Потянулись дни, самые томительные и самые счастливые — никогда еще не было таких пламенных рассветов, таких задумчивых вечеров, таких душных ночей, такой тоски и страха, что он не увидит ее. Не верилось, что ее нет в городе, непонятно было, что город мог жить, дышать, дымить трубами, звенеть трамваями, грохотать поездами — без нее. С горечью думал о недоступном училище, о заброшенных учебниках. Накидывался на книги, зубрил, клялся, что теперь добьется, достигнет всего. Всё должно быть хорошо, отлично; сапоги, хата, улицы города, весь мир, вся жизнь. По ночам он мечтал, жизнь представлялась героической, прекрасной, а утром ужасался проклятой нищете, безысходным злыдням. Боялся взглянуть на себя в зеркало и с ненавистью думал о Крыме.
Когда кто-либо совершенно случайно произносил ее имя в присутствии Тимоша, он вздрагивал и краснел, как девчонка; с этим именем он засыпал и пробуждался, повторял его бесконечно, с ним зачинался день и угасало солнце, — непонятно, как мог он раньше жить, дышать без нее. Порой Тимош готов был исповедовать ее, как веру, перед всем миром, открыто, сражаться за ее честь в смертельном бою, или хотя бы схватиться с соседскими парнями. Потом внезапно затаивался, прятал свое чувство от всех, от самого себя.
Прасковья Даниловна поглядывала на него с тревогой, украдкой прятала книги и с нетерпением ждала, когда заводской гудок позовет младшенького.
Еще задолго до выхода на работу Тимош привык различать шабалдасовский заводской гудок, угадывал его в десятке прочих — резкий, пискливый, похожий на свисток паровоза, и уже сам этот въедливый пискливый окрик вызывал в нем чувство досады — всё не как у людей, завод — не завод! С горечью прислушивался он к могучему, басовому призыву паровозостроительного, с уважением склонял голову набок, когда раздавалось бархатистое «фа» паровозоремонтного — вот это заводы!
Последнюю ночь он провел беспокойно, никогда еще так не жалел, что бросил учение, — будто от живого тела кусок оторвали! И завод манит, и копейку свою хочется заработать, — шутка ли в приймах всю жизнь прожить. Только вздремнет, а перед глазами первая получка так и горит, — спит, не спит — не знает, потом всё расплылось и осталась только мысль об отце.
…Вот подходит Тимош к заводским воротам, а на проходной уже толпится народ, и он слышит, шепчутся люди:
— Смотрите, смотрите — сынок Руденко пришел!
А навстречу рабочие.
— Здоров, Тимош!
Появился в цехе, и там праздник:
— Смотрите, сынок Руденко к нам пожаловал.
Так и промаялся до рассвета. Сквозь сон расслышал пронзительный заводской свисток. Вскочил — темно, все еще спят. Собрался, краюху хлеба схватил и к первому гудку был уже на проходной. Никто и не думал встречать его, никто не окликнул сынка Руденко, никто даже внимания не обратил — Руденко, так Руденко, мало ли Руденок на свете.
— Забыли про отца, — насупился Тимош.
Однако не все забыли про Руденко, механик литейной, в которую определили Тимоша, отличался в некоторых случаях великолепной памятью. Работал он раньше на паровозном, потом, напуганный недовольством рабочих, вынужден был перейти на шабалдасовский. Едва Тимош переступил порог литейни, мастер подозвал к себе новичка:
— Нечего тебе делать в дворовой бригаде. Будешь при конторе.
Тимош не сразу понял, чем это грозит. Он всё еще мечтал о станке. Однако у механика был свой план насчет Руденко: печурки в конторе, кокс, метла, ящики с мусором, литье для кладовой — старший, куда пошлют.
У Тимоша сразу оказалось сто начальников. Механик — начальник, табельщик — начальник, кладовщик — начальник, конторская прыщавая крыса — и та начальник. Кинет с верхней площадки картуз — подыми. Бросит алтын — беги в лавочку за огурцами.
Парню скоро шестнадцать, а он на побегушках, и каждый в морду плюет.
Дома спросят:
— Ну, как, Тимош, на заводе?
— Ничего, — и забьется в угол.
Однако больней всего было равнодушие окружающих, равнодушие своих же рабочих людей, — пройдут мимо и не глянут, хоть пропади.
«Что за люди собрались на этом проклятом шабалдасовском?» — угрюмо думал Тимош. Все они казались ему на один лад, безразличными и одинаковыми, забитыми нуждой, подавленными страхом потерять место.
Однако мало-помалу научился он спокойнее, внимательнее приглядываться к окружающему, видеть жизнь по-настоящему, а не искаженной обидой и самомнением, видеть людей такими, как есть. Запомнился ему обыденный, незначительный случай.
