23

Город уже спал. По улицам бродили патрули; каждая воинская часть выслала отряды на охрану своих штабов и казарм. Утомленные войной, раздраженные неразберихой, царившей в городе и гарнизоне, солдаты нехотя несли службу, шли, распахнув шинели, с винтовками, повисшими на ремне.

Подтянутые, крепко сколоченные, стараясь по-военному чеканить шаг, проходили рабочие отряды, охраняя покой города, — революция двигалась улицами, утверждая свой порядок, внимая ночной тишине, всматриваясь в погасшие окна. Она не врывалась в дома, не выбрасывала господ из насиженных гнезд, не чинила расправы, не строила баррикад, не воздвигала гильотин. Банкиры и промышленники, фабриканты и купцы, маклеры и кокотки оставались в своих постелях, на своих пуховиках, но дни старого мира были уже сочтены, и самая страшная из гильотин — осуждение народа — нависла уже над их головами…

— Тимошенька!

Тимош вздрогнул. Кто-то бежал за ним. Он увидел по-бабьи повязанный, сбитый набок платок и глаза лихорадочные и воспаленные от бессонницы:

— Люба!

— Насилу дождалась…

— Почему ты здесь ночью?

— Да я тебя ждала. Я окликнула тебя, но ты даже, не оглянулся. Второй день разыскиваю, была на Ивановской…

— Почему не пришла к Ткачам?

— Чудной ты, да разве я могу к ним, — уловив взгляд Тимоша, безотчетным торопливым движением поправила платок, и он ровной строгой черточкой подчеркнул белизну высокого чистого лба, — стыдно мне…

— Не смей так говорить. Ты пойдешь со мной, — воскликнул Тимош, позабыв, что он сам не может вернуться к Ткачам, что у него нет угла, нет крова, — никто ничего не смеет нам сказать, мы обрученные, — он прижал ее к себе, угадывая под тряпьем круглые плечи, молодое тело:

— Я приезжал к тебе, говорили? Я искал тебя.

— А я думала — забыл. Думала, не нужна уже.

Она стояла рядом беспомощной растерявшейся девочкой, едва успевая отвечать на его поцелуи, не думая о том, что им некуда идти и что давно уже пробил комендантский час.

Тимош почувствовал себя старшим, точно за это время прожил вдвое больше ее. Всё вдруг изменилось в нем, даже голос стал иным, решительным и грубоватым; обнимая, он словно защищал ее от всего дурного, ограждал от всех.

Но она плакала, не всхлипывая и не пряча лица; он целовал глаза, стремясь остановить слезы.

— Послушай, пойми, — он стиснул ее локотки, — я всё время думал о тебе. Всё время, каждый день, каждую ночь. Ты всегда со мной. Мы будем счастливы с тобой, вот увидишь, — он обнял ее еще крепче.

Комендантский надзор остановился перед ними, старший, глянув на Любу, поправил шапку, словно перед командиром, дал команду отряду: «Принять в сторону!» — и солдаты обошли их.

Постепенно, слово за словом, как умеют женщины, она выведала всё, что произошло с ним за это время — о тюрьме и Агнесе, о Никольской и ссоре с Ткачом.

— Как же теперь будет? — смотрела она на Тимоша и в глазах ее еще не была решения, а Тимош продолжал говорить о себе, о том, что более всего волновало — о Ткаче и Никольской, о коммуне.

И вдруг устыдился своего простодушия — она ведь не поймет, ничего не поймет; всё это ей чуждо, далеко.

А Люба проговорила вдруг негромко, но твердо, отрезая раз и навсегда:

— Нам землю надо. Землю и реманент — для всех бедных людей. Ты говоришь — общество. И у нас уже говорят. А я так считаю — раз честно сообща все работают, по справедливости заробляют — ото тебе и общество.

Тимош с удивлением слушал ее. Его поразило в Любе какое-то свое понимание всеобщего, свое представление о происходящем.

— Лишь бы этих не подпускали, бессовестных, — продолжала Люба. — А то у нас заявился один. Кричал, кричал, руками размахивал, гроши собирал. С бедных людей — последнюю копеечку содрал, в карман положил, говорит: «кооперация». И завеялся. Слыхать, другой уже прилетал руками размахивать.

