В понедельник утром Руденко снова вызвали в контору.
Представ перед человеком за канцелярским столом, смотря прямо в сверкающие стекла пенсне, Тимош, не дожидаясь расспросов, сразу отрезал:
— В кладовую я не пойду.
— Не пойдешь? — блеснули стекла.
— Не пойду. Мы люди рабочие, нам от станков уходить нечего.
Стекла еще пуще засверкали, забегали из стороны в сторону и, наконец, остановились на помощнике.
— Объясни ему, Рубленый.
— Тебя в контору хотят взять, дурень, а не в кладовую. В главную контору. Сам хозяин про тебя беспокоится.
— Не пойду я в контору. Не имеете права. Никуда я из цеха не пойду.
— Не имеем права? — подскочил к нему помощник, — да ты в своем ли уме, парень, что говоришь!
— Оставь его, Рубленый. Видишь, юноша от счастья ошалел. Пусть по двору с метлой прогуляется, одумается. Ступай, надо будет — позовем.
Вернулся в цех Тимош озабоченный. На душе неладно: словно ударили крепко, а ответить не смог. А тут еще каждый допытывается.
— Второй раз в контору вызывают. Это что ж такое, ребята!
— А вы в конторе и спрашивайте. Чего ко мне пристали?
Дома Тимош о новом вызове ничего не сказал, в обычном вечернем разговоре участия не принимал:
— Мама, сегодня я пораньше лягу, голова разболелась. Чуть на подушку, — забылся. Потом словно кто окликнул:
«Не могу я думать о всех рабочих. У тебя, тебя самого есть надежда!.. Господи, да я не о том, Тимош, — хватит тебе заработка, чтобы прокормить семью? Можешь ты стать человеком на заводе?»
Насилу дождался утра, насилу дотянул до воскресенья.
— А, наш равноправный товарищ! — приветствовала его Зина. — Начальница уже ждет нас.
Она следом за подругой появилась в дверях, по-прежнему беззаботная и легкая, от давнишней тревоги не осталось и следа.
— Тимош, дорогой мой, ну, что у тебя на заводе? — она произнесла это «у тебя на заводе» так, словно речь шла о собственном заводе Тимоша, словно всё, что происходило там, совершалось по его или ее воле для общего их счастья.
Простой, обычный вопрос или, быть может, близость ее, затаенные мысли, которые он угадывал, заставили всё увидеть по-новому.
— Это ты просила! Ты клянчила в конторе!
— Тимош!
— Как ты смела!
— Тимош, тут чужие…
— Ты знала… Ты должна была знать, что я не пойду в конторщики. Не стану кланяться хозяйчикам, — кричал он, забыв, что находится в чужом доме.
— Перестань. Сейчас же перестань, — взмолилась она, — нас слышат.
— Пусть слышат. Пусть знают: тебе нужен конторщик, лакей, продажная душа.
— Ой, у тебя уши покраснели. Противно.
— А, противно! Гнушаетесь рабочего человека. — Прохожие уже останавливались, из ворот противоположного дома выглянул дворник. — Вам нужен господинчик в белой манишке, с галстучком.
— Уходи. Сейчас же. Вон!
— И уйду. Подумаешь!.. Прощайте, — Тимош отступил было на крыльцо, но Зина втолкнула его в сени и захлопнула дверь.
— Рабочий человек! Это вы — рабочий человек? Мальчишка, понимаете, не рабочий и не человек, а просто мальчишка. За что бы обидели девушку? Ну, за что? — она оттолкнула Тимоша, — ступайте в комнату, садитесь тут на диван. Рядышком. Считайте за мной: раз, два, три. Вместе считайте до ста. Ну, вот и хорошо. Скажите спасибо, что на земле остались еще разумные люди. Молчать! Девочки и мальчики, у меня сегодня дежурство на кухне.
Тимош хотел было вскочить с дивана, но на коленях лежала маленькая легкая ручка.
