18

Придя па следующий день в цех, Тимош еще у ворот услышал необычный гул голосов, люди не работали, митинговали, жили великими событиями минувшего дня, праздником; они сознавали уже себя хозяевами, но не брались еще по-хозяйски за дело — по-прежнему оставались на заводе старые господа.

Нет, он не покинет своего места у станка, не покинет своих людей. Праздник был вчера, праздник длится день, а впереди целые годы напряженной работы! И снова чувство незавершенности завладело им.

Встретив Антона Коваля, Тимош встряхнул руку товарища, пробуя силу.

— Эх ты, коваль!

Но теперь привычное дружеское обращение оказалось непредвиденно жестоким.

— Та я ж с парового молота, — попытался по-старинке отшутиться Антон, закашлялся, схватился за грудь. — Заковали коваля, сволочи!

Тимош хотел было поддержать друга, но Коваль отстранил протянутую руку:

— Ничего.

И потом, что бы ни случилось, как бы трудно ни пришлось, он только голову покрепче вбирал в плечи:

— Ничего.

Щупленький, маленький, похожий больше на воробышка, чем на коваля, он оказался самым завзятым дружинником. Светлые детские глаза ожесточились, пухлый детский рот вытянулся злобной ниточкой, губы запеклись.

Шаг за шагом, упорно приучал он себя к суровой жизни; преодолевая болезнь, стремился всюду быть первым. Только и слышно было:

— Дозвольте мне, товарищ командир!

— Доверьте мне, товарищ главный!

Бывало соберется в цехе заводская молодежь, Антон, в центре, споры-разговоры, то да се и вдруг. Коваль пытливо глянет на Тимоша:

— Помнишь тюремную «ласку»?

— Мне что — ты вот хлебнул.

Светлые глаза прячутся под ресницами:

— Ничего!

Подойдет к Тимошу, допытывается:

— Ну, как там на паровозном? — словно тот за паровозный ответчик и тут же предложит, да и не предложит, потребует. — Пошли па паровозный. Нам с ним надо, крепко связь держать.

Придут на паровозный, а паровозники спрашивают:

— Ну, как там в Петрограде? Говорят, ваши люди из Петрограда вернулись? Что на Путиловском?

Так и жили, завод к заводу — до самого Питера: то с паровозного люди придут, то с путиловского приедут. Так и день начинался:

— Что в Петрограде? Что в Советах?

Появилось новое чувство, революционный непокой охватывал всех, становился сущностью бытия.

Всё сдвинулось с места, жизнь выплеснула на улицы. Люди отвыкали от домашнего очага — жить только своим углом, домашним уютом казалось позорным. Всё решалось на заводах, на площадях, улицах, воинских платформах. Мальчишки, забросив учебники, мчались по городу, размахивая газетами, выкрикивая лозунги революции. Поезда отправлялись не по расписанию, а по приказу революции.

Закрывались пекарни, пустовали хлебные полки.

Открывались клубы, множество клубов: «Знание», «Просвещение», «Прогресс».

Не было света, не хватало стульев и скамей, но уже читались лекции об истории развития общества, об античной культуре и Карле Марксе. Приезжали на извозчике футуристы в женских кофтах и флотских клешах, кричали стихами и требовали, чтобы всё шло дыбом.

Гимназисты на уроках митинговали, требовали отменить букву «ять» и твердый знак.

Студенты образовали самооборону, ходили по городу с берданками. Узнав о происках студентов, уркаганы созвали свой чрезвычайный слет с докладом о создавшемся положении.

Тимош почти не видел своих, с отцом встречался только на заводе, мелькнет вдруг знакомое лицо:

— Здоров!

Да и жили все больше на заводе, домой забегали борща хлебнуть, глянуть все ли на месте.

Тарас Игнатович всегда был в семейных разговорах жестковат, а тут и вовсе на военный лад перестроился, да и крутом в обиходе вырабатывалась уже отрывистая, торопливая речь: «пошли, давай, довольно, кончено».

Прасковья Даниловна слушала-слушала, возроптала: «Командиры нашлись!».

Понемногу освоилась, завела и в хате новый порядок:

— Вот тебе борщ. Вот — каша. Кончено!

