Как было условлено, Тимош ожидал Сашка Незавибатько на левадке. Его поразило одно свойство молодого рабочего: Сашко подошел незаметно и легко, — Руденко и опомниться не успел, — увлек его за собой. Слово за слово, шутил да балагурил, пока не очутились у дверей незнакомого дома.
— Сюда, — негромко постучал в оконце Сашко. Хата, как хата, всё обычно, только, пожалуй, победнее Ткачовой. Вместо некрашеных стульев — лавки, вместо горки — сосновая полка. Горница одна, только за печкой закуток. У Ткачей хата на две половины, да еще в кухне печка отгораживает боковушку — Иванову комнату, да кроме того крашенные застекленные сенцы — целый дворец.
Изможденная женщина разливает по мискам похлебку, кормит детвору. Ребята вздернув носы, следят за каждым ее движением. В стороне, в «закутке», не участвуя в приготовлениях к вечере, тесным кружком, колени к коленям, собрались люди, человек пять.
Всю дорогу Тимош был занят одной мыслью: Сашко подошел к нему, заговорил с ним дружески — его больше не чураются на заводе, и вызовы в контору, неожиданное, непонятное покровительство начальства — всё забыто. Нет, не забыли, а простили, отнесли за счет неопытности, или случайности. Дружеский взгляд Сашка как бы говорил: «Нечего прошлое поминать».
Но теперь все эти чувства и мысли отступили на задний план; нищета хаты, высохшие ручонки ребят, впалые глаза матери — чужое горе заслонило всё. Его любезное «я», строптивое и непокорное, осталось там где-то, за порогом, затерялось маленькое, растоптанное, ненужное. Здесь, в тесном «закутке» собрались они, рабочие, обсуждать свои общие насущные дела! Старый Кудь говорил:
— Все мы тут свои. И нечего рисовать картины. Каждый и без того знает. Товарищи, страшно смотреть на семьи рабочих, угнанных на фронт. Говорить много не стану, предлагаю провести сбор средств в пользу семейств.
Сидевший в углу незнакомый рабочий {да и все тут, кроме Сашка и Кудя, были незнакомы Тимошу) насторожился.
— Это что же — подписной лист предлагаешь? Меньшевистская затея!
— А ты по-большевистски подходи. Разъясняй людям, почему потребовался лист. Каждому человеку объясни, почему пришлось отрывать нам от себя рабочую копеечку. Кому нужна война, а кого гонят на войну.
Заметив Тимоща, Кудь воскликнул.
— Давай сюда, сынок. Слыхал об чем разговор? Что думаешь?
Тимош ничего еще не думал, но поспешил согласиться с «Судьей».
— Ну, вот и молодежь нас поддерживает, — и Кудь тут же поспешил заручиться этой поддержкой.
— Значит, возьмешься собирать? Сашко объяснит тебе, что нужно делать.
— Да чего ж…
— Вот, слыхали? — оглянулся старик на товарищей, — уже новенькие пошли в дело. Ну, кто спрашивал про оборонщиков?
— А мы не про то спрашивали, — снова заговорил незнакомый рабочий, сидевший в углу, — мы спрашивали, пойдет ли шабалдасовский на общую забастовку. Пойдет с нами или стаканчики гнать будете?
— Стаканчики сейчас все гонят, — спокойно возразил Кудь, — хоть в Ревеле, хоть в Риге, хоть в самом Питере. Кругом одно. А рабочие как были рабочими, так и остались.
— Остаться дело не хитрое. Не про то разговор. Шабалдасовские пойдут на стачку или не пойдут?
— А ты меня не спрашивай. Я за всех не ответчик. Надо поднимать людей. Объясни людям — они пойдут, — так же спокойно отвечал старик, — вот соберем рабочую копеечку, потолкуем с народом, копеечка и покажет.
— Помаленечку да полегонечку! — негодующе оборвал незнакомый рабочий. — Дядько с волами, а не работа.
— Какой завод, такая и работа. Дернешь — оборвешь, — всё так же невозмутимо продолжал старик.
— Что же сказать товарищам?
— А так и скажи: в девятьсот пятом не подвели, в двенадцатом не подвели, а теперь и подавно.
— Ну, смотри, старина!
Незнакомый рабочий подошел к Тимошу.
— Руденко?
— Это еще не Руденко, а четверть Руденки, — ответил за Тимоша Кудь.
