15

Дня через два после того Матрена Даниловна собрала вечерю на дворе, «в затишку». Захотелось посидеть на воле, выпал, видно, какой-то знаменательный день в ее жизни, взгрустнулось, призадумалась, но о мыслях своих так ничего и не сказала, только в хате прибрала чисто, семейную фотографию украсила бессмертником, да стол накрыла по-праздничному.

И Тимош призадумался. Одна Наталка, как всегда без умолку тараторила, вертелась на табуретке.

— Ты что притих? — подняла вдруг голову тетка Мотря.

— Да это, мама, ему на картах выпало, — ответила за Тимоша Наталка, — скоро оженится.

— Успеет еще.

— Да вы не слушайте ее, Матрена Даниловна. Язык без костей, — бросил грозный взгляд на названную сестричку Тимош, — я про другое думаю: Прасковья Даниловна обещала приехать, уговорились.

— Уговор, не приговор.

— Давно уж пора.

— Нечего зря себя мучить. Сам требовал спокойствия.

— Да у него не то на уме, — снова вмешалась Наталка.

— Цыц, ты! — прикрикнула на дочку Матрена Даниловна. — Вертлявая.

— Была у нас одна такая! — хмуро бросил Тимош.

— Была, Тимошенька?

— Сказал, была…

— Ой, как интересно. Ну и что ж?

— С пожарным убежала.

Наталка поперхнулась.

— Да ну вас, — встала из-за стола Матрена Даниловна, — у кого из вас ума больше?

Весь вечер Наталка шмыгала чем-то озабоченная, обращалась к Тимошу необычно участливо, только и слышно было: «Тимошенька, Тимошенька!.»

В ту ночь Тимош долго не мог заснуть, забылся под утро, проспал зарю, никто его не будил. Поднялся — солнце уже высоко, дворы пустые, только Наталка шныряет по двору, стучит каблуками по ступенькам, новые чеботы не жалеет.

— Чего вырядилась?

— Среда.

— А что, как среда?

— Средина недели.

— А что если средина недели?

— От одного воскресенья недалеко и до другого близко.

— А у тебя и правда язык без костей.

— А ты не спорь с девками. Ступай лучше косу наточи. Мама просили.

— А зачем ее точить, если сено убрано.

— Жнива скоро.

— Когда еще жнива!

— Ну, я не знаю. Мама просили. Твое дело.

Наточил косу, руку порезал. Наталка тут как тут, прибежала с тряпицей, перевязывает руку, вздыхает.

— Ой-ой-ой. Это ж я, клятая, во всем виновата. Бедненький.

Перевязала, кровь утихла, смеется:

— Это тебе не на заводе! Не на станке гайки нарезывать!

— Брысь, ты, — рассердился Тимош.

— Тимошенька, — не отстает девчонка, — полезь на горище, мама просили, достань кожухи. Протряхнуть надо.

Полез на горище, обшарил все углы.

— Нету кожухов, — кричит.

— Ой, я ж и забыла, что в коморе, — всплеснула руками Наталка, — ну, слезай скорее. Посиди во дворе, подожди. Принесу кожухи из коморы.

Звякнула крючковатым ключом, щелкнула задвижкой и затихла. Нет ее и нет.

Далеко, за десяток верст, над рощей поднялся едва заметной ниточкой черный дымок, оплыл, тая в синеве — невидимый, неслышный, пронесся за перелесками поезд.

«Приедет ли Прасковья Даниловна? Привезет ли добрые вести?»

Тоскливо вдруг стало. Тимош поднялся, незаметно вышел со двора.

Наталка появилась в дверях пристройки с вывернутыми наверх овчиной кожухами, оглянулась туда, сюда — утро ясное, сады звенят, золотистый свет сквозь листву просачивается, падает на землю веселыми узорами, играет, трепещет — в такой день сердцу только петь и радоваться. А во дворе пустынно, скучно. И Тимошка куда-то пропал. Бросила кожухи на деревянный помост, под стену коморы и побежала в хату.

Тимош обошел огороды, дошел до криницы — нигде не видно Любы. Поднялся огородами, через перелаз пробрался на Любин двор. Маленький узелок, связанный наспех, цветастый с заячьими ушками острых концов сразу бросился в глаза: лежит бабий узел на завалинке, собрался в дорогу, ждет хозяйку.