Тимош слушал Любу, и всё сказанное ею складывалось в одно: всего можно добиться и новый великий мир можно построить, лишь бы не пробрался в него, «не завелся» тот один проклятый, бессовестный, прибирающий к рукам ихние народные копеечки.

«Земля! Ей нужна земля не для одной себя — для всех бедных людей, для всего народа»

* * *

Люба сказала, что у нее есть знакомая семья на этапном дворе — можно у них переночевать. Она уже успокоилась, только лицо горело, осушая слезы; шла чуть впереди, дробно и звонко выстукивая каблучками стареньких, но ладных сапожков, маленькая, крепкая, твердо ступая. Такой увидел он ее впервые в Моторивке — несли ведро от криницы, легко откинув в сторону руку, чуть покачиваясь на ходу. Он засмотрелся тогда на ее изогнувшийся сильный стан и не сразу кинулся помогать и потом всякий раз, прежде чем подхватить ведро, задерживался, любуясь ею.

Хорошо было в это мгновение смотреть в ее лицо — притворный испуг и непритворная затаенная радость и еще какое-то непонятное счастливое чувство, которого он не мог уяснить. Она никогда не позволяла ему выполнять бабью работу, но Тимош видел, как ласково вспыхивали ее глаза, как ободряла ее эта ничтожная доля участия — готова была жизнь отдать за каплю человеческого чувства.

Они миновали железнодорожный мост.

За станционным участком снова наступила темнота, и только на воинской платформе, высоко над каменные двором, горели два ярких огня, упираясь в булыжник основаниями светового корпуса.

По сторонам, в глубокой темени, грохотало железо, что-то сбрасывали, грузили, кто-то кричал, требовал, грозил.

И сквозь весь этот шум и грохот отчетливо и монотонно, как молитва муэдзина, пробивались окрики линейных бригад, принимавших и отправлявших составы.

На шестой платформе громыхали лопатами грузчики. Другая партия стаскивала по составленным бревнам тяжести, работа была трудной, каждое движение сопровождалось крепкой бранью, — точно люди стремились восполнить нехватку сил, света и тепла ожесточенностью сердца. При каждом неистовом окрике вздрагивали паровозы, оживали застывшие вагоны, проворачивались рычаги и колеса, всё приходило в движение.

Внезапно Тимош почувствовал страшную усталость, всего ломило, разболелась голова, ни о чем не хотелось говорить, ни о чем не хотелось думать, только бы добраться до своего угла. Он не понимал, что с ним творится, леденящий холодок снова закрался под рубаху, сковывал тело. Гул железной дороги, свет фонарей, даже ласковый голос Любы — всё тяготило его.

Вдруг внизу на комендантском дворе просигналил медный рожок легкового автомобиля. Подмигнув голубоватыми язычками карболитовых фонарей, машина подкатила к крыльцу комендантского дома, в световом конусе сверкнул черным лаком кузов. Отворилась дверца, из машины выбрался рыхлый человек в широком темном пиджаке с портфелем под мышкой. За ним, упираясь руками в подушки сидений, задевая всё локтями, ногами, макушкой, с неуклюжестью мужлана, случайно попавшего в карету, следовал другой, горбясь, сгибаясь в три погибели — всё время была видна его спина.

— Кто это? — Тимош стиснул руку Любе — холуйская спина показалась знакомой.

— Не знаю. Много приезжает их тут к коменданту.

— Вот этот, худой?

Люба удивленно посмотрела на Тимоша:

— Да кто их знает. Я тут редко бываю.

Рыхлый в свободном пиджаке взошел на крыльцо, оглянулся, торопя спутника, и Тимошу почудился оплывший, похожий на масленичный блин, лик Панифатова. Они давно уже скрылись за дверью комендантского дома, а Тимош всё еще смотрел им вслед.

Люба с трудом увлекла его за собой. Сбежала по гулким ступеням моста, уверенно толкнула низенькую калитку с табличкой: «Строго воспрещается».

Крутая каменная лесенка привела их в подвал. Отсчитав множество узких выщербленных ступенек, они очутились в просторном сводчатом помещении с каменным полом и большой русской печью в углу. Маленькая электрическая лампочка висела под потолком. Люба вошла не постучав, расположилась, как у себя в хате:

— Ляжешь тут на лавке, а я в углу на кожухе устроюсь, — и обратилась к поднявшейся было на постели пожилой, изможденной женщине:

— Это я, Лукерьюшка. Со мной сынок Ткача, знаешь? Ему до утра перебыть.