На обратном пути Сашко спросил:
— Слыхал, как собирать надо?
— Слыхал.
— Ты копеечки не собирай. Ты людей собирай.
Тимош не понял.
— Не копейку с людей требуй, а чтобы нашу жизнь поняли.
Тимош молча кивнул головой.
— В случае чего — ко мне обращайся. До Судьи тебе дела нет. Слыхал? Ты его и не знаешь, и в хате не встречал. Я сам не знал, что он в хату придет. Моя вина.
Тимош снова молча кивнул головой.
— Теперь нас троечка на заводе, я, да ты, да Коваль Антон.
— Значит, и Коваль?
— А ты не смотри, что он вахлачок-мужичок, деревня. Коваль свое дело знает. Так и держись.
Условились, как вести сбор средств, кому доверить общую кассу. На прощание, Сашко, словно невзначай, заметил, приглядываясь к Руденко.
— Ну, вот и призадумался!
— Ну, и что, если призадумался? — смущенно ухмыльнулся Тимош.
— А то, что одним дурнем на свете меньше станет.
Как-то по дороге на завод внимание Тимоша привлекла необычная толпа у ворот железнодорожных мастерских: женщины, ребятишки, шум, крик, слезы. Насилу допытался, в чем причина — расчет под мобилизацию. Никогда еще такого в железнодорожных мастерских не было.
Пришел в цех, и в цехе неспокойно. Штамповщики, народ обычно покладистый, — зарабатывали неплохо, местом дорожили, — бузили, галдели. Перед самым обедом механик с молодым парнем схватился.
— Знаю — сходки. Молчать. К воинскому начальнику!
— Что это он воинским стращает? — спросил Тимош товарищей.
— На двадцать человек уже список составили, — угрюмо отозвался Коваль, — Женька прибегал, рассказывал.
— Теперь, друг, куда ни кинь — особое положение.
Примерно в эти дни — дни особого положения на заводе да и во всем городе, когда по малейшему поводу и без всякого повода угоняли лучших рабочих в окопы, — в цехе появился новый человек, среднего роста, аккуратненький, в меру плешивенький, не то, чтобы пожилой, но уже порядком «пидтоптанный», впрочем, с бравыми фельдфебельскими усищами. Прочили его кладовщиком, уверяли даже, что направило новичка военное ведомство, поскольку на оборонном заводе требуется секретная служба… Однако впоследствии выяснилось, что ничего секретного, кроме стремления спрятаться от войны, в службе аккуратненького человечка не было. Кладовщиком он по каким-то обстоятельствам не задержался, устроился главой слесарни и, надо сказать, проявил солидное знание дела.
Когда рабочие обращались к нему: — Послухай, Кувалда! — Он обижался и строго поправлял:
— Не Кувалда, а Кувалдин. Кондрат Кондратович Кувалдин.
Сбор средств в помощь рабочим семействам увлек Тимоша. Руденко очень гордился тем, что ему доверили собирать деньги. И тут, как частенько с ним случалось, снова сказалось мальчишеское — вот эта привычка считать самым важным вопросом денежный, то есть такой, который можно подсчитать, взвесить, такое дело, которое можно на хлеб выменять.
И это дело подвигалось хорошо. Рабочих подкупал нехитрый вид парня, его обстоятельные политические разъяснения, а может и фамилия Руденко вспоминалась.
Так или иначе, сбор прошел успешно, и Тимош втайне уже предвкушал похвалы Сашка, да и самого старика.
Однако Незавибатько, глянув цыганским оком на картуз с деньгами, только ухмыльнулся.
— Сколько тут, считал.
— Я с самого начала считал. Вот на бумажке записано.
— Ну, а сколько людей, нашего брата, сколько сирот, солдаток, сколько в деревне дворов обнищавших — считал?
Тимош удивленно смотрел на товарища.
— Не считал? — воскликнул Сашко и злобно ударил ладонью по царским кредиткам, — сто семьдесят три рубля и желтая пятидесятикопеечная бона. Капитал! Спите спокойно, вдовы и сироты. Накормим весь рабочий народ!
— Другие еще меньше собрали, — обиделся Тимош.
— Верно. Справедливо сказал. Еще меньше. И не удивительно, — не легко рабочему оторвать свою кровную копеечку, когда собственные дети без хлеба сидят. Понял?
— Понял, — нерешительно протянул Тимош.
