих так ничего и не сказала, только в хате прибрала чисто, семейную фотографию украсила бессмертником, да стол накрыла по-праздничному.
И Тимош призадумался. Одна Наталка, как всегда без умолку тараторила, вертелась на табуретке.
— Ты что притих? — подняла вдруг голову тетка Мотря.
— Да это, мама, ему на картах выпало, — ответила за Тимоша Наталка, — скоро оженится.
— Успеет еще.
— Да вы не слушайте ее, Матрена Даниловна. Язык без костей, — бросил грозный взгляд на названную сестричку Тимош, — я про другое думаю: Прасковья Даниловна обещала приехать, уговорились.
— Уговор, не приговор.
— Давно уж пора.
— Нечего зря себя мучить. Сам требовал спокойствия.
— Да у него не то на уме, — снова вмешалась Наталка.
— Цыц, ты! — прикрикнула на дочку Матрена Даниловна. — Вертлявая.
— Была у нас одна такая! — хмуро бросил Тимош.
— Была, Тимошенька?
— Сказал, была…
— Ой, как интересно. Ну и что ж?
— С пожарным убежала.
Наталка поперхнулась.
— Да ну вас, — встала из-за стола Матрена Даниловна, — у кого из вас ума больше?
Весь вечер Наталка шмыгала чем-то озабоченная, обращалась к Тимошу необычно участливо, только и слышно было: «Тимошенька, Тимошенька!.»
В ту ночь Тимош долго не мог заснуть, забылся под утро, проспал зарю, никто его не будил. Поднялся — солнце уже высоко, дворы пустые, только Наталка шныряет по двору, стучит каблуками по ступенькам, новые чеботы не жалеет.
— Чего вырядилась?
— Среда.
— А что, как среда?
— Средина недели.
— А что если средина недели?
— От одного воскресенья недалеко и до другого близко.
— А у тебя и правда язык без костей.
— А ты не спорь с девками. Ступай лучше косу наточи. Мама просили.
— А зачем ее точить, если сено убрано.
— Жнива скоро.
— Когда еще жнива!
— Ну, я не знаю. Мама просили. Твое дело.
Наточил косу, руку порезал. Наталка тут как тут, прибежала с тряпицей, перевязывает руку, вздыхает.
— Ой-ой-ой. Это ж я, клятая, во всем виновата. Бедненький.
Перевязала, кровь утихла, смеется:
— Это тебе не на заводе! Не на станке гайки нарезывать!
— Брысь, ты, — рассердился Тимош.
— Тимошенька, — не отстает девчонка, — полезь на горище, мама просили, достань кожухи. Протряхнуть надо.
Полез на горище, обшарил все углы.
— Нету кожухов, — кричит.
— Ой, я ж и забыла, что в коморе, — всплеснула руками Наталка, — ну, слезай скорее. Посиди во дворе, подожди. Принесу кожухи из коморы.
Звякнула крючковатым ключом, щелкнула задвижкой и затихла. Нет ее и нет.
Далеко, за десяток верст, над рощей поднялся едва заметной ниточкой черный дымок, оплыл, тая в синеве — невидимый, неслышный, пронесся за перелесками поезд.
«Приедет ли Прасковья Даниловна? Привезет ли добрые вести?»
Тоскливо вдруг стало. Тимош поднялся, незаметно вышел со двора.
Наталка появилась в дверях пристройки с вывернутыми наверх овчиной кожухами, оглянулась туда, сюда — утро ясное, сады звенят, золотистый свет сквозь листву просачивается, падает на землю веселыми узорами, играет, трепещет — в такой день сердцу только петь и радоваться. А во дворе пустынно, скучно. И Тимошка куда-то пропал. Бросила кожухи на деревянный помост, под стену коморы и побежала в хату.
Тимош обошел огороды, дошел до криницы — нигде не видно Любы. Поднялся огородами, через перелаз пробрался на Любин двор. Маленький узелок, связанный наспех, цветастый с заячьими ушками острых концов сразу бросился в глаза: лежит бабий узел на завалинке, собрался в дорогу, ждет хозяйку.
Тимош кинулся в хату — Люба поправляет платок перед зеркалом, в тусклом зеркальце узкое потемневшее лицо, потемневшие глаза.