Был в литейне старик шишельник Степан Степанович, маленький, седенький — короткая щетинистая бородка порыжела, куцый кожушок, подпаленный, заплатанный сверху донизу, под рукавом заплаты отрываются и висят. Забитый, сутулящийся, простуженный, безответный — он более походил на запечного деревенского старика, чем на мастерового. Но работал отлично, никто лучше формовочную землю не знал, не только свое дело безукоризненно выполнял, но еще и формовщикам помогал советом, а то и мастера надоумит при отливке новых деталей. Вечно он, сгорбившись, согнувшись в три погибели, копается, головы не подымет, как мужик в земле. Не видит, не слышит, не знает ничего, кроме работы. Дни и годы проходят мимо, а он всё такой же седенький, всё такой же тихонький, спорый.
Однажды механик налетел на Тимоша — вакса ему потребовалась. А мальчишке, как говорится, дошло уже до края, стоит, голову упрямо опустил, с места не сдвинется.
— Ну! Молчит Тимош.
— Ну, что молчишь? Или недоволен чем-нибудь?
Не поднимает головы парень. Сверлит его глазами механик, не знает, с чего бы разговор начать, как бы получше уцепиться, унизить, опозорить перед всеми людьми ненавистное ему отродье:
— Или, может, считаем, что вакса не по твоей специальности? Может, ты у нас дипломированный анжанер? Может, ты мастер первой руки? А мы и не знаем. Ану, давайте ему землю, пусть формует, — и сам за ваксой побегу!
Кто-то из поденщиков хихикнул, другой, падкий на даровую потеху, загоготал па весь двор; но тут вдруг расходившийся механик осекся — вырос перед ним гневный, страшный человек:
— Ты, ваше благородие, парня не трожь. Не крепостное право!
Степан Степанович выпрямился во весь рост.
Механик вскинулся было, но потом, уловив наметанным глазом угрюмые взгляды рабочих, круто повернулся и засеменил в контору.
Степан Степанович подмигнул Тимошу:
— Ничего, не поддавайся, паренек!
С этого дня Тимош стал замечать, что каждое недоброе слово начальства крепко запоминалось рабочими, видел, как темнели их глаза, провожая злобно обидчика.
Вскоре после того Ткач за ужином обратился к Тимошу:
— Ты что отмалчиваешься? На заводе — не с девчатами в молчанки играть. Почему не сказал про механика, умней всех себя считаешь?
Прошел день, другой, Тимоша перевели в механический. Наконец-то, к станкам попал — выстроились в ряд токарные, шумит трансмиссия, весело кружат детали, сверкает металл; дальше — строгальные упорно пробивают дорожки в тяжелых плитах, за ними карусельные и сверлильные — всё тут чудесно! Берет человек черный, грубый обрубок и превращает его в прекрасную деталь, ослепительную, четкую, с красивыми гранями.
Нашлось и Тимошу место в этом чудесном цехе — стружку от станков отгребать, на тачку складывать да на свалку отвозить.
День возит, другой, неделю, месяц — конца ей и краю, проклятой, нет. Кружится и кружится, ползет со всех станков — балдеть от нее стал. То было уже заправским мужиком себя считал, по проспекту гулял, книги мудреные читал — с французского, а то и книги забросил и проспект на ум не идет. Доберется домой, свалится, — до утра, а утром визгливый гудок снова свою песню заводит.
И так каждый день — стружка, стружка, стружка. Тимош не вверх, а вниз растет — мальчишка на побегушках. Смотрит на прочих дворовых — у всех одна судьба: иной, гляди, уже усы закручивает, а всё не человек, все в мальчишках бегает.
Впрочем произошло в том месяце радостное событие — в литейне, в подарок строптивому механику, вагранщики козла посадили. На заводе переполох, а механик из цеха в главную контору так и забегал, — лицо серое, носом шмыгает.
— Давай-давай! — провожают его рабочие.
В тот же день встретился Тимошу старый шишельник Степан Степанович, прищурился, кивнул головой:
— Здоров, сынок, слыхал про козла присказку?
Теперь уже люди, окружавшие Тимоша, не казались ему равнодушными. Это было не безразличие, а долготерпение, крепко стиснутые зубы ожесточенных несправедливостью людей. Это была не подавленность, а согнутые непосильным трудом плечи, которые в любое мгновение могли расправиться.
Не без горечи вспоминал он, как приветствовал его в литейне старый формовщик:
— Здрастье-пожалуйста: кирпа кверху, картуз набекрень. А под картузом что?
Прошел месяц. Дома Тимоша считали уже заправским заводским. Прасковья Даниловна не могла на него налюбоваться, старалась во всем угодить, и Тарас Игнатович, переменив гнев на милость, то и дело обращался к нему: «сыночек», «любый мой», «Тимошенька». А Тимошенька, исправно занимаясь заводскими делами, всё думал о далеком Крыме. То примерещится неведомое бескрайнее море, то сказочные горы возникнут, а чаще всего знакомые очи с опущенными ресницами, девичье хрупкое плечико.