Ложки на стол и прочь из хаты. День прошел по новому порядку, другой. Покрутил Тарас Игнатович седой ус, поразмыслил и заявил, что семью, конечно, разрушать не следует. Тогда всё постепенно уладилось: хоть тот же пустой борщ из свеклы или сушеных овощей из кооперации да с приветливым словом — уже на душе приятнее. Не уговариваясь, Тарас Игнатович и Тимош встретились в заводской дружине; внесли их в списки, выдали красные повязки — другого оружия на шабалдасовском пока не было. Потом уж раздобыли старые винтовки с заржавленными затворами, командир торжественно вручил старику берданку, а Тимошу сказал: — До следующей раздачи.

Так и ходил Тимош по заводу, вооруженный красной повязкой, внушая зависть и уважение всем подросткам. Люди митинговали, цехи простаивали. Деталь «247» уже не гнали. Не потому, что спроса не было, — война продолжалась, по-прежнему на завод приезжали господа уговаривать, чтобы умирали до победного, но в военном ведомстве усилилась неразбериха, заказы не поступали, материалов не хватало.

Рабочие еще не стали хозяевами, а старые хозяева уже не хозяйничали. Они распоряжались, докладывали, отписывались, жаловались, упрекали, обвиняли, умывая руки и не пытаясь наладить производство.

Тарас Игнатович уходил на завод чуть свет, возникла постоянная забота, постоянный труд — собирать людей, — упорный, тяжелый труд. Машины собирать куда проще — детали подогнаны, размечены, а здесь у каждого своя душа, свой норов. Далекий оказывается близким, до близкого не доберешься.

Тимош слышал, как Растяжной, остановив Василия Савельевича Луня, допытывался:

— Говорят, в партию записался?

— Ничего не записывался.

— Да тебя на первом собрании видели!

— Ну, видели, и видели. Делов! На мне шапки-невидимки нету.

— Да как же так, в партию не записывался, а на партийные собрания бегаешь? Кто ж тебя пускает?

— А кто может не пускать? Меня все знают.

— Значит — партийный.

— Ничего не партийный.

— Так кто же ты — беспартийный?

— Это мы сами знаем, кто мы!

Даже Растяжной не мог его переговорить, махнул рукой и отошел.

В обед, по заведенному правилу, за общей сковородкой склонились старые друзья — Лунь и Кудь.

И хоть ломтики сала с каждым днем уменьшались, а ремни на животах подтягивались всё туже, разговоры как всегда были жаркими. И Василий Савельевич, тот самый Василий Савельевич, который в трудные дни, не задумываясь, помогал товарищам, выполнял поручения, проявляя упорство и хватку, теперь, решив, что революцию сделали, снова завел свое «мы люди маленькие».

Обычно невозмутимый Кудь выслушивал друга снисходительно, но порой его разбирало зло:

— Ой, смотри, Васька, не пойдешь в партию — Кувалдин попрет. А ты что думал? Рабочий стаж имеет, прыти хватает, деваться ему некуда. И еще нас с тобой партийной линии обучать станет. А кто такой, спросит, этот Васька Лунь? И сам же ответит: никто иной, как беспартийная слякоть, несознательный элемент, отсталый элемент, препятствие новой жизни. Долой, скажет, Ваську из наших передовых рядов.

— Врешь, — вскакивал Лунь. Лицо его темнело, руки тряслись, — не бывать этому. У Кувалдина собственная мастерская была с подручными. Он эксплуататор.

— Эксплуататор! Это еще требуется доказать.

— Женька Лысый сам собственными глазами вывеску видел: «Кувалдин и компания».

— А что вывеска? Вывеска — не факт, проржавела, компания разбежалась, ищи теперь.

— Не допущу, — горячился старик.

— Не допустит! Не допустить, Василий Савельевич, дело очень серьезное. Маленькому человеку одному трудновато с этим справиться. Тут маленькому человеку хорошо подумать надобно.

Тимош не раз задумывался над грубоватой шуткой Кудя:

— Смотри, Васька, — Кувалдин попрет!..

…Вскоре после выхода из тюрьмы Тимош отправился проведать квартиру на Ивановке.

Всё тут было по-старому, но вместе с тем всё изменилось. Еще издали заслышал он шум голосов, доносившийся из распахнутых окон:

Вихри враждебные веют над нами…

Старательно выводил незнакомый голос. Песню подхватили, по тотчас хор расстроился. Другой незнакомый голос декламировал:

Опять над полем Куликовым

Взошла и расточилась мгла

И, словно облаком суровым,

Грядущий день заволокла.

За тишиною непробудной,

За разливающейся мглой

Не слышно грома битвы чудной.

Не видно молньи боевой.

Но узнаю тебя, начало

Высоких и мятежных дней!