— Ладно. Пусть на Петькиной койке ложится.

— Я ему так и приказала. А твой хлопчик где?

— А где ему быть — на паровозном. Они теперь там и днюют, и ночуют. Воинские занятия. Я ему говорю: «Куда тебе, такому горобцу?» Смеется: «Эх, мама, это у меня только рост горобячий, а злоба орлиная». Ну, что ты ему скажешь?

Тимошу вдруг представился этот мальчишка, днюющий и ночующий на своем паровозном заводе, горобец с орлиной злобой.

Тимош отвернулся к стенке, пока Люба раздевалась, уткнулся лицом в дверь какого-то старого шкафа, встроенного в стену. За дверцей слышался шорох, тянуло сквознячком. Уснул не сразу — еще больше разболелась голова, ноги стыли, казались чужими. И снова он подумал о мальчишке, ночующем на паровозном, и потом о себе, — как трудно и коряво складывалась его жизнь.

Вдруг какой-то тонкий ледяной звон встревожил его. Тимош заметался, отбиваясь от железного звона, — ему мерещилось, что гремят кандалы.

Множество ног тяжело шаркали по каменным плитам, и внезапно где-то совсем близко знакомый жесткий голос произнес:

— … арм!

Тимош прислушался к жестяному голосу, силясь разобрать это каменное четырехугольное слово «…арм-арм-арм», колотилось в ушах, будто кровь приливала.

Тимош вскочил. В подвале было душно и тихо. Ровный электрический свет сразу рассеял кошмар. Тимош с трудом вспомнил, где находится, как попал сюда. Не мигая, смотрел он на огненные колечки, пытаясь силой света оградить себя от кошмара.

Вдруг совсем близко, у изголовья, раздался тонкий дребезжащий железный звон. Затих. И вновь, въедливый, ненавистный — звенели шпоры.

Это не было уже кошмаром, не было затаившихся теней, темных углов, всё совершалось при ярком электрическом свете.

Звон шпор приближался, нарастал и внезапно совершенно явственно с казенной четкостью упало каменное слово:

«Плацдарм».

Голоса раздавались за дверцей шкафа… Тимош спрыгнул на пол, отодвинул койку, распахнул дверцу шкафа — внизу какие-то свертки, узлы, банки. Вверху пустая полка, — обыкновенный кухонный шкаф. И только постепенно, присматриваясь, Тимош определил, что в этом шкафу нет верхней доски, а вместо нее черная дыра, — узкая шахта, затянутая паутиной, уходила вверх.

Откуда-то сверху падали злобные жесткие слова:

— А что вы противопоставите петроградской мастеровщине? Бабье Временное правительство? Мадам Милюкову? Всероссийскую говорильню? Меньшевистских депутатов в Советах? Но их выгонят оттуда не сегодня-завтра!

Тимош готов был признать голос Панифатова, но теперь он звучал по-иному, исчезла угодливость, вкрадчивость, приказная угловатость, он чеканил жестко и веско, словно другой человек говорил.

— Нам требуется украинский плацдарм, господа. Крепкий украинский хозяин. Он пропустит казаков. Мы оставим большевистский Петроград без угля и хлеба. Задушим голодом. Двинем кубанские и донские дивизии, поднимем хутора, сытых людей, которым чужд и ненавистен голодный большевизм. В этом я вижу нашу миссию, господа.

На некоторое время там, наверху, наступило молчание.

Слышался только звон шпор, да торопливые шаги. Потом кто-то рассыпался сухим старческим смехом:

— Теперь я понимаю, почему господин… то есть, простите, товарищ Панифатов так поспешно приобщается к украинской мове. Вчера едем с ним в его лимузине, навстречу толпа, а господин, то есть, простите, товарищ Панифатов, в окошечко направо и налево: «Будь ласка. Бачте. Пробачте». Он знает уже многое: «пiчка, свiчка, грошi».

— Плацдарм! — крикнул Панифатов, — нам нужно только одно украинское слово — плацдарм.

