24

Однажды праздничным утром Тимоша разбудил негромкий разговор в сенях; он потому и проснулся, что говорили тихо, приглушенный говорок всегда настораживал его.

Всё время повторялось одно и то же слово: «Тимоша».

— Мама! — нетерпеливо позвал он.

— Это к тебе, Тимошенька, — заглянула в комнату Прасковья Даниловна, — товарищи пришли.

Тимош не раз замечал, что Прасковья Даниловна не каждого впускала в дом, оберегала больного; не надеясь на ее посредничество, крикнул в сени:

— Заходите, товарищи!

— Да я не один, — смущенно ухмыльнулся Коваль, входя в комнату, — там еще товарищ на крылечке дожидается.

— Так что же ты, пусть заходит. Где вы там, товарищ?

Никто не откликнулся.

— Стесняется, — пояснил Антон, — незнакомый товарищ, не свыкся еще.

— Ну, вот, — возмутился Тимош, — сейчас же зови человека…

— Нет, зачем, пусть себе посидит на крылечке, пока потолкуем…

Прасковья Даниловна стояла в дверях, сложив на груди руки, стараясь остаться незаметной, боясь помешать дружеской беседе.

И вдруг ее негромкий осуждающий голос:

— Что же вы, ребята, собрались тут, а про дивчину забыли!

— Это вы про кого, мама?

— Да барышня с ним пришла, — кивнула на Антона Прасковья Даниловна, — сидит там, на крылечке, дожидается…

— Э, братику Ковальчику, что ж такое, а? Сейчас же позови.

Через минуту Прасковья Даниловна ввела в комнату девушку в солдатской шинели.

— Прошу любить и жаловать.

— Мы от товарища Павла, — пояснила гостья, немного смущаясь, — мы вместе с Ковалем от товарища Павла, — и, присматриваясь к Тимошу, прибавила: — Я встречала вас на Ивановке, в квартире Александры Терентьевны.

— Вы приходили из Совета. Относительно прав женщин в Учредительном собрании…

— И на Никольской встречались.

— Да, и на Никольской, — повторил изменившимся голосом Тимош, — так вы что, являетесь теперь представителем Левчука?

— С Левчуком наши ребята давно распрощались. Сейчас же после его меньшевистского выступления.

— Теперь мы собираемся в помещении парткома, — подхватил Коваль, — или у товарища Павла на Ивановке. Доклады читаем, кто, конечно, грамотный, «Манифест Коммунистической партии» изучаем…

— А то и просто песни спеваем, — улыбнулась девушка, — мы уже и помещение для союза молодежи подыскали — красивый дом. Это, знаешь, на Северной горе, на главной улице, где трамвай проходит, четвертый номер. Хороший каменный дом с парадным крыльцом.

— Там буржуй один проживает, — пояснил Коваль, — мы каждый день ходим проверять, когда он сбежит.

— А если не сбежит? — рассмеялся Тимош, переводя взгляд с Антона на гостью, — не все же буржуи сознательные.

Антон погладил затылок, — подобный исход дела не приходил ему в голову. Он покосился на Тимоша, уставился было по свойственной привычке в землю, но тотчас перевел взгляд на спутницу.

Девушка в ответ только сурово сдвинула брови — другой политической формулировки не потребовалось. Вскоре она стала собираться.

— Заходите еще, — просила Прасковья Даниловна, — не забывайте Тимошу.

Антон вызвался проводить ее до ворот.

Во дворе долго еще слышались их голоса, никак не могли расстаться.

Тимош прилег на постель, голова кружилась, он ослабел, хотя и старался не подавать вида.

Наконец Коваль вернулся. Шапка была лихо сдвинута на затылок, глаза возбужденно блестели:

— Хорошая девушка!

— Хорошая, — согласился Тимош и задумался. Потом вдруг спросил: — Люба приходила на завод?

— Приходила якась жинка, — рассеянно бросил Коваль, не переставая поглядывать в окно.