Над вражьим станом, как бывало,

И плеск и трубы лебедей…

Калитка была открыта, свежая молодая трава вытоптана, во дворе, на крыльце толклись люди, входили, выходили — двери не запирались.

Да, теперь они жили нараспашку!

Завидя Тимоша, Александра Терентьевна засуетилась было у стола, но в доме не оказалось ни хлеба, ни сахара, ни чая, даже «чинь-чень-пу».

Павел поднялся навстречу:

— Про молодца разговор, а молодец в двери, — и предупредил, бесцеремонно кивнув головой в сторону собравшихся, — не обращай на них внимания. Это так — ни заседание, ни собрание, домашний парламент, философские посиделки. — Он провел Тимоша сквозь строй спорщиков в угол к старому фикусу.

— От Ивана есть весточка?

Тимош усмехнулся:

— С Иваном сейчас хуже связь, чем в подпольные времена.

Заметив, что Тимош всё поглядывает на гостей, Павел поспешил успокоить его.

— Не удивляйся шуму. Обычная аудитория Агнии. Нечто вроде домашнего форума. Ускоритель времен и угадывание грядущего.

Павел, делая вид, что говорит доверительно, зашептал громко, так, чтобы слышали все и особенно Агнеса:

— Честное слово, Тимош; порой мне кажется, что у нас тут где-то за диваном или под кроватью запрятана уэльсовская машина времени. Так она их и гонит, так и подхлестывает. Особенно Агнеску.

— Насчет машины я не знаю, — ухмыльнулся Тимош, — а горшок с кашей закрыт под крыльцом, это точно.

— А всё от неё, — предостерегающе поднял палец Павел, — всё от Агнесы. Шутка ли — невеста в доме. Раньше бывало парубки приходили в хату с подсолнечными семенами да с конфетами. А теперь конфет в кооперации не хватает, так они с философией и крайними идеями.

Тимош прислушался.: шел жаркий спор, обычный для этой квартиры; незнакомый человек в пенсне с четырехугольными стеклышками без оправы говорил об устройстве в доме на Никольской площади молодежного общежития, называя его коммуной.

Павел метнул настороженный взгляд на человека в пенсне. Тимош перехватил этот взгляд и принялся разглядывать незнакомца: остренькая светлая бородка, на плечах, несмотря на теплынь, серебристая оленья тужурка, на ногах шевровые невысокие сапожки, стянутые вверху, на икрах, пряжками.

— Познакомься, Тимош, — Агнеса подвела Руденко к незнакомцу, — товарищ из Сибири.

— Левчук, — представился человек в оленьей тужурке. — Спиридон Спиридонович.

Тимош, затаив дыхание, пожал протянутую руку, уже одно слово «Сибирь» внушало ему благоговение.

Собравшиеся, между тем, продолжали затянувшийся спор:

— Павел, — упрекнула Агнеса, — знаешь, Павел, ты во всем неизменно и нестерпимо старший брат. Это тяготит. Ты вечно безупречный классный наставник.

— Довольно! Можете чудачить на Никольской!

Павел упрямо возражал против устройства квартирных коммун, называя затеи Спиридона Спиридоновича праздным левчукизмом.

«Что встревожило Павла? — пытался разобраться Тимош, — квартира на Никольской? Общая молодежная библиотечка, общий стол, общий кошт? В конце-концов молодежь, особенно студенческая, всегда жила так! Есть ли о чем спорить? Пусть попробуют: сживутся — хорошо, нет — разойдутся».

Тимош украдкой взглянул на Агнесу, привлекло внимание что-то новое в ней, непривычная прямота жестов, повышенный тон, словно вырабатывалась уже привычка постоянно быть на людях.

Зачем они спорят?

Вот здесь, у книжной полки, они стояли тогда, перед приездом Павла. Она взяла с полки книгу и сказала, что это ключ к переписке с центром, с Парижем — с Лениным!

Зачем они спорят!»

Спиридон Спиридонович, разгорячась, сбросил оленью тужурку, свернул ее мехом внутрь; Тимошу невольно бросилось в глаза это движение. Бережно положил на стул не очень близко и не очень далеко от печки, хоть печка и не топилась. Размотал с шеи длинный буракового цвета шарф и стал сухоньким, сплюснутым, однако не утратив жилистости, сколоченности:

— Извините, Павел, ваша постная правота лишает молодость размаха. Они народ дерзкий. Горячий. А вы предлагаете им, вместо порыва, канцелярские счеты и двойную итальянскую бухгалтерию. Я нарочито заговорил при вас о коммуне на Никольской. Я хотел, чтобы вы тут же, при них высказались. Всё изложенное вами удивительно напоминает воскресную школу. Между тем, здесь студенты, молодые люди, знакомые с Декартом, Кантом и Гегелем.