— Какой ты злой. Почему ты такой озлобленный? Разве я в чем-нибудь провинилась, разве это моя вина? Пойми, не могла иначе… Подумай, что нас ждет! Мы разорены, мама в отчаянии. Да и говорить с ней ни о чем невозможно. Всё, что осталось, — прежние связи. Я ведь не поступилась ни совестью, ни честью. Только просила. Так делают все. Всё кругом выпрошено, присвоено или даже украдено. А что же я сделала дурного? Нам нужно место в жизни, хоть самое маленькое. Ты смелый, сильный, ты завоюешь нам наше гнездышко. Но нужно ведь с чего-то начать. Ты даже не понимаешь, что такое человек без места! Надо просить? Ну и что ж, черт с ними. Пусть уступят немножко, по старым связям, ради памяти моего отца, ради того, что они должны ему, а может, и просто уворовали. Они очень многим обязаны нам, пусть заплатят хоть капельку.
Тимош смотрел па маленькую ласковую руку и не мог сердиться на нее.
— Я не пойду в конторщики — никогда. И никогда не стану кланяться и просить. Не говори мне больше ничего об этом.
— Какой ты жестокий. Ну хорошо. Не нужно. Посидим просто так. Помнишь, как шли мы с тобой тогда полем? Мы были детьми, правда?
Зина вбежала в комнату с дымящейся кастрюлей в руках.
— Мир? Ну, вот и отлично. Ах, девочки и мальчики, какие мы все чудесные, хорошие, когда сидим рядышком и не царапаем друг друга коготками. У меня слезы на глазах от счастья и дыма — она поставила кастрюлю на серебряный поднос.
— Вот, мои дорогие, суп с чудесной засыпкой: мучная азбука. «А», «Б», «В», «Г», «Д»— специально для учащихся воскресных школ.
Она наклонилась к подруге:
— Не плачь, глупая. Всё будет отлично. Он окончит учительскую семинарию или даже землемерный, вы снимете уютную квартирку на Заиковке, а я устроюсь повивальной бабкой в ближайшем родильном доме. Ну, что еще может быть прекраснее? — И снова бросилась хлопотать у стола.
— Вы изучали когда-нибудь политическую экономию, Тимош? Нет? Напрасно. Там всё это прекрасно описано. Там совершенно ясно сказано, почему мы вас эксплуатируем и почему вы нас сбросите к черту. Хотела бы на это посмотреть, — она подвинула тарелку Тимошу. — Не обращайте внимания на мою болтовню, Тимош. Не думайте, что только у тех тяжело на душе, кто угрюмо молчит. Ну, вот, пожалуйста, любуйтесь, — Зина с укором поглядела на подругу. — Дорогая, салфетки в приличном доме подают не для того, чтобы вытирать слезы. Ох, это мне вырождающееся дворянство! Вот хлеб, Тимош. Хоть вы уж будьте настоящим человеком.
Она потчевала гостей, а сама не притронулась к тарелке.
— Знаете, когда наглотаешься этого керосинового духа или печного угара, всей этой проклятой стряпни!..
Так с большим или меньшим успехом они занимались каждое воскресенье. Иногда случались гости, порой приходилось перебираться в кухню — это не меняло положения — закон божий оставался законом божьим и требовал возлюбить друг друга, как самого себя, а «пифагоровы штаны» оставались пифагоровыми штанами и требовали математического обращения с треугольниками.
Тимош и «начальница» встречались все чаще, всё нужней становились друг другу. Он не мог ни о чем подумать, чтобы не вспомнить о ней, ничего не мог представить себе без нее, она стала неотъемлемой частью всей его жизни. Они больше не говорили о заводе, о месте в жизни, каждый как мог по-своему отстаивал свое…
Однажды она не явилась на занятия.
— Начальница расхворалась, — шутя пояснила Зина, — придется нам с вами на свой страх продолжать уроки.
Прошла неделя, еще неделя, Тимош не выдержал и заглянул в знакомый переулок — высокий частокол из крашеных брусьев, крашеные потемневшие ворота:
«Продается коляска»
«Продается выезд»
«Продается флигель»
Всё продается!
Тимош нашел в себе мужество ни о чем не расспрашивать Зину. Занимался успешней, чем всегда, неплохо уже разбирался в квадратных уравнениях.
Дома Прасковья Даниловна всё упорней пилила старика за то, что он не хочет устроить сироту на хорошее место.
— Сто лет на заводе, начальство перед ним шапку снимает, вся котельня, весь завод на его плечах, — не может он за хлопца попросить. Где это слыхано, парню жениться пора, а он стружку на себе тягает.
— Не кланялся и кланяться не пойду. Нехай горбом дорогу прокладывает.