Тимоша больно задело это «якась», но он подавил обиду.

— Сказала, что это не Растяжной был в Ольшанке?

— А кто?

— Механик был.

— Какой механик?

— Наш. Из снарядного, «Запела родная». Я его и на воинском дворе видел. Только глянул, когда он из автомобиля вылазил, сразу признал.

— А кожух?

— Опять за рыбу гроши. Ему про человека, а он про кожух.

— Не знаю, — упрямо повторял Коваль, — я на Растяжного крепко думаю. Слыхал, что он в цеху кричит? «До победного, — кричит, — если мы с союзниками германца добьем, вот как жить будем: в крахмальных манишках будем ходить».

— Дурак, потому и разговор дурацкий. Он кричит, а тихие за его спиной хитрые дела делают.

— Ну, вот, будем мы с тобой па койке сидеть, да на пальцах гадать: он или не он!

— Хорошо, — решительно проговорил Тимош, — идем. Подай костылек… Пошли к Растяжному. Я заставлю его всё рассказать.

— Что ты, Тимошка, — испугался Антон, — да разве я что… Да ты не сомневайся, я сам всё узнаю. С Павлом поговорю.

— Ну, добре, давай так решать, Ковальчик: договаривайся с Павлом. И от меня передай: поправляется, мол, Тимошка, скоро сам придет.

Каждый день Тимош допытывался:

— Неужели от Любы письма не было?

— Напишет еще.

— А может, не получила? Может, вы не отослали?

— Совсем ты ошалел, Тимошка.

— Да я просто так спрашиваю, может, забыли.

— Могу я забыть!

— Тогда не знаю, тогда я сам к ней поеду. Сегодня же вечерним или товарным поеду. Где вы мой костылек дели? Где вы его прячете? Вот тут я его, на этом месте поставил.

— Себя не жалеешь — меня пожалей, Тимошка, куда тебе такому в дорогу!..

— Не могу я, мама, поймите, душа болит. Человек вы или не человек? Сколько времени писем нету, — может, что случилось, может, заболела, — никого у нее там родных нет.

— Сама поеду, — отвернулась Прасковья Даниловна, — завтра поеду и узнаю, — и вышла из хаты.

На другой день Прасковья Даниловна отправилась в Моторивку.

О чем они говорили с Любой — неизвестно. Даже каменная баба, которая знала всё, что говорилось в околотке — и та ничего не слышала.

Вернулась Прасковья Даниловна из Моторивки озабоченная, обеспокоенная, но вместе с тем с каким-то определенным решением, о котором она ничего не говорила, но которое Тимош угадывал во всем — и во взглядах ее суровых, и в словах, случайно оброненных, в каждом движении.

— Были, мама? — спросил Тимош.

— Была.

— Что же вы молчите?

— А вот с дороги отдохну. Думаешь, легко в мои-то годы…

— Говорили с ней?

— Не я с ней, а она мне говорила. Уезжаю, мол, на Полтавщину, там, мол, племянницы-сиротки…

— Неправда! Неправду вы говорите!

— Богом бы поклялась, да в бога не верю.

— Зачем же вы ее отпустили? Что вы наделали!

— А как же я могла не пустить? Самостоятельная, замужняя женщина.

— Это вы ее уговорили, вы! Не могла она сама такое сделать.

— Ну, ты мне эти представления не устраивай Думай, с кем говоришь. А не веришь, потому что женщины порядочной не понимаешь. Попривыкали за всякими по бульварам бегать.

— Где она, мама?

— Уехала; говорю. И куда, не сказала. Ей что — лошади нема, коровы нема. «Сирко» — и тот по дворам подался, женщина свободная. А тебе наказала: «Пусть Тимоша поправляется. Одумаемся немного, оглянемся. Не хочу, говорит, ему света заслонять. Осенью вернусь, тогда и видно будет». И верно женщина рассудила.