— Как вы забыли о Шопенгауэре, Ницше и Махе!

— Нет, это вы о них забываете. Забываете о той атмосфере, в которой молодежь нынче пребывает, о тех запросах…

— А вы забываете о той атмосфере, в которой пребывают миллионы рабочих… — выступил вперед бородатый студент. Только теперь приметил его Тимош. Он нисколько не изменился, только всё свойственное ему стало определенней, исчезла бурлацкая широта, уступив место деловитости, — он оставался студентом, но студентом, прошедшим суровую практику, побывавшем в передрягах, обкуренным и обсмаленным. Дни, годы или века прошли с тех пор, как Тимош видел его в последний раз? Это ведь было очень давно — до революции!

Между тем, бородатый, нападая на Агнесу и Левчука, уверял, что социализм отвечает нуждам миллионных масс, а не прихотям одиночек, что молодежь следует приучать мыслить «рабочими категориями», а не отвлекать преждевременными, а стало быть вредными в данных условиях затеями.

— Вы, Левчук, спрашиваете относительно основ социализма? Ступайте на рабочие собрания, на заводские митинги, спросите рабочих!

«И он против Агнесы? — мелькнуло в голове Тимоша, — все против нее!» — и, не раздумывая, очертя голову, ринулся в схватку:

— Вы говорите о рабочих, а у самого руки белые!

Не ожидая удара, бородатый резко повернулся в сторону Тимоша:

— Руки белые, зато усы черные, — осклабился он широко. — А черные усы украшение каждого настоящего мужчины, молодой человек!

Тимош невольно провел рукой под носом, в комнате послышался смех.

— Вы утверждаете, Левчук, — снова накинулся на Спиридона Спиридоновича бородатый, — что молодежи свойственен порыв. Изумительное открытие, поздравляю! Но порыв можно направить налево, а можно направить направо. Но самое главное в том, что мы с вами, интеллигентные люди, обладаем одной проклятой особенностью — способностью превращать всё конкретное и вещественное в отвлеченное, всё практическое в пар, воздух, дым. И вот, если мы этим паром абстракции станем отравлять сознание молодежи, это будет величайшим преступлением и против молодежи, и против социализма, и против рабочего класса.

«О чем они спорят? — старался понять Тимош. — Не может быть, чтобы предполагаемое общежитие молодежи на Никольской являлось причиной разногласий. Конечно нет, это слишком незначительный повод. Но бывает, что незначительный повод вскрывает другие, более важные причины и расхождения».

— Не знаю, что вам ответить, — пожал плечами Левчук, — вы же сами сказали, что об этом говорят на всех митингах и собраниях. Зачем же повторять общеизвестные истины. Мы начинали разговор совсем для другого. Речь шла об удивительных свойствах живой молодой души, об исканиях и стремлениях, о том, что именно в подобном порыве раскрываются самые замечательные качества ее, что только так раскрывается она полностью, причем в таком качестве, которое невозможно предвидеть, предугадать.

— Конечно, — подхватила Агнеса, — революция открыла перед нами необъятный новый мир. Ничто не может оставаться по-старому. Человек не может оставаться в своей скорлупе. Всё должно быть по-новому. Всё, всё! И я, и ты, Павел, и вы, злой мой начетчик и наставник, мой дорогой партийный капеллан, — Агнесса указала рукой на бородатого, — все люди. Жизнь теперь должна быть замечательной, неистовой, должна гореть. Мы все должны гореть. А иначе… иначе зачем же революция? — она обвела окружающих торжественным и вопрошающим взглядом, и Тимош видел, что собравшиеся слушали ее, и он сам слушал, и думал снова: «Вот такой полюбил ее Иван…»

— Неужели же остаться здесь, в этих буднях, в серой слякоти. Эти мещанские занавесочки…

— Господи, уже и наши занавесочки стали мещанскими, — выглянула из комнаты Александра Терентьевна.

— Всё ломать, всё до конца! — Агнеса задыхалась. — Не знаю, неужели это непонятно. Неужели по-прежнему хаты, избы, лачуги, печка, ухваты.

— Позволительно спросить, — перебил ее Павел, — а как же сто пятьдесят миллионов?

— Какие сто пятьдесят миллионов? — непонимающе взглянула на него Агнеса.