Тимош с трудом перевел дыхание — «плацдарм!» Значит, нет родной земли, родных хат, людей, неба, солнца, только — плацдарм. Нет юности и золотых полей, песен и святых могил, ни Моторивки, ни Днепра, только — плацдарм.

— Господа, — доносилось сверху, — у нас кадровые части. Офицерский корпус, командный состав военно-морских сил. Мы связаны жизнью и смертью. Мы железный кулак. Вы должны помнить, что мы железная сила!

Тимош наспех натянул одежду, второпях зацепил койку, койка грохнулась о треногий стол, загудела посуда.

Лукерья приподнялась на постели, Люба вскочила, придерживая рукой рубаху на груди:

— Тимошка!

Шлепая босыми ногами по каменным плитам, Тимош кинулся вверх по крутой лесенке:

— Контра, — кричал он, — проклятые!

— Тимоша, Тимошенька, — бросилась к нему Люба. Тимош взбежал на верхнюю площадку. Тусклая электрическая лампочка освещала каменную клетку и низкую плотную дверь. Он нажал на дверцу, она поддалась, и перед ним открылась деревянная крашеная лестница, освещенная такой же тусклой лампочкой, с красными огненными колечками. Перепрыгивая через ступени, Тимош поднялся на второй этаж. Большая двухстворчатая дверь с обломанной планкой, железный совок в углу, пустое ведро… Неясный приглушенный шум голосов, едва слышный, должно быть, из дальней комнаты.

Тимош принялся колотить кулаками в дверь:

— Откройте. От имени Совета депутатов!

— Тимошка! — в чоботах и в одной рубашке Люба гремела каблучками по лестнице.

— Открывайте, — дверь заходила ходуном, весь дом наполнился грохотом, — именем, вам говорят…

В глубине коридора послышались шаги, приглушенно зазвенели шпоры, всё стихло. Тимош готов был сорвать двери с петель, но непреодолимая слабость снова вдруг овладела им, перед глазами всё расплылось — вот только сейчас, казалось, мог разнести всё это проклятое логово, а тут внезапно руки обмякли, словно у малого ребенка.

За дверью зашмыгали люди, что-то со звоном упало на пол и покатилось, приглушенно зашаркали сапоги, дребезжащие колесики шпор разбегались по углам — господа, позабыв, что они железная сила, рассыпались кто куда.

Скрипнула рама, кто-то грузно спрыгнул вниз из окна второго этажа. Заворчал мотор автомобиля.

Тимош уперся плечом в притолку, чтобы не упасть, лицо горело, а всё тело ныло и леденело, он терял сознание, и только одно злобное каменное слово терзало его.

«Плацдарм…»

Кто-то неслышными легкими шагами подошел к двери:

— Ну, что вы стучите, ночь на дворе, не имеете права… — донесся слабый женский голос.

— Откройте! — хрипло крикнул Тимош.

Тяжелый железный засов медленно отполз на скрипучих петлях. Молодая женщина в легком белом платье со множеством воздушных кружев, в легком белоснежном платке, накинутом на круглые плечи, появилась в дверях:

— Что вам угодно? Здесь никого нет, кроме женщин. Как вы смеете!

Она стояла в дверях, словно в тяжелой раме, освещенная из глубины неярким светом, хрупкая, белая с удивительно большими глазами.

Тимош узнал ее… Пустынный берег реки, поднятые к небу руки, золотой крестик на девичьей груди… Тимош шагнул вперед, всё закружилось…

— Тетка Лукерья, скорее сюда, — Люба кинулась к Тимошу, стараясь поддержать его, — скорее, он горит весь.

Они увели парня. Он не сопротивлялся, покорно следовал до самой койки, но, завидев дверцу шкафа, заметался. Люба едва удержала его:

— Тимошенька, дорогой, братик мой.

— Пустите. Они уйдут, пустите…

— Тимошка, родной, что ж это, — пыталась успокоить его Люба, — я здесь, слышишь меня?

Тимош всё еще порывался вскочить с койки, но мысли его уже путались и беспокойство неожиданно сменилось забытьем.

— Да ничего там нет, никого нет, — уговаривала Лукерья, заслоняя собой дверцу шкафа, — это подъемник кухонный, раньше господам обеды из кухни в столовую доставляли. Бывает, голоса доносятся из столовой, из господской квартиры.

Но Тимош уже не слышал, метался в жару.