— Хорошо, что пришел, Тимошенька, — не смотрит на Тимоша, собирается. — Хорошо, что пришел. Страх какой…
— Что случилось, Люба, почему ничего не сказала?
— Сама ничего не знала. Налетела беда, долго ли…
— Да говори… что же ты молчишь?
— А что говорить? Его привезли, — она подхватила второй платок, теплый, хоть на дворе солнце пылало, — выходи, хату зачинить буду.
— Куда ты?
— Да куда ж, — в город, к нему. Раненый он тяжело, чуть живого довезли. Может, без рук, без ног. Как тот «самовар». В лазарете лежит.
— Значит, поедешь?
Люба удивленно уставилась на Тимоша.
— А то как же?
— Поедешь к нему?
— Да как же не поехать? В лазарете он, раненый, разве не сказала, — она продолжала сновать по хате, что-то разыскивая, не могла найти, то и дело поправляла сползавший на плечи платок, движения ее стали суетливыми, судорожными.
— Господи, ну что же такое, да где ж я дела? Ну, зачем ты пришел? — Она забыла уже, что только сейчас, минуту назад обрадовалась Тимошу. — Ну, что ты стоишь над душой. Господи, что вам от меня надо!
Она выпроводила его из хаты, увидела узелок на завалинке, обрадовалась, ухватилась за него, точно крылось в нем что-то важное, словно был для нее точкой опоры.
— Ну, вот, ну, теперь всё хорошо…
— Поедешь?
Она строго, осуждающе взглянула на него и ничего не ответила.
— Тогда и я поеду с тобой.
— Зачем? Не надо, — испугалась она, — грех какой!
— Поеду. Что ты будешь делать одна в городе? Где станешь искать? Там сотни лазаретов.
— Не надо, любый, — кинулась она к Тимошу, — у меня там люди есть. Примут, помогут. На железной дороге, на воинском дворе, люди знакомые, — она старалась говорить спокойно, а глаза плакали, — уходи, прошу. Господи, где ж силы взять!
— Я не могу тебя оставить, пойми. Ну, как я тебя оставлю? Хоть до города провожу, — злое ревнивое чувство, обида за бабью покорность, и крепкое, насмерть решение ни за что, никому не отдать.
— Ладно, ступай. Я приду к поезду.
Она глянула на него умоляюще, хотела что-то сказать, но поняла, что не отступится, опустила голову. Наталка еще в воротах встретила Тимоша.
— Иди скорее, мама спрашивали.
— Что такое?
— Не знаю. Наверно, что-нибудь важное.
— Прасковья Даниловна приехала?
— Да нет, они не приехали.
— Из города что-нибудь?
— Та может, из города, — и крикнула в хату, — мама, Тимошка пришел. Ма-ама-а!
Матрена Даниловна не откликнулась.
— Ма-амо-о! — снова позвала Наталка и снова никто не откликнулся. Наталка побежала в хату и тотчас появилась па крыльце.
— Ну, ты смотри! Только что была и уже нету, — она удивленно оглядывалась по сторонам.
— Ну, ступай, скорее. Достань из погреба глечики. Мама просили.
— Сама достанешь. Я в город спешу.
— А тебя ж мама спрашивали. Наверно, из города кто-нибудь приехал.
— Из города? — подскочил к ней Тимош. — Что же ты молчишь?
— Да ты же не слушал…
— Кто приехал?
— Не знаю. Мама, наверно, знают. Они просили молоко достать, надо ж гостей нагодувать.
— Давай, скорей, где твои глечики!
— Да в погребе ж. У нас погреб глубокий. Я боюсь.
— Хорошо, пошли скорее.
Наталка побежала впереди, послушная, притихшая. Проворно открыла дверцу, а потом еще и ляду.
— Вот сюда, Тимошенька. Ты полезай, а я тут постою, подожду. Только осторожно, не обломи ступеньки. Драбынка у нас тоненькая, дивчачья.
Погреб оказался добрый, глубокий, да еще из ямы ход в закутки — сам хозяин когда-то начинал строить, надеясь разбогатеть. Лесенка была тощая, несомненно, другой уже рукой собранная, перекладинки где гвоздями приколочены, а где перехвачены сыромятным ремешком, берестовые жерди так и ходят ходуном.