— А такие-с, обыкновенные. Самые обыкновенные-с. Забыли о них? Те, именем которых и усилиями которых совершается революция, открывающая перед нами необъятный чудесный мир. Как же они, — тоже вместе с вами переедут на Никольскую? Сломают всё-всё, наймут пароконную платформу на резиновых шинах артели «Красная шапка» и айда к вам на новоселье. Так, что ли? — Павел говорил теперь уже ожесточенно, что-то задело его за живое, это уже не был домашний спор, семейный разговор за чайным столом.

— А не получится ли у вас так, дорогие мои неистовые, — перевезете вы на Никольскую молодежь, предложите ей все имеющиеся в вашем распоряжении новые формы, кстати не такие необычные и неистовые. Поживет-поживет молодежь в этих ваших неистовых формах, обживется, приживется и заявит так же, как в других подобных куцых, замкнутых, карманных общинах: годи! И другим закажет: знаем, дескать, пробовали. А вы ведь ваше это самое Никольское предприятие коммуной величаете. Вот и получится — придет к этим вашим «искушенным» неистовым народ, попросит помочь в большом настоящем деле, в жизненно необходимом народном строительстве. Так и так, мол, люди вы интеллигентные, молодые, образованные, пожалуйте к нам на строительство нового мира. А молодые искушенные люди наотрез: «Нет, увольте, попробовали уже на квартирке Спиридона Спиридоновича, по горло сыты». Не правильней ли будет подобные начинания назвать не горением, не утверждением нового, а дискредитацией нового. Я это так, с политической, а не философской точки зрения, с позиций митингов и рабочих собраний. Рабочие требуют переселять людей из подвалов в человеческое жилье. Переселять людей из низин на сухую землю, чтобы их ежегодно не заливала Помойная речка.

— Мы о разном говорим, Павел.

— О разном, о разном, Агнеса. Вы с Левчуком говорите о себе и для себя. А я говорю о ста пятидесяти миллионах. Вы говорите о социализме для себя. Для собственного удовольствия. А я говорю о социализме, как единственно возможной форме организации человеческой жизни для миллионных масс. Так что, будьте любезны гореть в этом направлении.

— Мы действительно говорим о разном, Павел, — устало произнес Спиридон Спиридонович, — вы удивительно всё упрощаете.

Спиридон Спиридонович встал, заложил руки за спину. Со своей острой задорно вздернутой кверху бородкой он походил на куцый, но занозистый сучок — впору иному дубу противостоять.

— А что касается ста пятидесяти миллионов и рабочих Советов — пожалуйста! Кто же возражает против этого — все за советы. А что касается… — он не договорил.

— Вот видите, как вы рассуждаете! — крикнул Павел. — Видите, как они рассуждают, товарищи. Для нас Советы кровное дело, вопрос жизни и смерти, а для него…

— Павел, — стала между ними Агнеса, — ты придираешься и просто груб.

— Товарищи! — раздался вдруг незнакомый голос. Увлеченные спором, друзья не заметили, как в комнату вошла девушка в солдатской шинели с красным бантиком на груди. Она стояла в дверях, заложив руки в карманы:

— Товарищи! Только что получено сообщение: Временное правительство собирается лишить женщин права быть избранными в Учредительное собрание.

— Подлецы! — возмутилась Агнеса.

— Прекрасно, Агния, — подхватил Павел, — ты начинаешь правильно понимать обстановку.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, — пробормотал Спиридон Спиридонович.

— Не Юрьев день, Левчук, а Емелькина неделя!

Спиридон Спиридонович взял со стула тужурку, развернул, аккуратно отряхнул, надел, не вынимая торчащего из кармана буракового шарфа. Теперь Левчук снова стал плотненьким, кругленьким, обтекаемым, похожим на шрапнельные стаканчики, которые обтачивали на Тимошином заводе и набивали крепко порохом.

— Сейчас же в Совет! — потребовала Агнеса. Смешинки потухли в ее глазах, изогнутые брови грозно сдвинулись. Всё же она не преминула бросить Тимошу: — Придешь к нам на Никольскую? Переходи к нам, Тимошка!

— Да не знаю. Посмотрим…

— Эх ты, посмотрим-побачимо, хохол…

— Хохол, Агнеса. Такой же неисправный, как Павел. И требуется мне хата, вареники и жинка с ухватами, — сказал он с улыбкой.

Тимош собирался более полно и подробно обрисовать картину райской жизни по своему разумению, но Агнесы уже не было в хате. Левчук последовал за ней.