— Сейчас, сейчас горяченького, — засуетилась Лукерья, — сейчас чайку с малинкой, липового цвета.

Тимош не переставал метаться, порой сознание возвращалось к нему, он различал лица людей, потом снова все застилалось пеленой, голоса доносились глухо, всё становилось безразличным.

Люба, опустившись на колени у койки, прижималась к его лицу, Тимош отталкивал ее:

— Уходи. Оставь. Все уходите!

— Что же ты гонишь меня, — Люба испуганно всматривалась в пылающее лицо, слезы катились по ее щекам, падали на горячий лоб Тимоша, он не чувствовал их.

…Душное лето. В перелесках притаилась тишина. Из чащи Черного леса струится серебряная речка, разливается по изумрудным берегам. Вдруг вскрик, девичьи белые руки вскинулись к небу, на лебяжьей шее золотой крестик.

Душно.

— Пустите меня.

— Тимошенька!

— Пустите…

Люба испуганно оглядывается на Лукерью:

— Что же это, господи.

Душно. Низкие своды давят грудь. Вдоль стен, тесно, впритирку — станки. За станками малые ребята. Наладчик шмыгает от станка к станку, подмигивает мальчишкам.

— Один наладчик на десять станков, один на десять, здрасьте-пожалуйста. Я налаживаю — вы гоните!

Он без конца повторяет это проклятое слово: «Гоните».

У наладчика угловатая спина. Он лазит под станками» заглядывает в лица людей, прислушивается, присматривается, нашептывает. Угловатая спина, обтянутая старым кожухом. Нет, это уже не наладчик, это кто-то другой. Кто? Тимош мучительно силится вспомнить. Спина, перечеркнутая накрест черными полосами. Плачущая женщина с дитем на руках.

Под утро Тимош очнулся. Испарина измучила его. Ему казалось, что он совершенно здоров, что кошмары ушли вместе с ночью — это был короткий миг ясного, тревожного сознания. Люба стояла на коленях у койки, уткнувшись лицом в его плечо.

— Люба!

Она не слышит.

— Люба-а!

Тимошу кажется, что он кричит, но губы едва шевелятся. Он с трудом поднимает голову, она скользит по подушке и падает вниз, к лицу Любы.

— Тимошка, родной мой, — вздрагивает она, что-то торопливо говорит, но он перебивает ее:

— Если не встану, пойдешь на завод. Найдешь Коваля… Антошку. Скажи — это не Растяжной был в Ольшанке… Слышишь, не Растяжной. Это был… — он падает лицом на руки Любы.

…Приходит какой-то седой старичок в черном пиджаке, стучит по столу маленьким молоточком:

— Я фельдшер, — грозит он молоточком, — железнодорожный фельдшер, — он приставляет трубочку к груди Тимоша. — Где ваше сердце? Где сердце?

— Это не Растяжной, — кричит Тимош, — слышите, это не Растяжной. Смотрите, смотрите — вот женщина с малым дитем. Она не виновата. Смотрите, вот она с малым дитем!

— Тиф, — говорит седенький старичок, грозя кому-то молоточком, — обыкновенный нашенский тиф от голодухи и вшей. Пейте салициловый натр, закусывайте кофеином. Обыкновенная русская горячка.

Изрытая, исхоженная, застывшая морщинами земля. Бесконечный шлях, бескрайняя степь, выжженная солнцем. И вдруг на шляху железный офицер с перекрещенными портупеями:

— Ать-два, ать-два — шагает и вышагивает он и топчет жито лихими ловкими сапожками и размахивает нагайкой:

— Плацдарм, плацдарм, плацдарм.

И вот уже нет его, сгинул, обернулся стройной девушкой в офицерской фуражке. Белое нежное лицо искажено страхом, легкие тонкие руки раскинуты, и на груди, вместо золотого крестика, железные перекрещенные портупеи.

— Нет, — кричит Тимош, — нет!

А девушка смотрит на него, заламывает руки, израненные ноги ее не смеют ступить по черствой земле, боятся колючей стерни.

Бескрайнее поле. Крепкая злая стерня. Прижимая стерню к земле ногой, ломая ее, идет девушка в белой расшитой сорочке, руки истерзаны, тело сожжено солнцем, но она всё идет бескрайним полем, ни перед кем не склоняясь, с гордо поднятой головой, прижимая к груди жито.