Миновал месяц. Зина по-прежнему встречала Тимоша:
— Расхворалась наша начальница.
Наконец, Тимош увидел ее.
Была уже зима, снег завалил двор и цеховые пристройки, работы было по горло, ругни и перебранки хватало, каждому хотелось глотку прочистить в такой хлопотливый день, — так не берет, давай горлом. Тимош уходил с завода усталый, злой. Работа казалась бессмысленной, всё кругом безотрадным, отношения с товарищами после вызова в контору испортились вконец.
На площади толпились женки, жались к заводским воротам, притаптывая от мороза чоботами, заложив руки в рукава кожушков — Тимош вспомнил, как встретил ее здесь, в кругу рабочих, и от этого она стала еще родней, ближе. Двинулся было привычной дорогой, почему-то вернулся, и на углу столкнулся с «начальницей». Руденко едва успел разглядеть ее в простом платочке, в меховых варежках, раскрасневшуюся на морозе, — она сразу кинулась к Тимошу.
— Родненький, родненький мой! — и ничего больше не могла сказать.
Он пытался ее успокоить.
— Ну, что ты, девочка!
Она вдруг откинула голову и внезапно впервые поцеловала — крепко, долго — в губы.
— Подумай хорошенько обо всем, что скажу. Только пожалуйста, не отказывай мне, не говори «нет». Лучше ничего не говори. Помолчи и хорошенько подумай. Пойми, это навсегда. Слушай: если ты хочешь, чтобы мы были вместе, если тебе дорога наша любовь, нужно решиться. Так больше нельзя. Я не могу. Мать требует от меня… Не могу — пойми, я жертвую многим ради нас, — всем. Неужели ты не можешь пожертвовать крошечкой, чем-то своим? Ну, говори! Нет, молчи! Не смей, я всё вижу. Прощай! — она оттолкнула его и убежала, закрывая лицо платком, наклоняясь вперед, словно пробиваясь сквозь вьюгу.
Увиделись они не скоро. После великого поста в пригороде играли свадьбу. Свадебный поезд был разгульный, жених солидный — наверно, старший счетовод или, быть может, даже бухгалтер. Невеста сидела понурясь; под фатой Тимош с трудом разглядел лицо любимой…
Тимош никому не признавался в том, что произошло.
Только крепче запрягся в заводскую лямку. Уходил чуть свет, подхваченный общим рабочим потоком, возвращался к ночи обессиленный бестолочью черной бессмысленной работы. И снова занималась заря, гудел пискливый въедливый гудок и так каждый день — не оставалось, кажется, ни времени, ни сил для мыслей и чувств.
В предпраздничный вечер, когда шабашили раньше-обычного, соседи собирались за воротами посудачить о житейских делах, поделиться горем и радостями, посплетничать, перемыть ближнему косточки. Люди всё больше говорливые, злоязычные, хорошо знавали, что почем. Солдатки, слесари и стрелочники, жены линейных рабочих, девчата из вагонного парка, уборщицы дачных и рабочих поездов. Уборщицы мягких вагонов держались в стороне, с жесткими не водились. У каждого был свой зачин, своя манера поддеть, зацепить — никому пощады не давали.
Неизменно, как слякоть, появлялся каплоухий придурковатый парень, приставал к девчатам, выбирая наощупь невесту. Девушки визжали, притворно смущались, шарахались, шушукались. Самая бойкая обычно выкрикивала:
— Дуняшку, Дуняшку сватай, у нее самовар в приданое!
Выходили старики, степенные и почтенные, о которых говорили, что они еще Поляковскую дорогу строили.
Тимош слыхал, как женщины заворотами приставали к Прасковье Даниловне.
— А что это, кума, твой младшенький не пьет, не гуляет, на девчат не заглядывает. Или гордости хватает? Так с чего бы?
Другая:
— Может, он у тебя девица красная? Так мы сватов пришлем!
Мелькали дни, как листья на ветру, затаенное горе прикипало на сердце, но Тимош, как назло, не хирел, а расцвел еще краше — стал стройнее, белей, смелее. При встрече с девчонками уже не отводит глаза, дерзкие огоньки загораются. Барышни провожают парня взглядом, перешептываются, прихорашиваются.