— Вы знаете, где она? — метнулся к Прасковье Даниловне Тимош.

— Не знаю, Тимошка. Да и знать не хочу, ну вас. Ваше дело — разбирайтесь. Одно вижу — разумнее она тебя. Старше, потому и разумнее.

Неожиданный приход Коваля был желанным и горьким, появился в дверях — так и сияет, чуб приглажен, рубаха праздничная, не парень, а новенький пятак. По глазам видать, что только с милой на углу распрощался.

— Хорошая девушка? — усмехнулся Тимош.

— Хорошая. А ты почем знаешь?

— Сам говорил, — Тимош взял свой костылек, — пошли, пока Прасковья Даниловна вышла. А то разговоров будет…

Тимош надвинул картуз на глаза и, опираясь на палочку, заковылял впереди. Коваль едва поспевал за ним:

— Ну, у тебя палочка ходовая!

— По хозяину и палочка, — ухмыльнулся Тимош и кинул на товарища пытливый взгляд, — ты что сияешь, как масленичный блин.

— Поневоле засияешь, — необычно легко и радостно воскликнул Коваль, — года молодые вернул себе.

— Это ж как, дозвольте узнать?

— А так: товарищ Кудь за меня хлопотал в Совете. Метрику мне исправили, мои года пропавшие обратно вернули. — Антон шагал, задорно вздернув нос, по всему видно было, что человек восстановил свое право на юность. Однако по мере того, как приближались они к цели, безмятежное состояние его заметно омрачилось.

— Ты что сегодня, словно солнышко в марте — то из тучек, то в тучки? — покосился на друга Тимош. Коваль не расслышал вопроса.

— Ну, а ты, Тимоша, будешь молодые годочки возвращать?

— Нет, Антон, пусть уж так — буду жить по старой метрике. Детство без крова, молодость без счастья, мужество без любви.

— Ты что сказал, — негодующе воскликнул Коваль, — как смеешь такое!

— А что поделаешь, Антон, когда так и есть.

— Врешь ты на себя. Наговариваешь. Обереженный ты, обласканный. Приютили, спасли от горя настоящего! А ты с мое хлебни!

Тимош никогда не видел друга таким исступленным.

— Ты меня попрекал Растяжным, что я ему в горло вцепился. А ему все ольшанские кулаки родичи. Они моего отца в Сибири сгноили, брата убили, землю украли — все мало! Хату спалили. Сам староста приходил смотреть, как горит. Думаешь, забуду кулацкую ласку? Думаешь, отдам им хоть годочек жизни своей? Вот так зубами всё заберу назад, каждый денек, каждый час моего дыхания. А ты — жизнью бросаешься! — слова как-то внезапно оборвались; никто из них не мог заговорить первым. Шли да шли, позабыв друг о друге…

Внезапно кто-то окликнул:

— Тимош! Вот уж рад видеть, — перед ними, заложив руку за борт тужурки, стоял Левчук, сверкая стеклышками пенсне, — где пропадал, мальчик? Смотрите, как он худ и бледен. С палочкой! На фронте, что ли, отличился?

— Фронт, не фронт, а подкосило, Спиридон Спиридонович.

— Сейчас же ко мне! Немедленно. Крепкий чай. Душевный разговор.

— Нет, Спиридон Спиридонович, к вам я не пойду.

— Боишься?

— Не боюсь, а не пойду.

— Значит, боишься.

— А разве вы такой страшный?

— Боятся не только страшного. Боятся выдуманного. Темных комнат, например.

— А зачем мне по темным комнатам бродить? Да и не во мне дело — никто к вам не пойдет. Молодежь не пойдет, она не любит людей постольку-поскольку!

— И это всё? Больше ничего не скажешь? Эх ты, в тылу подкошенный!

— Нет, еще скажу: зачем вы с Панифатовым связываетесь? Дрянь человек, сразу видно.