— Тимош, — подозвал младшенького Павел, — пойдем со мной, дело важное есть.

Хозяева разошлись, но люди оставались еще во дворе, сидели на крыльце, и уже с улицы Тимош слышал, кто-то снова затянул песню:

Вихри враждебные веют над нами…

Миновали один квартал и другой. Павел не заводил разговора. Потом вдруг воскликнул:

— Хотя бы Иван скорее приезжал!

Замечание было неожиданным и Тимош не нашелся, что ответить. Павел продолжал:

— Слышал, у тебя в военном городке связь имелась. Отправляйся в Моторивку. Старых друзей забывать не следует. Надо нам военное дело налаживать. С боевыми дружинами у нас плохо. А господа зашевелились…

Тимош охотно согласился съездить в Моторивку. Павел дал необходимые указания и, когда уже обо всем было договорено, спросил:

— Пойдешь к ним на Никольскую?

— Нет, — коротко отрезал Тимош.

— Почему?

— Не знаю, но не пойду.

— И у меня, любый, не лежит душа к этому Левчуку.

— О Левчуке я ничего сказать не могу, — возразил Тимош, — не потому я… а не пойду просто так… Не знаю почему. А вы почему против Никольской?

— Понимаешь, не в ней дело, не в этой затее Агнесы. Ну, решили устроить общежитие — хорошо. И молодежь у нас хорошая. Студенчество больше, увлекающийся народ. Да, сейчас всё кругом бурлит и бродит, страшная жажда всего нового, всяческих исканий. Шутка ли — после вековечного ярма освободился народ. Когда-то еще перебродит. Ну, вот он-то…

— Левчук?

Павел кивнул головой.

— Ему что надо? Солидный человек, с немалым опытом… Что это душевная молодость или потребность в молодых душах? Что это — увлечение молодым, новым, размах, опережение времени, или… Или ему просто нужны люди, доверчивые люди, последователи. Есть такие любители последователей, хлебом не корми.

— Он, что партийный, этот Левчук?

— Причалил к нашему берегу, — уклончиво ответил Павел, — и не первый уж год. Да у него, собственно, против партии ничего нет. Никто не может сказать… — Павел нахмурился, — а впрочем, черт его знает. Ты, Тимошка, человек уже взрослый, самостоятельный, сам и разбирайся. Одно могу сказать: есть такие люди — никогда они против не выступают. Да беда в том, что они «за» мало делают. Вот так философию развести в любой честной компании, на сходке или без сходки — пожалуйста. «Неистовую идею» подбросить — тоже, пожалуйста. По принципу: один бросит, десять за год не разберутся. А дело? Народу, партии от этого польза или нет? Начнет с мелочи как будто. А потом к этому незначительному, невинному, подбросит словечко «новое!». И пойдет крутить с этой новинкой, воду мутить. То партийцев из Думы отзывают, то бога с помощью материализма и диалектики разыскивают, а то и вовсе партию надумают ликвидировать… Это я не про Левчука, ты не подумай. Это я вообще. Вспомнилось. Наболело! Мы их как людей к себе принимаем. Всей душой рады… А они…

Павел снова умолк. Тимош не тревожил его расспросами, погруженный в собственные думы.

— Вот я и говорю: разберись, попробуй, кто таков Левчук? — Павел обращался больше к себе, чем к Тимошу.

— Но Агнеса, ведь умная девушка, — невпопад молвил Тимош.

— По-книжному разумная. Книгу читаю, а что там за книгой, — ничего не знаю.

Он помолчал немного, потом всё так же, скорей для себя, чем для собеседника, проговорил, следуя затаенным мыслям, а не сказанному:

— Да и многие теперь мучаются: как от этой книги к делу перейти! Ну, допустим, Миколашку повалили, а дальше как дело вести? Где теперь общий враг? Как собирать силы? С кем объединяться? Собирать все социалистические силы против общего врага — монархии, крупной буржуазии, прямой контрреволюции. Или держать свою, обособленную, большевистскую линию? Простой вопрос? А над ним сейчас большие люди голову ломают.

— Но ведь ты сам сказал, — Тимош запнулся, немного помолчал и снова повторил, — ты сам сказал, на заводах нет этого вопроса. С первых дней рабочие одного держатся, большевистской линии. И в Советах эта линия верх возьмет.

— Да, тут линия крепкая. Ну, а всё же — объединяться или нет против прямой контрреволюции?