— Нет, друг, ни черта ты еще не понял. Верно говорят, пока на собственной шкуре не почувствуешь… Тебе что? Ты у Ткачей, как у Христа за пазухой. Тетенька буханку с Мелитополя притянет, у дяденьки картошку на железнодорожном огороде посадите, цибуля на собственном дворе под собственным носом растет, а сало у другой тетки уже шмалится, на всю Моторивку пахнет. Где тебе наше голодное по-настоящему понять? Я получку выгоню, а у меня две сироты, да еще братниных сирот пять галчат. Один рот больше другого. Да еще соседских трое — тоже, ведь, не у каждого совести хватит… Где тебе это понять!
— Не смей так говорить.
— Не сме-ей, ишь, ты!
— Да, не смей, — Тимош чуть было не крикнул, что его отца весь паровозный завод знает.
— Ишь ты — не сме-ей! А ты слышал, что про нас люди говорят? Слышал, как нас с тобой обзывают? Оборонщики, говорят, шкуры, сволочи. Хозяева им глотки желтым рублем заткнули, они и молчат, аристократия шрапнельская!
— Врешь!
— Врешь! А говоришь — знаешь.
— Да какие же мы шкурники? Шкурник, это если один, хозяйчик, для себя. А нас, смотри сколько. Мы не для себя, у нас сколько народу.
— А ты слыхал, наши бабы говорят: «Ой, народу собралось, больше, чем людей!». Стало быть, дело не в том сколько собралось, а в том, что делают, для кого делают, для чего и для кого собрались — для народа или против народа. За кого идут — за народ или против народа. Чью руку держат. А у нас в цехе что? Один гонит, другой погоняет, третий заробляет. Крутятся, вертятся, никто не опомнится. А кто за общее дело болеет, кто кругом оглянется, как люди живут, за что мучаются? Ну, вот теперь и скажи — люди мы или кто? Рассуди башкой своей неразумной.
— Неправда, люди у нас все рабочие, — сам того не замечая, Тимош повторил слова Ивана, — и ты не смей говорить.
— Ну-ну, — насмешливо сощурил цыганские глаза Сашко, — не бойся, выкладывай.
— Заказ выполняем, это верно. Каждому хочется лишнюю копейку заработать. А главное, подумай, что каждый рабочий считал, — про тебя не знаю, про старика, — а рядовые так считали: на армию работаем, на Россию. Пока-то разобрались, что на предателей, на буржуев. Заказ — верно. Но рабочего дела никто не продаст!
— Ну-ну, — примирительно проговорил Сашко, — ты не обижайся. Вижу теперь: кой в чем разбираешься. Только этого мало, что сам разбираешься. Надо и другим помочь. Мы без других ничего, нуль без палочки. А вот если все вместе — это уже люди.
— Что же ты хочешь? Чего добиваешься?
— А того добиваюсь, чтобы не стыдно было людям в глаза смотреть. Только и делов.
С этого дня Тимош перестал быть новичком на заводе, перестал быть рабочим только по выработке, вошел равноправным человеком в рабочую семью. И хоть по-прежнему одолевала его жадность к людям, стремление приглядеться, осмотреться вокруг, послушать со стороны — он не мог уже оставаться простым наблюдателем, чувство более сильное, чем мальчишеское любопытство, охватило его — чувство ответственности за происходящее на заводе.
Подбивал ли Растяжной Кувалдина перейти на штамповальный и образовать вместе с Телятниковым удалую троечку, собирал ли Женька компанию на гулянку, усиленно обхаживая простоватого Коваля, грозил ли механик расправой — все теперь непосредственно касалось его, по каждому поводу не только было свое крепкое мнение, но и стремление вмешаться, настоять на своем.
В обеденный час Растяжной всё чаще собирал вокруг себя рабочих:
— Слыхал я, надумали наши хозяева вторую смену завертеть. Не согласен, — он всегда предпочитал решительные действия и выражения, — дудки! Правду я говорю? — он неизменно горой стоял за правду, никто на заводе так часто не произносил это слово.
— Не имеют права. Нечего новых набирать, у нас хлеб отбивать. Свои люди есть. Правду я говорю?
Многие соглашались с ним, а кто не соглашался, не торопился перечить.
— Мы возьмемся — полторы смены каждый день. Нажмем, и дело в кармане. А, что, неверно говорю?
— А чего ж, каждый хочет заработать.