Тимош кинулся в хату — Люба поправляет платок перед зеркалом, в тусклом зеркальце узкое потемневшее лицо, потемневшие глаза.

— Хорошо, что пришел, Тимошенька, — не смотрит на Тимоша, собирается. — Хорошо, что пришел. Страх какой…

— Что случилось, Люба, почему ничего не сказала?

— Сама ничего не знала. Налетела беда, долго ли…

— Да говори… что же ты молчишь?

— А что говорить? Его привезли, — она подхватила второй платок, теплый, хоть на дворе солнце пылало, — выходи, хату зачинить буду.

— Куда ты?

— Да куда ж, — в город, к нему. Раненый он тяжело, чуть живого довезли. Может, без рук, без ног. Как тот «самовар». В лазарете лежит.

— Значит, поедешь?

Люба удивленно уставилась на Тимоша.

— А то как же?

— Поедешь к нему?

— Да как же не поехать? В лазарете он, раненый, разве не сказала, — она продолжала сновать по хате, что-то разыскивая, не могла найти, то и дело поправляла сползавший на плечи платок, движения ее стали суетливыми, судорожными.

— Господи, ну что же такое, да где ж я дела? Ну, зачем ты пришел? — Она забыла уже, что только сейчас, минуту назад обрадовалась Тимошу. — Ну, что ты стоишь над душой. Господи, что вам от меня надо!

Она выпроводила его из хаты, увидела узелок на завалинке, обрадовалась, ухватилась за него, точно крылось в нем что-то важное, словно был для нее точкой опоры.

— Ну, вот, ну, теперь всё хорошо…

— Поедешь?

Она строго, осуждающе взглянула на него и ничего не ответила.

— Тогда и я поеду с тобой.

— Зачем? Не надо, — испугалась она, — грех какой!

— Поеду. Что ты будешь делать одна в городе? Где станешь искать? Там сотни лазаретов.

— Не надо, любый, — кинулась она к Тимошу, — у меня там люди есть. Примут, помогут. На железной дороге, на воинском дворе, люди знакомые, — она старалась говорить спокойно, а глаза плакали, — уходи, прошу. Господи, где ж силы взять!

— Я не могу тебя оставить, пойми. Ну, как я тебя оставлю? Хоть до города провожу, — злое ревнивое чувство, обида за бабью покорность, и крепкое, насмерть решение ни за что, никому не отдать.

— Ладно, ступай. Я приду к поезду.

Она глянула на него умоляюще, хотела что-то сказать, но поняла, что не отступится, опустила голову. Наталка еще в воротах встретила Тимоша.

— Иди скорее, мама спрашивали.

— Что такое?

— Не знаю. Наверно, что-нибудь важное.

— Прасковья Даниловна приехала?

— Да нет, они не приехали.

— Из города что-нибудь?

— Та может, из города, — и крикнула в хату, — мама, Тимошка пришел. Ма-ама-а!

Матрена Даниловна не откликнулась.

— Ма-амо-о! — снова позвала Наталка и снова никто не откликнулся. Наталка побежала в хату и тотчас появилась па крыльце.

— Ну, ты смотри! Только что была и уже нету, — она удивленно оглядывалась по сторонам.

— Ну, ступай, скорее. Достань из погреба глечики. Мама просили.

— Сама достанешь. Я в город спешу.

— А тебя ж мама спрашивали. Наверно, из города кто-нибудь приехал.

— Из города? — подскочил к ней Тимош. — Что же ты молчишь?

— Да ты же не слушал…

— Кто приехал?

— Не знаю. Мама, наверно, знают. Они просили молоко достать, надо ж гостей нагодувать.

— Давай, скорей, где твои глечики!

— Да в погребе ж. У нас погреб глубокий. Я боюсь.

— Хорошо, пошли скорее.

Наталка побежала впереди, послушная, притихшая. Проворно открыла дверцу, а потом еще и ляду.

— Вот сюда, Тимошенька. Ты полезай, а я тут постою, подожду. Только осторожно, не обломи ступеньки. Драбынка у нас тоненькая, дивчачья.