«Объединяться или нет?» — думал Тимош, уже расставшись с Павлом. Ему льстило то, что Павел так откровенно заговорил с ним, впервые говорил на равных началах. И, вместе с тем, пугала откровенность — неужели Павел растерялся?

Тимошу казалось, он понял Павла — не в Левчуке дело. Задача в том, чтобы сейчас сплотиться в кулак, собрать воедино все мысли и чувства так, чтобы никто не мог противостоять. Никто! От этого зависит исход революции.

Он думал о Парижской коммуне.

Шум и звонкая команда заставили его очнуться.

Навстречу шли школьники: мальчики попарно впереди, девочки также попарно, взявшись за руки, спешили за ними:

Вставай, поднимайся, рабочий народ…

Тимош остановился и долго смотрел им вслед. Потом двинулся через городскую площадь домой, предупредить, что уезжает в Моторивку.

Никогда раньше не было на улицах столько людей с непокрытыми головами, все шли словно на всенародное торжество…

«Как же сохранить это всеобщее множество, этот великий размах революции, не утратив, а укрепив ее главные, пролетарские цели? Как объединить всех?».

В Моторивке пробыл он недолго, поручение Павла выполнил без особого труда — казарменное положение в военном городке соблюдалось теперь больше для видимости. Однако прежде чем заняться поручениями Павла, Тимош заглянул на знакомый двор — кругом пустынно, не слышно птичьего крика, дверь Любиной хаты заперта на маленький висячий замочек.

На расспросы Тимоша тетка Мотря и Наталка отвечали, что ничего не знают: уехала, мол, к старшей сестре, не то в Галещину, не то в Козельщину — сестра там у нее помирает. Наталка рассказала еще, что муж ее вернулся с фронта, живет в Ольшанке, гуляет на все село, приезжал в Моторивку на пароконке, за ним еще три возка, с песнями, с гармошками, на возках ковры бархатные. Ломился в хату, грозил, но Любка его не пустила.

— Да где же она, — допытывался Тимош, — в Козельщине или Галещине?

— Та хто зна. Может, в Пятихатках.

Тимош обошел всех соседей, заглянул даже к каменной бабе, но так ничего и не добился.

В городе ждала его еще неудача — зашел проведать сестренок Сашка, соседки сказали, что девчата только перед его приходом уехали в Петроград к брату. Весть о брате обрадовала Тимоша — значит, Сашко жив, здоров. Но Тимош не успел ничего передать товарищу, ни словечка, не знает его адреса.

Направился домой, порога не успел переступить, Тарас Игнатович обрушился с допросом:

— Где был?

— Да я ж сказал — в Моторивке.

— Не про нее речь.

Тимош удивленно глянул на Ткача.

— На Ивановке тебя видели. На ивановской квартире.

— Слава богу, месяцы прожил, кормили, поили, хлеб ел — не грех заглянуть.

— Ну, что с тобой толковать — парень самостоятельный, дело твое.

— Да они что — плохие люди?

— Старик у них правильный был, ничего не скажешь. Да и старуха — женщина разумная.

— А Павел что? Неужели, по-вашему, Павел плохой человек?

— Почему плохой — не плохой. И Павел ничего. Не сразу к нам пристал, ну да что уж. Старое не поминаем.

«Старое не поминаем!»—отметил про себя Тимош.

— Не пойму я вас, Тарас Игнатович, — продолжал допытываться он, — честное слово, никак не пойму. Старик, говорите, хороший человек, Александра Терентьевна — разумная и Павел неплох. Кто же остается? Прямо скажите!

— А есть такие пигалицы. Собой птички-невелички, а всему причина.

— Это вы называете — прямо! — запавшие в память слова Ткача «старое не поминаем» не давали покоя Тимошу!

— А чего ж, не прямо, куда прямее: бывает, что гости шумнее хозяев. Шуму у них много, галасу. А где шум, там настоящего дела чертма.

— Ну и человек же вы, Тарас Игнатович!

— А какой человек? За рабочее дело болею, такой человек. А ты что думал!

— Хотите, я вам прямо скажу, что думаю?

— А чего ж… Отец твой мастер был прямо говорить.

— Не обидитесь?

— Кто ж на прямую правду обижается?

— Не успели из подполья выйти, уже драчку между собой завели!

— Ишь ты! Пришло, значит, время яйцам курицу учить.

— Не учить, Тарас Игнатович, а смотреть обидно. Вот вы говорите, душой болеете. А мне что ж не больно? Я что, деревянный? Думаете, не вижу? Думаете, Тимошка всё еще в младшеньких ходит? Политический бесштанько? А я всё вижу.