Солнце. Зной. Трудно дышать. Золотое жито и ласковое родное лицо — Тимош всматривается в него, силится узнать и не узнает, и от этого тяжело ему, он стонет, мается в жару:

— Люба!

И снова перед ним седой сутулый старичок с маленьким молоточком, стучит по сердцу молоточком, приговаривает:

— Обыкновенное сердце. Обыкновенное русское сердце.

Широкое ясное поле. Зреет жито. В зеленых зарослях стынут ставки. Степи, укрытые могилами, стройные не сгибающиеся тополя вершинами уходят в синее небо. Седые, вековечные шляхи аж до Черного моря, к морю стремящаяся река — дедовская слава!

Солнце. Светлые, чистые, теплые, как дыхание матери, хаты, родные люди, святая земля — Украина.

Он чует сердце ее, слышит песню далекую и неразлучную, словно колыбель.

Ой, спи, дитя, без сповиття

На м'якенькiй подушеньцi,

Поки мати з поля прийде

Та принесе три квiтоньки…

…Сонце — вогняне око — з-за обрiю пильнуе землю, променi гаптують верхiвки клечання, урочисте вбраняя хат — свято, зелене свято, мужицький перепочинок.

Зненацька гупотiння коней, козачi сотнi, мiдяний гiмн:

Боже, царя храни…

Заводи, юрба, червонi прапори; голосно лунае пiсня:

Вставай, подымайся рабочий народ!

I знову мiдяний гiмн i зойк: «Козаки!»

Звиваютъся гадюками нагаi, жiночий крик, шаблi, кров, кров на землi, та клечаннi, на бiлiм обличчi — мамо!

…Ой спи, дитя, колишу тя,

Доки не вснеш, не лишу тя…

Неозорим полем йде мати, пригортае до серця сина — як роса та до схiд сонця, покапали сльози.

— Нi, мамо, нi! Скiнчилася жорстока мука, змiнилася доля. Дивiться, наш Тимiшка здобув вам багатство, скiнчились злiдни, не станете вже ходити в дранi та лахмiттi, гостре камiння не поранить нiженьки вашi, голубко бiдна, загублена!

Ласкаво посмiхаеться до нього мати, простягае руки, розкинулись вони широкими крилами над полем, понад степами злилися з промiнням, ясний образ ii, як свiтло, зогрiвае все — красуеться земля осяйна, Украiна.

Сонце, сонце, сонце — вiн вiдчувае його животворну силу на вiях, усiм тiлом своiм, усi!ею iстотою, воно наповнюе все, торкаеться душi, кличе до життя, до щастя. Ще очi заплющенi, та вгадуе вже близькiсть своiх людей, тепло рiдного серця, чуе весняний гул, дружнi голоси, чуе, як хтось промовляе:

— Ленiн!

Тимош поднимает тяжелые, непослушные веки.

— Ленин в Петрограде!

Кто произнес эти слова? Он хочет спросить и не может, силится поднять голову и не может. Но Люба уже прижимается лицом к его руке, а седенький старичок в черном пиджаке с черными большими пуговицами говорит, пряча молоточек:

— Пролежни, ужасные пролежни. Как же вы не доглядели, нужно было больного чаще переворачивать.

— Он гнал меня, — смущенно отвечает Люба. Глаза ее светятся от счастья и слез, и Тимош с трудом соединяет ее жесткие слова и счастливую улыбку, а Люба продолжает говорить взволнованно и радостно от того, что видит его живым, воскресшим:

— Гнал меня, отталкивал, не допускал! — и по улыбающимся устам катятся слезы.

Тимош пытается что-то спросить, но все накопленные силы истрачены на то, чтобы открыть глаза, он слабеет, забывается — первый здоровый сон.

Когда вновь возникает свет, он уже может оторвать голову от подушки и повернуть ее к солнцу. Но свет опьяняет, Тимош теряет сознание.

Дребезжащий звон заставляет его очнуться. Чайная ложечка звенит и кружит по ободку дымящегося стакана:

— Попей горяченького кофейку, — склоняется к нему Прасковья Даниловна.

— Мне бы кипяточку, — с трудом, как малое дитя, выговаривает Тимош.

— Нет уж, тут я хозяйка. Пей — настоящий мокка.