Проходит так весна, уже лето в разгаре. А Тимош всё один да один, не слышно его голоса на улице. Прасковья Даниловна не на шутку встревожилась, не поймет, что с младшеньким творится.
Однажды в праздник, кажется, на Иванов день — шумела окраина, буянили старики, хлопцы гукали девчат — Прасковья Даниловна собралась было на другой край города проведать подружку, прошлась до конца улицы, вернулась — что-то на душе тревожно стало. Открыла дверь — сидит Тимош у края стола, голова упала на сложенные руки, плечи вздрагивают.
— Тимошка!
— Оставьте меня.
— Тимош!
— Оставьте меня, говорю. Или нигде уж мне места нету?
— Ошалел!
— Разве не ошалеешь? А где моя жизнь? Кому нужен? Зачем живу? Ну, говорите!
Прасковья Даниловна отступила испуганно.
— И впрямь ошалел.
— Нет, вы скажите, зачем это всё?
Она вдруг озлилась:
— Зачем? Чтобы умные над дураками смеялись, вот зачем.
— Эх, вы, тетя-мама! У меня душа болит, жить не хочется, а вы смеетесь.
— А ты смешное не говори, тогда и смеяться не станем.
Жизнь опротивела, поняли? Что я такое? Каждый кому не лень в душу плюет; с дороги столкнет, не оглянется.
— Ну, ну, говори, говори, нехай добрые люди послушают.
— Да и говорить тут нечего. Край пришел.
— Ах, красиво! Вот хорошо, — ну, чего ж ты замолчал? Я вот двери и окна пораскрываю, пусть все слушают, старую дуру позорят. Пусть все смотрят, какого молодца выкохала. Тебе тяжело? А мне легко слушать? Легко перед людьми ответ держать? Ты мне дороже, чем родной. А что получила? Голова завитая, башка пустая. Хуже всякой бабы. А всё из-за чего? Думаешь, не знаю? Знаю я вас, голубок, всех знаю. Третьего уже, слава богу, вырастила. Всего и делов, что Любка или Дунька па левадку не вышла!
— Эх, тетя-мама, ничего вы не знаете. Людей нет, поняли? Каждый тебя продать готов. Да и Любки ваши хороши. За шелковый платок, за любую тряпку за кем хочешь побегут.
— А ты не смей брехать, нечего за свою собственную дурь на людей лаять.
Прасковья Даниловна втайне надеялась — Тимош ответит грубо, она ему, — слово за слово, побранятся, пошумят, гляди и отляжет от сердца. Но Тимош продолжал свое..
— Что, неправду говорю? Ну, посмотрите кругом, — какой-нибудь подлец, дурак, слова доброго не стоит, не то что промеж людей, на свалке ему место, а он в гору прет и богатство для него, и почет, и девушка первая — подумать страшно.
— Вот-вот, молодец. Говори, говори — сердце радуется. Хорошо хоть мамка-покойница не слышит! Ну, что замолчал? Подлость, говоришь? А ты что же на подлость эту самую спокойненько поглядываешь? Или тебя не касается? К старой бабе прибежал жаловаться. А ты чего же, ты кто, — наш ты или не наш человек? За отцом пойдешь или против отца? Слезы проливаешь? А слезами, дружок, горю не поможешь.
Он вдруг, как мальчишка, припал лицом к ее руке:
— Любили мы друг друга, поймите!
— Значит, не та еще любовь!
Прасковья Даниловна говорила то снисходительно, то строго, говорила долго и, как ей казалось, очень хорошо, но потом, украдкой глянув на Тимоша, поняла — не слушает он ее.
Встал чубом тряхнул:
— Пойду, мама. Душно в хате.
— Ну, ступай, — проводила пытливым взглядом, вдруг чему-то улыбнулась.
— Что мне вспомнилось сейчас, Тимошка! Мальчишкой ты еще был. Совсем малым. Седьмой наверно шел. Отец и мать еще живы были. Пришла я к вам однажды, а ты навстречу выбежал. Глянула — рот беззубый. Чудно так смотреть: и тот как будто мальчишка и не тот. Смешной такой. Я и говорю: «Да как же тебе, беззубому, на свете жить! Каждый заклюет». А ты в те времена ничего, бравый парень был, глазом не моргнул: «Так это ж молочные», — говоришь. Верно, Тимош, — молочные. Так и горевать о них нечего. Перекинь через плечо и забудь!