Погреб оказался добрый, глубокий, да еще из ямы ход в закутки — сам хозяин когда-то начинал строить, надеясь разбогатеть. Лесенка была тощая, несомненно, другой уже рукой собранная, перекладинки где гвоздями приколочены, а где перехвачены сыромятным ремешком, берестовые жерди так и ходят ходуном.

— Ты ж там осторожно, Тимошенька.

Наконец, нога коснулась сырой земли, что-то осыпалось, хлопнуло. Тимош споткнулся и чуть не растянулся на песке. Запах укропа, залежавшейся прошлогодней огородины, с детства знакомый дух погреба наполнял всё.

— Ну, где твои глечики?

— Там, дальше, под стенкой.

— Ничего тут нету.

— Да под щепкой, говорят, правее.

— Кадушки тут и больше ничего.

— Ой, какой ты бестолковый. Ну, смотри на меня. Смотришь?

— Смотрю.

— Ну, а теперь повернись. Повернулся?

— Повернулся.

— А теперь иди прямо.

— Ничего тут нету. И вообще, отстань со своими глечиками. Полезай сама. Мне в город надо.

— А ты доставай глечики и поезжай себе. А то ж мама просили…

— Нет тут никаких глечиков.

В погребе что-то осунулось, грохнуло. Потом наступила тишина.

— Тимоша! — Наталка прислушалась. — Тимоша, где ты?

— А черт его знает где. Что-то зазвенело.

— Ой, не перекинь молоко!

Снова тишина.

— Тимошенька, я тебе сейчас присвечу!

Наталка опустилась на колени и потянула к себе лестницу.

— Куда ты драбыну тянешь? — крикнул снизу Тимош.

— Та у нас спички на горище, а лестницу соседи забрали. Я сейчас, — девчонка вытащила лестницу и понесла ее в хату.

— Наталка! Наталка! — кричал Тимош.

— Я сейчас, Тимошенька, — глухо донесся девичий голос.

Прошла минута, другая. Тимоша начинал пробирать уже холодок.

— Наталка!

Никакого ответа.

— Наталка, ирод!

Тишина.

Тимош ощупью пробрался к тому месту, где тусклыми пятнами играл свет.

— На-тал-ка!

Под руками отвесный земляной срез, скользкий, сыпучий, не за что уцепиться, не на что ногой стать.

…Не скоро во дворе послышался окрик Матрены Даниловны:

— Кто это погреб открыл? Кто дверки бросил настежь?

— Матрена Даниловна! — кричал Тимош.

— Кто это кричит? Это ты сидишь в погребе, Тимошка?

И тотчас послышался звонкий голосок:

— Мама, я ему сейчас лестницу опущу. А то он без лестницы не вылезет.

Наверху засуетились, захлопали дверками, застучали лестницей о порожек:

— Нашел глечики, Тимошенька?

Чуть не обломившись на жиденькой лестнице, Тимош выбрался на белый свет.

— Кто приехал, Матрена Даниловна?

— Никто не приезжал.

— Не приезжал? — переспросил Тимош. — А вы ж приказали Наталке, чтоб людей ждали. Приказали молока из погреба достать.

— Я приказала, чтобы не смела доставать из погреба глечики, пока Прасковья не приедет. Чтобы молоко было холодное.

— Ой, боже мой, прижала ладони к пылающим щекам Наталка, — а я ж всё перепутала!

Тимош схватил девчонку, поднял высоко над погребом…

Подержал так минуту и, стиснув зубы, бережно опустил на землю.

— Ой, какой ты сильный, Тимош, — похвалила она парня.

— Уберите ее с моих глаз, Матрена Даниловна. И прощайте пока, я на поезд спешу.

— А вон где он — поезд! — воскликнула Наталка, — он где: за рощей, за могилами. Слышишь: загудел, засвистел и уже нема. Пропал. Опоздал на поезд, Тимошенька!

— Радуешься?

— Ой, радуюсь! А ты кричи, кричи сильнее, Тимошенька, — она вдруг вплотную приблизилась к Тимошу, — зови: «Лю-ба-а, Любочка-а» Может, услышит. Не радуюсь, а смотреть противно. Баба в город до своего мужика подалась и он за нею. Не поедешь!

— Тебя не касается.

— В нашей хате живешь, значит, касается.

— Хатой попрекаешь?