Запавшими глазами следит Тимош за движениями знакомых рук, одно за другим восстанавливаются звенья сознания: нетронутый стакан кипяточка там, на Ивановской, встревоженное и гневное лицо Александры Терентьевны…

— Кто говорил о Ленине? — приподнимается Тимош. — Я слышал, говорили о Ленине!

— Все кругом говорят о Ленине.

Тимош узнает голос Тараса Игнатовича, непослушными, неповоротливыми глазами отыскивает его:

— Я виноват, батько…

— Ладно, ладно, — поправляет подушку Прасковьи Даниловна, — найдется еще время.

«Ленин в Петрограде», — мысль об этом завладевает Тимошем, он не расспрашивает больше ни о чем. Лежит спокойный и строгий, смотрит прямо перед собой. Прасковью Даниловну пугает этот горящий, проницательный взгляд черных запавших глаз, пристальный взгляд выздоравливающего.

Мало-помалу Тимош осваивается, вещи устанавливаются на своих местах: горка с книгами, ухваты, виднеющиеся сквозь открытую дверь. Временное правительство, меньшевики, глиняная копилка в виде пузатой нахальной свиньи — все постепенно раскладывается на полочках сознания. Книги, тульская двустволка на стене, портрет Льва Николаевича Толстого — Тимош в комнате Ивана. Он напрягает память, черные пиявки бровей ползут навстречу друг другу: сводчатый потолок, неугасающая лампочка с огненными колечками, высокая, высохшая женщина — Лукерья…

— Где Люба? — порывается подняться Тимош.

— Уехала, — торопливо откликается Прасковья Даниловна: занятая приготовлением обеда для больного, она не замечает беспокойного взгляда Тимоша, — третьего дня уехала. «Выходила, говорит, Тимошку, выздоровел — теперь я ему не нужна». Чудная, право, баба, — Прасковья Даниловна не замечает, что причинила младшенькому боль, — да мы все такие: выходили, значит, ненужные.

— Мы с ней обручены, — не слушая Прасковью Даниловну, восклицает Тимош, — мы с Любой обручены — знайте!

— Ладно, ладно, — пугливо посматривает на младшенького Прасковья Даниловна — фельдшер предупредил ее, что тиф дает осложнения, — попей, попей горяченького, — торопливо бормочет она, — доктор сказывал всё уладится, всё пройдет…

Не один день провозилась Прасковья Даниловна с Тимошем, прежде чем он поднялся с постели. Заново учился жить, думать, двигаться. Едва собрался с силами, первым делом спросил:

— Где Люба?

— Приедет, приедет, — поспешила успокоить его Прасковья Даниловна.

Но Люба не приезжала.

Тогда Тимош решил поговорить с тетей-мамой по душам. Она выслушала его озабоченно и поняла, что это не тиф, а что-то более серьезное.

— Замужняя женщина, — воскликнула Прасковья Даниловна, — а ты ведь совсем еще мальчишка!

— Ну, какой же я мальчишка, мама. С девятьсот четырнадцатого на заводе.

— Это всё отец виноват, повыправлял вам метрики, головы позадуривал.

— Да не в том жизнь решается, мама. Люблю я ее.

— Решается! Вот так и решается, что жизни своей не жалеешь. С замужней бабой связался. Это что такое? И молчал, если б не тиф, так бы ничего и не узнала. Или привел бы — здрасте-пожалуйста, с законным браком. Дурной ты, вот что!

— Ничего не дурной. А вы, мама, сами напрасно не расстраивайтесь и меня не расстраивайте. А то осложнения могут быть.

— Да она ж солдатка!

— Этого вы мне ничего, мама, не говорите. Лучше листочек дайте, может, письмо Любе напишу, — глянул на Прасковью Даниловну Тимош, да так глянул, что она за сердце схватилась. Ничего больше не сказала, принесла листок. Вывел Тимош на листке кривые каракули, отправили письмо и стали ждать.

Великой тревогой наполнилась жизнь Прасковьи Даниловны, не ладилось в семье: старший на Никольскую к скаженной курсистке бегает, родная хата, видите ли, им не понравилась. А теперь и этот мальчишка коники выкидывает.

Может, хоть сама, бесстыжая, догадается, совесть заговорит, не приедет!..

Загрузка...