— Ну, моя радость, это уж чисто нашенское, сверхткачовское отношение к вещам. Этакое библейское табу девственности. А что касается товарища Панифатова, это всё вздор и глупость, радость моя.

— Может, и глупость, только интересно получается: почему это простые глупые люди иногда видят лучше, чем шибко грамотные?

Тимош отвернулся:

— Пойдем, Коваль, я начинаю тебя понимать.

* * *

Павел снисходительно выслушал рассказ Коваля о блуждающем кожухе. Однако встреча с мужиком в галифе и оружие, переброшенное в Черный лес, оставались неоспоримым фактом. И тут уж сказался характер Павла — несмотря на занятость в Совете, на гору неотложных партийных дел, на учения в отряде, он готов был ухватиться за любую возможность, не брезговать мелочами, лишь бы разобраться в ольшанском деле. Обстановка, сложившаяся в городе, еще более затрудняла розыски — Временное правительство, хоть и временно, всё же оставалось правительством, а его губернский комиссар — комиссаром. Влияние Советов рабочих и солдатских депутатов в народных массах усиливалось, но Советы не обладали еще всей полнотой власти. Существовавшие суды, верные старым порядкам, были озабочены не столько покаранием, сколько выгораживанием преступников. Час создания Рабочей гвардии, Революционного комитета и Революционного штаба был еще впереди, каждая воинская часть и каждый ее штаб были хозяевами в своем углу. Рабочие дружины и отряды по борьбе с бандитизмом действовали решительно, но действия эти ограничивались правилом: «На месте преступления».

А «места преступления» за Растяжным и механиком не числилось.

Поездка в Ольшанку Павлу не принесла ничего — мужиков в галифе к тому времени накопилось множество.

Имелась только одна точка опоры, на которую Павел мог рассчитывать, — Растяжной и механик находились в заводской среде, в цеховой обстановке, подчинялись заводскому распорядку. Павел решил действовать согласно этому неписаному закону. Он не стал ходить по дворам высматривать да выпытывать, не затевал слежки за Растяжным и механиком — ни времени, ни людей в его распоряжении для этого не было. Он просто пришел на шабалдасовский завод к товарищу Кудю: так и так, мол, надо крепко поговорить с одним человеком. И предложил вызвать Растяжного на левадку, исконное место сбора шабалдасовских рабочих.

* * *

Однажды утром во дворе послышались знакомые шаги, кто-то, звонко перебирая каблучками, взбежал на крылечко; Тимош бросился к окну, но не успел разглядеть, мелькнуло лишь легкое платье — запомнился веселый рисунок ситца, розовые цветочки по сиреневому полю. Сердце так забилось, что Тимош не мог выйти навстречу. В сенях послышались голоса, потом Прасковья Даниловна ввела в горницу гостью.

— Тимошка, к тебе!

Тимош увидел девушку, которая приходила с Ковалем. Только теперь она была не в шинели, а в ситцевом платье, стареньком, но чистом, светлом, и это весеннее преображение обрадовало и смутило почему-то Тимоша, девушка напомнила ему мотылька с яркими подкрылышками.

— Я пришла проведать тебя, — просто обратилась она к Тимошу и протянула руку, — Катя! — Не замечая смущения Тимоша, она продолжала: — Я так тревожилась — прошлый раз ты был, словно свечка восковая. А сегодня ничего, хороший, — оглянулась на Прасковью Даниловну. — Ему на солнышко нужно. Смотрите, кровиночки нет.

— Да он уж на завод собирается.

— Ну и пусть. Конечно, пусть идет, хозяюшка.

— Да ведь на ногах не держится.

— А, ничего! Лишь бы на людях. Я всегда на людях — легче. Я тоже очень хворала. Фельдшера говорили, до весны не доживу. Лекарства всякие приписывали, а зачем лекарство, если голодали? Страшно мы голодали, вся семья. Старшие поумирали. А я вот осталась, — черные шелковые бровки удивленно поднялись.