— Видишь, — усмехнулся Тарас Игнатович. — А ты слышал, как народ на заводах выступает? Все за одно. От самого первого дня революции. Ничего у них нет ни мудреного, ни крученого, ни верченого. Каждый свое знает. Ни вправо, ни влево не свернут. А зачем же наши барышни некоторые вертят и мутят, да еще и вокруг них шум, зачем рабочему человеку голову туманят? Вот что спрашивается? А Павка, если на то пошло, тоже у них хорош, вместо того, чтобы всыпать кому следует, он там дискуссии разводит. Панькается.

«Старое не поминаем, — думал Тимош, — так вот почему Павел так насторожился против Левчука».

Агнеса проворней Павла, самоуверенней, острее — не боится Левчука, бравирует, играет словами.

Не потому ли, что надеется на поддержку Ивана? Птичка невеличка — храбрая птичка на крепком плече Ивана!

— Но ведь партия не клуб…

А может быть, и Агнеса боится старого, потому так и рвется на Никольскую, в новое свое общежитие, чтобы порвать со старым?

— Тимошка! — в третий раз окликнул Ткач.

— Шо, батько?

— Вот тебе и шо. Не слышишь, что ли — хорошие вести, хлопец. Оружие для нашего завода надо доставить. Требуются ребятки аккуратные и решительные, — и Ткач сообщил, что Павлу поручается достать оружие для заводских дружин, и что Тимоша и Коваля решено зачислить в отряд Павла.

Когда с делом было улажено, Тимош неожиданно обратился к Ткачу:

— Тарас Игнатович, что я хотел спросить… — Тимош украдкой глянул на старика, словно стараясь предугадать, стоит ли затевать беседу.

— Ну, чего еще…

— Иван скоро вернется? — издалека повел Тимош, но старик сразу насторожился:

— А тебе что, соскучился?

— И соскучился, да и так… Люди нужны. Вы ж сами говорили. Ну я и спросил про Ивана… К слову пришлось.

Старик в упор уставился на младшенького:

— Это ты что — для себя интересуешься или как? Может, кто спрашивал?

— Никто не спрашивал, — поспешил заверить Тимош, — брат он мне или кто по-вашему?

— Ну, добре, добре, Тимошка, — смягчился старик, — а то я думал, может, кто другой. Ну, да чего говорить! В общем, Тимошка, ждем. Скоро ждем. Дела там у них в Петрограде горячие…

Продолжать беседу в намеченном направлении было опасно, затаив имя Агнесы до более благоприятных времен, Тимош поблагодарил старика за совет и в тот же вечер поспешил его выполнить.

«Дорогой наш брат Иван!

Пишет тебе твой младший брат Тимошка. У нас, слава богу, всё благополучно, поскидывали царскую сволочь, теперь думаем, кого дальше скидывать».

Так начал свое письмо Тимош. Поставил первую точку и задумался — не много писем написал он за всю свою жизнь, хоть и осталось за плечами добрых восемнадцать лет, а по метрике и все двадцать. Столько хотелось сказать, столько накопилось всего, а перед ним была четвертушка бумаги, крохотный квадратный листок. Великое множество мыслей роилось в голове, нужных, хороших мыслей, великих планов и мечтаний, и всё это на бумаге превращалось в корявые слова, и он писал, как тетка Палажка на деревне:

«…а еще тебе хочу сказать, что рабочие у нас тут все за одно, только нелегкое это дело. Раньше, когда думал о пятом годе или про Парижскую коммуну, то я считал, что мы по эту сторону, а контрреволюция по ту сторону баррикад. А теперь вижу, что и рядом с тобой всяких гадов хватает. Я про всё хотел написать, по теперь уже когда приедешь…

…Дорогой Иван, что я главное хотел тебе написать: на Ивановке всё благополучно. Агнеса очень тяжело болела…»

Тимош снова задумался, перебрав в уме все известные ему болезни, не остановился ни на одной и продолжал:

«…так тяжело болела, что мы даже не знаем. Очень скучала за тобой и всё спрашивала. Но теперь ничего; вернулся Спиридон Спиридонович Левчук и они вместе с Агнесой ходят на все митинги и собрания в Совет. Сейчас они с Агнесой устраивают общежитие для молодежи и скоро в него переедут. Так что, пожалуйста, скорее приезжай или хоть напиши…».

Загрузка...