— Ты ж там осторожно, Тимошенька.
Наконец, нога коснулась сырой земли, что-то осыпалось, хлопнуло. Тимош споткнулся и чуть не растянулся на песке. Запах укропа, залежавшейся прошлогодней огородины, с детства знакомый дух погреба наполнял всё.
— Ну, где твои глечики?
— Там, дальше, под стенкой.
— Ничего тут нету.
— Да под щепкой, говорят, правее.
— Кадушки тут и больше ничего.
— Ой, какой ты бестолковый. Ну, смотри на меня. Смотришь?
— Смотрю.
— Ну, а теперь повернись. Повернулся?
— Повернулся.
— А теперь иди прямо.
— Ничего тут нету. И вообще, отстань со своими глечиками. Полезай сама. Мне в город надо.
— А ты доставай глечики и поезжай себе. А то ж мама просили…
— Нет тут никаких глечиков.
В погребе что-то осунулось, грохнуло. Потом наступила тишина.
— Тимоша! — Наталка прислушалась. — Тимоша, где ты?
— А черт его знает где. Что-то зазвенело.
— Ой, не перекинь молоко!
Снова тишина.
— Тимошенька, я тебе сейчас присвечу!
Наталка опустилась на колени и потянула к себе лестницу.
— Куда ты драбыну тянешь? — крикнул снизу Тимош.
— Та у нас спички на горище, а лестницу соседи забрали. Я сейчас, — девчонка вытащила лестницу и понесла ее в хату.
— Наталка! Наталка! — кричал Тимош.
— Я сейчас, Тимошенька, — глухо донесся девичий голос.
Прошла минута, другая. Тимоша начинал пробирать уже холодок.
— Наталка!
Никакого ответа.
— Наталка, ирод!
Тишина.
Тимош ощупью пробрался к тому месту, где тусклыми пятнами играл свет.
— На-тал-ка!
Под руками отвесный земляной срез, скользкий, сыпучий, не за что уцепиться, не на что ногой стать.
…Не скоро во дворе послышался окрик Матрены Даниловны:
— Кто это погреб открыл? Кто дверки бросил настежь?
— Матрена Даниловна! — кричал Тимош.
— Кто это кричит? Это ты сидишь в погребе, Тимошка?
И тотчас послышался звонкий голосок:
— Мама, я ему сейчас лестницу опущу. А то он без лестницы не вылезет.
Наверху засуетились, захлопали дверками, застучали лестницей о порожек:
— Нашел глечики, Тимошенька?
Чуть не обломившись на жиденькой лестнице, Тимош выбрался на белый свет.
— Кто приехал, Матрена Даниловна?
— Никто не приезжал.
— Не приезжал? — переспросил Тимош. — А вы ж приказали Наталке, чтоб людей ждали. Приказали молока из погреба достать.
— Я приказала, чтобы не смела доставать из погреба глечики, пока Прасковья не приедет. Чтобы молоко было холодное.
— Ой, боже мой, прижала ладони к пылающим щекам Наталка, — а я ж всё перепутала!
Тимош схватил девчонку, поднял высоко над погребом…
Подержал так минуту и, стиснув зубы, бережно опустил на землю.
— Ой, какой ты сильный, Тимош, — похвалила она парня.
— Уберите ее с моих глаз, Матрена Даниловна. И прощайте пока, я на поезд спешу.
— А вон где он — поезд! — воскликнула Наталка, — он где: за рощей, за могилами. Слышишь: загудел, засвистел и уже нема. Пропал. Опоздал на поезд, Тимошенька!
— Радуешься?
— Ой, радуюсь! А ты кричи, кричи сильнее, Тимошенька, — она вдруг вплотную приблизилась к Тимошу, — зови: «Лю-ба-а, Любочка-а» Может, услышит. Не радуюсь, а смотреть противно. Баба в город до своего мужика подалась и он за нею. Не поедешь!
— Тебя не касается.
— В нашей хате живешь, значит, касается.
— Хатой попрекаешь?
— Да будет вам, завелись!
— А что она хатой попрекает? И так всю жизнь в чужой хате живу!