— Так что же ты на меня уставился, дура? Давай — скликай делегацию. В контору пошли.
— Не на то делегацию надо, — неожиданно вмешивался Тимош, и каждый невольно оглядывался на незнакомый, новый голос, никогда еще не звучавший в общественных делах.
— За что на людей кричат? На каждом шагу списками пугают, воинским начальником стращают.
— Здрасьте, пожалуйста, — насмешливым взглядом окидывал Тимоша Растяжной, — явление третье, те же и Мартын с балалайкой! Люди на свадьбу, а Дунька на панихиду. Дура! О чем речь? Сто целковых лишних в карман. Или иначе сказать — катеринка. Правду я говорю?
— Правду-то, правду, — переглядывались рабочие, — а только не имеют права кричать. Что мы им — скоты!
— Верно говорит парень.
— А чего ж — пойти всем и сказать: не имеют права.
— Нечего окопами пугать!
— Ну, завели на весь великий пост, — с досадой обрывал товарищей Растяжной, — ты ему про Фому, а он про Ерему. Катеринка тебе лишняя или нет? Говори прямо. Значит, отдавать смену, господа хорошие?
— Та оно, конечно, — чесали затылки господа хорошие.
На первых порах в подобных стычках, — если не было поблизости Сашка, если не оказывал поддержку Судья, — победителем обычно оставался Растяжной. Сторублевка в кулаке многим понятнее, чем самые благие намерения.
И Тимошу оставалось только потом перебирать в уме сказанное, решать и перерешать, доискиваться причин поражения, всю ночь напролет думать о своем неразумии, о странной особенности людей, — хороших, честных людей, — неумении отличить черное от белого, доброе от злого.
Как доказать им, что день — есть день, солнце — есть солнце, а подлость — есть подлость?
Почему побеждает лукавый Растяжной, а искренний Тимош терпит неудачу?
Почему люди охотней поддаются плохому, чем хорошему, почему так доверчиво и легко ловятся на любую нехитрую удочку?
Что сильней — добро или зло?
Как сделать так, чтобы добро стало сильным, чтобы оно победило?
Ни добрыми намерениями, ни красивыми словами тут не поможешь.
На левадку Сашко пришел не один, вперевалку следовал за ним Коваль в нахлобученной на глаза меховой шапке. Лето и зиму щеголял он в этой шапке, так же, как лето и зиму таскал кожушок — хоть на плечах, а хоть под рукой.
— Ну, вот теперь нас трое. А три это уже компания. Сам бог троицу любит. Непременно так и является: бог отец, бог сын и бог дух святой.
Тимош вспомнил о боге с хвостом и помрачнел:
— Это кто же дух святой? Ты, что ли?
— Сейчас проверим. Кто единым духом кружку опрокинет тот самый и есть. Пошли.
Привел Сашко приятелей в пивнушку, опрокинули для начала по кружке, ни о чем особом не толковали, так просто про свои рабочие заводские дела. О юношеских днях вспомнили, о девчатах, которые славились некогда на весь околоток.
Думали уже расходиться, подсел еще паренек незнакомый Тимошу.
— Ну, теперь, значит, нас четверо, — представил новичка Сашко, — это парень из упаковочной. По имени Сергей Колобродов. По броду бродит, к нам не переходит.
Колобродов молча нехотя цедил теплое пиво.
— Четыре, это уже совсем хорошо, — продолжал Сашко, — все кругом на четыре стороны строится. Так и мы на четыре сторонки разойдемся, каждому своя сторона.
Колобродов цедил пиво, не поднимая головы. По-прежнему разговор был незначительным, общим. Вскользь Сашко бросил:
— Женьки «Старенького» остерегайтесь. Опасайтесь подобных новоявленных пролетариев. А Растяжной, по-моему, отъявленная шкура. Да и Кувалдин недалеко ушел.
— Насчет Кувалдина, полагаю, смогу рассказать товарищам, — встрепенулся Колобродов.
— Ложка к обеду, — насторожился Сашко и подвинулся поближе к Сергею, ожидая, очевидно, что тот незамедлительно поделится всеми сведениями о Кувалдине, но тот только еще ниже склонился над кружкой.
— Поел я!
— От Кувалдина до Растяжного один шаг, от Растяжного до Женьки и того нету, — озабоченно проговорил Сашко, — растолковать, объяснить рабочим, что за люди — уже польза.