— Да будет вам, завелись!

— А что она хатой попрекает? И так всю жизнь в чужой хате живу!

— Скаженные! Хоть ты умней будь, Тимошка. Ты ж таки, слава богу, парубок.

— Парубок! Работать так парубок, а слово сказать — рот затыкают. Да ну вас всех! — и пошел со двора.

Последние дни Тимош спал во дворе, на сене. Сон приходил сразу, крепкий. Но на этот раз долго не мог уснуть, роились думы в разгоряченной голове — то возникает вдруг девичье лицо, то пригрезятся травы весенние над рекой и руки белые, поднятые к небу. То вдруг глянет на него суровое, измученное лицо солдата — кровь запеклась на устах.

…А дома, что? Там, в городе, у Ткачей? Почему не приехала Прасковья Даниловна? Политик!

Сейчас он видит себя маленьким-маленьким, беспомощным хлопчиком, брошенным на дороге. Налетели стражники на село, побили, порубали людей, запалили крестьянские хаты. Женщина упала на шляху, кровь на лице, ручейком струится из раны.

— Мама!

Тимош вздрагивает всем телом. Открывает глаза — глубокое небо над ним и звезды. «Возок» горит ясными огоньками. Да, здесь — «Возок», а в городе — Большая Медведица. Всего полсотни верст и уже — Медведица. По-разному люди живут, по-разному на небо смотрят. Вот, он пробыл тут много дней, достаточно много для того, чтобы понять: ничего не узнал об этих людях, от которых родился на свет, с которыми одной жизнью жил. Разлучила их судьба, оторвала, так и не вернулся! Сейчас он знает каждую хату вокруг, что где в хате стоит, косу в руки возьмет — не опозорится, за плугом пойдет. Но всё равно ему трудно, он выполняет работу, как послушный ученик, — у него уже другая дорога.

Почему он всё время думает об этом? Всё об одном? Порой ему кажется, что он знает все думы их — чего умом не доберет, сердцем почует, душой угадает. Что же тревожит его, где та черта, которую он так и не переступил? Как представляют они себе завтрашний день, как примут его, поднимутся на борьбу? Быть им вместе в этой борьбе, значит и понимать друг друга нужно по-братски. Не только, что где в хате стоит, но и что за тысячу лет вперед думается. Солнце, ведь одно над головой, их общее солнце!

Знает ли он так людей?

Ему трудно здесь, трудно привыкать к селянской жизни, а вот они, из этих деревень, приходят к ним на завод, принимают их бытие, их рабочее дело, разделяют судьбу, становятся рабочими.

И тут вдруг впервые подумал: им, ведь так же трудно свыкаться с новым, кинуть родную хату, клочок насиженной, кровью и потом пропитанной земли, вековые навыки и уклад, крестьянского бога и корову и отправиться в город, пройти проходную, сменить поле на цех, плуг на станок. Вставать до первых петухов, чтобы успеть отмахать десяток верст на чугунку, до гудка добраться в город, а потом к полночи вернуться домой, а то и за полночь. Зимой чугунка от морозов остынет, застрянет в метелях — валяйся, Грицько, на железнодорожных полатях, привыкай к рабочей доле! Хорошо, если до света дотянешься до хаты — поездники!

Как же объединить их всех под одним солнцем?

И так же впервые представился ему завод не просто соединением каменных коробок-цехов, не замкнутым предприятием, обнесенным забором, отгороженным, а крепко спаянным человеческими жизнями глубоко уходящими корнями во все стороны необъятной земли.

…Вдруг ему почудилось, что скрипнула оконная рама, кто-то легко спрыгнул на траву. И всё стихло. Черное небо сверкало звездами над головой, село спало и только где-то над рекой гукали и пели неугомонные девчата.

Тявкнула на краю села собачонка, за ней другая. И уже вся улица наполнилась неистовым озлобленным лаем. Если бы дело шло на зиму, Тимош подумал бы, что волк забежал в село.

Должно быть, он забылся, всё слилось перед глазами, потонуло в дурманном запахе осоки.

— Тимошка!

Он подхватился.

— Тимоша, — шептал кто-то жарко и тревожно.

— Чего тебе? — различил он тонкие руки Наталки.

— Тише, а то мама проснутся…

— Ты зачем пришла?