— Скаженные! Хоть ты умней будь, Тимошка. Ты ж таки, слава богу, парубок.
— Парубок! Работать так парубок, а слово сказать — рот затыкают. Да ну вас всех! — и пошел со двора.
Последние дни Тимош спал во дворе, на сене. Сон приходил сразу, крепкий. Но на этот раз долго не мог уснуть, роились думы в разгоряченной голове — то возникает вдруг девичье лицо, то пригрезятся травы весенние над рекой и руки белые, поднятые к небу. То вдруг глянет на него суровое, измученное лицо солдата — кровь запеклась на устах.
…А дома, что? Там, в городе, у Ткачей? Почему не приехала Прасковья Даниловна? Политик!
Сейчас он видит себя маленьким-маленьким, беспомощным хлопчиком, брошенным на дороге. Налетели стражники на село, побили, порубали людей, запалили крестьянские хаты. Женщина упала на шляху, кровь на лице, ручейком струится из раны.
— Мама!
Тимош вздрагивает всем телом. Открывает глаза — глубокое небо над ним и звезды. «Возок» горит ясными огоньками. Да, здесь — «Возок», а в городе — Большая Медведица. Всего полсотни верст и уже — Медведица. По-разному люди живут, по-разному на небо смотрят. Вот, он пробыл тут много дней, достаточно много для того, чтобы понять: ничего не узнал об этих людях, от которых родился на свет, с которыми одной жизнью жил. Разлучила их судьба, оторвала, так и не вернулся! Сейчас он знает каждую хату вокруг, что где в хате стоит, косу в руки возьмет — не опозорится, за плугом пойдет. Но всё равно ему трудно, он выполняет работу, как послушный ученик, — у него уже другая дорога.
Почему он всё время думает об этом? Всё об одном? Порой ему кажется, что он знает все думы их — чего умом не доберет, сердцем почует, душой угадает. Что же тревожит его, где та черта, которую он так и не переступил? Как представляют они себе завтрашний день, как примут его, поднимутся на борьбу? Быть им вместе в этой борьбе, значит и понимать друг друга нужно по-братски. Не только, что где в хате стоит, но и что за тысячу лет вперед думается. Солнце, ведь одно над головой, их общее солнце!
Знает ли он так людей?
Ему трудно здесь, трудно привыкать к селянской жизни, а вот они, из этих деревень, приходят к ним на завод, принимают их бытие, их рабочее дело, разделяют судьбу, становятся рабочими.
И тут вдруг впервые подумал: им, ведь так же трудно свыкаться с новым, кинуть родную хату, клочок насиженной, кровью и потом пропитанной земли, вековые навыки и уклад, крестьянского бога и корову и отправиться в город, пройти проходную, сменить поле на цех, плуг на станок. Вставать до первых петухов, чтобы успеть отмахать десяток верст на чугунку, до гудка добраться в город, а потом к полночи вернуться домой, а то и за полночь. Зимой чугунка от морозов остынет, застрянет в метелях — валяйся, Грицько, на железнодорожных полатях, привыкай к рабочей доле! Хорошо, если до света дотянешься до хаты — поездники!
Как же объединить их всех под одним солнцем?
И так же впервые представился ему завод не просто соединением каменных коробок-цехов, не замкнутым предприятием, обнесенным забором, отгороженным, а крепко спаянным человеческими жизнями глубоко уходящими корнями во все стороны необъятной земли.
…Вдруг ему почудилось, что скрипнула оконная рама, кто-то легко спрыгнул на траву. И всё стихло. Черное небо сверкало звездами над головой, село спало и только где-то над рекой гукали и пели неугомонные девчата.
Тявкнула на краю села собачонка, за ней другая. И уже вся улица наполнилась неистовым озлобленным лаем. Если бы дело шло на зиму, Тимош подумал бы, что волк забежал в село.
Должно быть, он забылся, всё слилось перед глазами, потонуло в дурманном запахе осоки.
— Тимошка!
Он подхватился.
— Тимоша, — шептал кто-то жарко и тревожно.
— Чего тебе? — различил он тонкие руки Наталки.
— Тише, а то мама проснутся…
— Ты зачем пришла?