— Объяснять дело сложное, скучное, — нехотя отозвался Колобродов, — мне учитель в школе три года объяснял, так ничего я и не понял. Надо, чтобы сами увидели.
— Значит, у тебя есть что-то на примете?
— Поел я.
— После, так после. Плачу за пиво.
Разошлись, уговорившись снова встретиться на левадке. Тимош слышал, как Колобродов шепнул Сашку на прощание:
— Скажи старику: наши сами по себе на забастовку не пойдут. Это я определенно говорю. Но ежели дело потребует, считаю, что совесть заговорит.
Расстались, ни о чем особом не уговариваясь, никаких поручений Сашко не давал, на сходки не звал, только и всего, что словом перекинулись, но теперь уже Тимош и каждый из них знал, что он не один, что есть у него на заводе друзья-товарищи. Вместо маленького своекорыстного, мелкодушного «я» возникало новое чувство, новое отношение к вещам — «мы», и без этого «мы» ни один из них не отважился бы на большое, решительное. И хоть было их пока только четверо, каждый понимал, что это всего лишь ближний ряд, а дальше — весь цех, весь завод, всё то великое, что называлось просто и кратко — рабочим делом.
На заводе и дома Тимош держался спокойней, уверенней, свободней. В разговоре появилось новое, — раньше только и слышно было: — «Вот я на станок перешел… вот я прошлый месяц заработал… вот моя получка».
Сейчас пошло иное: «У нас на заводе… Наши говорят… У нас на заводе все за одно стоят…»
Между тем положение на заводе становилось все напряженнее. Тимош знал, что и Судья, и его товарищи разъясняли рабочим насущные дела и задачи, знал, что не отставали от них и Сашко, и Коваль, да и сам он в меру сил помогал друзьям, однако он видел, что самым решительным агитатором и пропагандистом, самым суровым и требовательным учителем была сама жизнь. Каждый день с гудком врывалась она на завод, приносила вести о новых поражениях на фронте, предательствах в тылу и Ставке, о разгромленных дивизиях, о новых списках убитых и увечных. Она заявляла о дороговизне, о нищете, о голоде, разрухе, продажности и обмане так убедительно, как этого не мог сделать ни один самый лучший агитатор. Она потрясала обесцененными царскими бумажками, вздувала цены на рынке, и каждому становилось ясно — все идет к неизбежному краху.
Рабочий, только еще вчера слушавший оборонца, сегодня угрюмо отворачивался:
— Мели, Емеля, — твоя неделя!..
Женщины, всю жизнь молившие бога в церквах о ниспослании благодати, нынче кричали на рынке:
— Довели, проклятые!
Народ озлоблялся, и его упорная долговечная молчаливость никого уже не могла обмануть.
На манифестациях ораторы по-прежнему призывали «до победного конца», но за хоругвями никто уже не шел, кроме кликуш и черносотенцев.
С каждым днем всё труднее становилось Растяжному заманывать рабочих новенькой кредиткой. Верные помощники, Женька и Кувалда, уже не помогали, а мешали, еще больше озлобляли рабочих — один появится, не заметят, а втроем всякому бросаются в глаза.
На каждом шагу, во всем сказывалось новое, с каждым часом всё труднее становилось стращать рабочих окопами. Слабела власть хозяйчиков, крепла сила, которую Тимош научился уже угадывать, считать своим кровным делом. Оставалось только помогать, содействовать этому своему кровному делу. Иногда это представлялось простым, и он гордился приобретенными навыками, но чаще было невыносимо тяжело. Тимоша удручала собственная неповоротливость, неумение выполнить простое поручение, угнетала неподатливость окружающих, которую в такие минуты он готов был окрестить косностью, непроходимым лесом.
На него нападало малодушие, отчаяние. Он бранил себя и товарищей, проклинал шабалдасовские дебри — разве это завод, разве это люди! Снова думал о паровозостроительном, — издали всё кажется более величественным.
Тройка Растяжного, приметив косые взгляды рабочих, распалась; Растяжной шумел и кутил в одиночку, чаще с барышнями. Кувалдин ушел в работу, стяжая славу заправского мастера. «Старенький» Женечка вертелся в рабочей среде, его принимали и прощали всё за ловкие побасенки и прибауточки. Тимош с горечью замечал, что и он привыкает к этому выродку и всё чаще — особенно в дни раздумий и отчаяния — оказывается в компании «Старенького».