— Вот тебе пиджак. Вот тут хлеба краюха и сала шматок…

— Какой пиджак? Что тебе надо?

— Да твой пиджак, господи. Бери все и тикай.

— Куда тикать? Что ты болтаешь, несчастная твоя голова.

— И верно, несчастная. Беда пришла, Тимоша. Ой, беда!

— Да говори толком, что б тебя!

— Хому Мотора забрали. По всему краю села трусят. Тебя ищут.

— Врешь!

— Крест святой.

— Ладно, знаю. Все твои штучки знаю.

— Тимошенька, родной мой, вставай скорее…

— Уходи.

— Никуда не пойду. Хоть убей. Они уже у Одарки Моторы допытываются.

— Знаю тебя. Довольно.

— Крест святой. Чтоб я провалилась, чтоб я красивою не была, чтобы у меня лицо не было белое, — она перебрала все самые страшные клятвы и ничего больше придумать не смогла. Тогда она принялась приводить доводы и объяснять:

— Проснулась я, в хате душно, тоскливо мне стало, что с тобой поссорилась. Не могу в хате. Выпрыгнула в окно, побежала на речку. Ну, там другие девчата. Погуляли. Слышим, на краю села шум. Мы — туда. Глядим: Хому Мотору забрали, дальше по селу идут. Девчата перепугались, — по хатам! А я ничего, я за ними иду тайком. Слышу, про тебя расспрашивают, только не по нашему уличному прозвищу, а по-городскому. А по-городскому тебя никто не знает…

— Ладно, — нетерпеливо перебил Тимош, — ступай в хату, а то тетка Мотря хватится, будет тебе и по-деревенскому и по-городскому.

— Тимошенька, не веришь? Неужели не веришь? Ей-богу верно говорю. Да чтоб мне своей красы не видать, да чтоб я… Ну, хочешь, на колени стану? Присягнусь. Руки твои целовать буду, только уходи. Уходи скорее…

— Ладно. Знаем твои штучки. Брысь в хату.

Тимош зарылся было в солому, но тут где-то совсем близко залаяли собаки, послышались голоса:

— Кого? Руденка? Та это ж у Мотри. Они брешут, что он Мотора. Он Руденко, из города. Я знаю. Чернявый такой, — голос показался Тимошу знакомым.

— Та я вас провожу, это ж тут рядом, у Мотьки Моторы. А чего ж он ховается?

Так и есть — каменная баба, соседка Любы.

— Скорее, Тимошенька, бежим. Сюда, за мной, скорее, — торопит, глотая слезы, Наталка. Тимош едва поспевает за ней.

— Сюда… Да хоть к Любке, будь она неладна. Давай к Любке — хата пустая, до утра перебудешь.

Но и на Любкином дворе Наталка не успокоилась:

— Ой, нет и сюда прийдут. Эта вражина, любкина соседка, выкажет. Чует сердце, выкажет. Идем, я провожу тебя в Глечики, до Мотора-гончара — хороший человек. До света сховает. А там на сорок первую версту. Товарные поезда на стрелке останавливаются. Утром я узнаю, расспрошу у людей, прибегу рассказать.

Но узнавать и расспрашивать не потребовалось — Мотора-гончар и без того уже знал всё: Хому арестовали, в военном городке забрали людей, захватили и того человека, с которым встречался Тимош. Мотора-гончар не советовал ему откладывать до утра, вызвался довести до сорок первой версты и устроить на проходящий поезд.

Они выбрались уже из Глечиков, вышли на лесную тропку, когда вдруг в стороне хрустнула ветка, мелькнула тень. Проводник Тимоша настороженно оглянулся. Однако он тотчас успокоился. Наталка Мотора преградила им дорогу:

— Прощай, Тимошенька! Не думай про меня плохое!

— Прощай, сестричка. Смотри, маму береги. И без тебя хватит ей горя.

— Всё сделаю, что скажешь. Не забывай, Тимоша! Ну, дай же хоть обниму на прощание.

Тимош обнял названную сестричку. Мотора-гончар стоял, опираясь на палку, смотрел в землю.

…Вскоре он, так же опираясь на палку, стоял на насыпи сорок первой версты и смотрел вслед удаляющемуся поезду.

Загрузка...