— Вот тебе пиджак. Вот тут хлеба краюха и сала шматок…
— Какой пиджак? Что тебе надо?
— Да твой пиджак, господи. Бери все и тикай.
— Куда тикать? Что ты болтаешь, несчастная твоя голова.
— И верно, несчастная. Беда пришла, Тимоша. Ой, беда!
— Да говори толком, что б тебя!
— Хому Мотора забрали. По всему краю села трусят. Тебя ищут.
— Врешь!
— Крест святой.
— Ладно, знаю. Все твои штучки знаю.
— Тимошенька, родной мой, вставай скорее…
— Уходи.
— Никуда не пойду. Хоть убей. Они уже у Одарки Моторы допытываются.
— Знаю тебя. Довольно.
— Крест святой. Чтоб я провалилась, чтоб я красивою не была, чтобы у меня лицо не было белое, — она перебрала все самые страшные клятвы и ничего больше придумать не смогла. Тогда она принялась приводить доводы и объяснять:
— Проснулась я, в хате душно, тоскливо мне стало, что с тобой поссорилась. Не могу в хате. Выпрыгнула в окно, побежала на речку. Ну, там другие девчата. Погуляли. Слышим, на краю села шум. Мы — туда. Глядим: Хому Мотору забрали, дальше по селу идут. Девчата перепугались, — по хатам! А я ничего, я за ними иду тайком. Слышу, про тебя расспрашивают, только не по нашему уличному прозвищу, а по-городскому. А по-городскому тебя никто не знает…
— Ладно, — нетерпеливо перебил Тимош, — ступай в хату, а то тетка Мотря хватится, будет тебе и по-деревенскому и по-городскому.
— Тимошенька, не веришь? Неужели не веришь? Ей-богу верно говорю. Да чтоб мне своей красы не видать, да чтоб я… Ну, хочешь, на колени стану? Присягнусь. Руки твои целовать буду, только уходи. Уходи скорее…
— Ладно. Знаем твои штучки. Брысь в хату.
Тимош зарылся было в солому, но тут где-то совсем близко залаяли собаки, послышались голоса:
— Кого? Руденка? Та это ж у Мотри. Они брешут, что он Мотора. Он Руденко, из города. Я знаю. Чернявый такой, — голос показался Тимошу знакомым.
— Та я вас провожу, это ж тут рядом, у Мотьки Моторы. А чего ж он ховается?
Так и есть — каменная баба, соседка Любы.
— Скорее, Тимошенька, бежим. Сюда, за мной, скорее, — торопит, глотая слезы, Наталка. Тимош едва поспевает за ней.
— Сюда… Да хоть к Любке, будь она неладна. Давай к Любке — хата пустая, до утра перебудешь.
Но и на Любкином дворе Наталка не успокоилась:
— Ой, нет и сюда прийдут. Эта вражина, любкина соседка, выкажет. Чует сердце, выкажет. Идем, я провожу тебя в Глечики, до Мотора-гончара — хороший человек. До света сховает. А там на сорок первую версту. Товарные поезда на стрелке останавливаются. Утром я узнаю, расспрошу у людей, прибегу рассказать.
Но узнавать и расспрашивать не потребовалось — Мотора-гончар и без того уже знал всё: Хому арестовали, в военном городке забрали людей, захватили и того человека, с которым встречался Тимош. Мотора-гончар не советовал ему откладывать до утра, вызвался довести до сорок первой версты и устроить на проходящий поезд.
Они выбрались уже из Глечиков, вышли на лесную тропку, когда вдруг в стороне хрустнула ветка, мелькнула тень. Проводник Тимоша настороженно оглянулся. Однако он тотчас успокоился. Наталка Мотора преградила им дорогу:
— Прощай, Тимошенька! Не думай про меня плохое!
— Прощай, сестричка. Смотри, маму береги. И без тебя хватит ей горя.
— Всё сделаю, что скажешь. Не забывай, Тимоша! Ну, дай же хоть обниму на прощание.
Тимош обнял названную сестричку. Мотора-гончар стоял, опираясь на палку, смотрел в землю.
…Вскоре он, так же опираясь на палку, стоял на насыпи сорок первой версты и смотрел вслед удаляющемуся поезду.