Были на заводской площади ряды заведений, которые старожилы именовали душеспасением. Угол держал дешевый иллюзион «Развлечение»— кинотеатр, похожий на притон с яркими зловещими афишами; «Сашка семинарист, русский Рокамболь», «Сонька золотая ручка», «Тайны Нью-Йорка». Потом, в полуподвале, ресторан «Уют», о котором шла молва, что он сложен рабочими по кирпичику. Потом — биллиардная, на вывесках два скрещенных кия и шары в треугольнике; шесть столов — два под пирамидку, четыре под американку. Затем в подвале трактир, «Преисподняя», с гармошкой и скрипкой; дальше целый ряд пивных и кабаков до самого базара с тысячью уголков и закоулков вправо и влево — целая сеть «малин» и «хазовок».
Начинали обычно с пивной или с иллюзиона «Развлечение», смотря по склонностям и возрасту; переходили в биллиардную, постепенно добирались до трактира «Спаси господи», а оттуда уже, кто как мог, иных выносили, другие сами переползали в соседнее пристанище.
Жены, прекрасно зная всю эту канитель, сторожили на проходной, но поднаторенные мужья проделали потайной ход в заводском заборе и, таким образом, обходили жен с обоих флангов.
В биллиардной собиралась преимущественно солидная публика: мастера, мастеровые первой руки, сдельщики, модельщики, табельщики и счетоводы низшей категории — цеховая аристократия. Играли молча или перекидываясь специальными игроцкими словечками. Гремели поражая всех, артисты своего дела. Был, разумеется, свой Костик, о котором слава шла по всей округе, были тихие незаметные любители, за всю жизнь ни разу не прикоснувшиеся к кию, но превосходно знавшие все законы зеленого поля и углов. Они щурились, пригибались, дергали плечами, косили глазами и всегда оставались в выигрыше. Здесь, между делом, сухо и коротко договаривались о важнейших вещах, одним взглядом, одним кивком головы. В пивной встречалась средняя публика, попадалась помельче и вовсе случайная. Были и такие, которые с одной бутылкой обходили всю цепь от «Спаси господи» до самой Александровской больницы. Врача они называли «папаша», или просто Вася, смотря по обстоятельствам. И врач знал их всех, знал имена жен и детей, адрес и общую сумму пропитых получек. Несомненно это было полезно для статистики, но нисколько не облегчало положения.
Конечно, здесь, как и всюду, были свои завсегдатаи, но истинное горе заключалось в том, что почти никто из шабалдасовских не миновал протоптанной дорожки от «Спаси господи» до «Преисподней». Рано или поздно, по тем или иным обстоятельствам: именины, крестины, прием на завод, перевод на другую работу, увольнение, незаконные штрафы, солдатчина, семейные нелады, пропащая молодость, незадачливая старость — все отмечалось тут. Женька решил отметить именины; в святцы никто не заглядывал, поверили на слово, тем более, что за всё платил он — никто не посмел отказать товарищу. Ни в «Развлечение», ни в биллиардную не пошли, собрались сразу за мраморным столиком. Женька, выводя пальцем на влажном мраморе роковую цифру «21», твердил:
— Двадцать один год. Очко. Призывной возраст.
— Да, — горячо поддержал Растяжной, — не будь ты выродком и штамповщиком Шабалдаса, давно бы кормил вшей в окопах.
— Двадцать один год, — повторял Женька, меняя кружку за кружкой. И слова его, чужие и монотонные, независимо от того, кто их произносил, волновали Руденко самой сущностью своей: «Двадцать один год!».
А ему едва минуло восемнадцать! Кончилась или началась жизнь?
Люди в грязных фартуках маячили перед глазами. Знакомые лица мелькали там и здесь, рабочие всех цехов, мастера всех профессий. Одни устраивались за столиками прочно, основательно, надолго, упираясь локтями в мрамор, у других руки лежали на крае доски, точно свидетельствовали: мы сейчас, мы только мимоходом.
В дальнем углу сновал между столиками неприметный и, видимо, глубоко несчастный человек в помятой драповой кепке, некогда клетчатой, но давно уже выгоревшей и утратившей всякий рисунок. В поисках доброго дружеского слова он переходил со своей кружечкой от стола к столу, всем приветливо улыбаясь, заискивающе моргая очень светлыми, выцветшими, почти желтыми глазками и нигде не находя приюта. Шел он, покачиваясь на длинных тонких ногах, выставив кружку вперед и балансируя, как жонглер на канате.
В каждом кабаке есть такой один, всеми презираемый, все его гонят и даже самый последний пропойца кричит ему:
— Пшёл вон!
А человек улыбается, кланяется, заискивает, со всеми на «ты» и каждого считает лучшим другом.
Тимош следил за ним, отмечая сложный извилистый путь между столиками: он толкал посетителей, наступал на ноги, цеплял стулья, чуть не сбил тарелки с подноса, но ни разу, ни единой каплей не расплескал свое вспенившееся пиво.
Кто-то крикнул ни с того, ни с сего, по пьяному своеволию:
— Фомич, здоровье!
И он тотчас ответил, просияв, торжествуя, как человек, добившийся, наконец, самого главного, ради чего жил и дышал, — признания.
И тогда вдруг все заметили его.
— Фомич! — подхватили в другом конце зала.
— Фомич! — раздавалось за столиками. Каждый уже хотел чокнуться с ним. Успех был неожиданным и полным. Он едва успевал отвечать. Слава, наконец, пришла к нему, весь зал приветствовал дружным криком. Большего он не мог, не смел желать.
— Кто он? — думал Тимош, с ужасом вглядываясь в одутловатое лицо опьяненного успехом человека, — спившийся актер, промотавшийся бакалейщик, мастеровой, артельщик, беглый кассир, вор или просто — Фомич?
Рыжий паренек с плечами партерного акробата и глазами шулера, шумно распахнул дверь и остановился на миг, ощупывая зал цепким расчетливым взглядом.
— Дуська, наше вам! — приветствовали рыжего пария дальние столики.
Дуська уверенным шагом хозяина направился в глубь зала, оттолкнув мимоходом Фомича легким движением локтя:
— Пшел с дороги!
И тогда весь зал закричал: «Пше-ел!».
Справа и слева только и слышалось это слово. И хотя всё кончилось, слава померкла так же неожиданно, как и пришла, человек в клетчатой кепке всё еще приветливо улыбался, заискивающе мигал желтыми глазками, кланялся и благодарил:
— Ваше здоровье, ваше здоровье! — и высоко поднимал нерасплесканную кружку.
— К девочкам, к девочкам, — кричал «Старенький» Женька, стараясь взлезть на стол, — двадцать один год!
— Пароконки! — вторил ему Растяжной, — дутики, подавай мне дутики, — эх, поехали! — Он обнимал Тимо-ша. — Я знаю, зна-ю — все считают меня шпиком. Думают Митька — провокатор. Ду-ра-ки. А Митька не ду… Не дурак! Нет, Митька не такой. Митька о…обы…обыкновенный. Понял — ни черный, ни красный. — Растяжной с трудом держался на ногах, хватал рукой воздух.
— А вот, он, черт его знает, кто такой, — указывал Растяжной на Женьку, — я… я его боюсь. И ты бойся. Слышите, все бойтесь! Дуська! — закричал он вдруг рыжему парню, — Дуська, ступай сюда. Сейчас же.
— Ладно, обойдется.
— Сейчас же сюда. Я требую. Растяжной хочет гулять. Слышишь, — он долго еще куражился и шумел, пока половые не помогли ему выбраться на свежий воздух. Должно быть, он пил перед тем, и хмель бурно взыграл на пиве. Компания, испуганная буянством Растяжного, готова была закончить гулянье, но «Старенький» Женька не унимался.
— Поехали, поехали!
Он тащил за собой Тимоша, жарко, по-бабьи шептал:
— Я знаю, меня все ненавидят. И мамка меня не любила за то, что незаконнорожденный. И девчонки байстрюком дразнили. На заводе не любят, — контора! А я уже полгода на станке работаю. Правильно? А Митьку все любят. А кто он? Никто не знает.
Очнулся Тимош под утро на грязной постели. Худенькая девушка толкала его в бок:
— Вы не бойтесь, я совершенно здоровая.
— Закройся, — отвернулся Тимош и принялся натягивать сапоги, предусмотрительно снятые девушкой.
— А платить кто будет? — озлилась она, — у меня ночь напрасно пропала.
Он оставил ей деньги, в полутьме нашарил выход и выбрался в глухую уличку, где-то под Савкиным яром.