— Пойдем на солнышко, — предложила она Тимошу.

Посидели во дворе на дубочках наверно целый час и всё говорили без умолку, и таким светлым, погожим запомнился этот день.

Не раз потом приходила Катя проведать Тимоша, Встречались они и на Ивановке, на квартире Александры Терентьевны, где снова, как в былые времена, собиралась молодежь. Пели революционные песни, спорили и мечтали вслух — на весь околоток гремело собрание, только голоса Агнесы не было слышно.

Выздоровление шло быстро, молодость брала свое. Забота близких, весна, солнышко с каждым днем возвращали силы, легче дышалось, легче думалось. О болезни старался не вспоминать, как все молодое, тянулся к завтрашнему дню.

И всё же — о чем бы ни мечталось, какие просторы ни открывал перед ним начинающийся день, — всегда неразлучно оставалось с ним простое ласковое слово: Люба.

Однажды, вскоре после возвращения Прасковьи Даниловны из Моторивки, Тимош заговорил о том, что пора проведать тетку Лукерью, надо, мол, совесть иметь:

— Люди приняли, приютили, а мы даже и не поблагодарили, — Он крепко ухватился за эту мысль, — Пойду, проведаю, мама.

— Да что ж, пожалуй, — нерешительно отозвалась Прасковья Даниловна и в голосе ее скользнула непонятная тревога.

Появившись в подвале тетки Лукерьи, Тимош первым долгом спросил:

— Любы не было?

— Нет, ни сама не приезжала, ни писем не присылала.

— Не говорила, куда уехала?

— Нет, ничего не сказывала.

— Значит, ничего не знаете? — Тимош, опираясь на костылек, прошелся из угла в угол, осматривая подвал, гулкий, длинный, каменный. Остановился у подъемника, постучал костыльком по дверце:

— Молчат?

— А ты не стучи зря, — нахмурилась Лукерья и, подойдя поближе, тихо прибавила:

— Напрасно ты их вспугнул тогда!

«Значит, всё было, — подумал Тимош, — и ночной разговор, и каменное слово «плацдарм», и Панифатов..»

— Разве они не знают про этот подъемник?

— Должно, не знают. При старых господах строился. В верхних покоях и стена обоями заклеена.

— Вот о чем вас попрошу, — предупредил Лукерью Тимош, — если у коменданта снова собираться начнут, сообщите в Совет, товарищу Павлу.

Тимош решил не говорить дома, что расспрашивал Лукерью о Любе, но когда вошел в хату и увидел спокойную, уверенную в каждом своем движении Прасковью Даниловну, не стерпел:

— Я про Любу узнавал…

Прасковья Даниловна словно и не слышала.

— А без тебя Катя заходила. Сказала, завтра придет…

Тимош продолжал свое:

— Если бы вы, мама, тогда в Моторивке хоть словечком обмолвились, Люба не уехала б…

Прасковья Даниловна отложила работу, бросила на младшенького быстрый взгляд. Тимош подошел к ней и тихо, без укора, просто, как о чем-то очевидном, проговорил:

— Разбили вы мою жизнь, мама!

Прасковья Даниловна постояла немного, растерянно поглядывая на младшенького, потом вдруг опустилась на стул и заплакала.

* * *

Чаще других заходил проведать Тимоша Коваль, уверял, что забежал на минутку, а просиживал часы, всегда находились неотложные важные вопросы. Особенно трудно было расставаться:

— Ну, я пойду, — говорил Антон, не поднимаясь со стула, и тут же затевал горячий спор. Потом, стоя уже в дверях: — Ну, я пошел, — и продолжал спорить.

Однажды, как раз между этими «ну, я пошел», Тимош воскликнул:

— А как же твой пулемет, Антоша?

— Какой пулемет? — недоумевающе переспросил Коваль.

— А, помнишь, я был у вас на ученье, в городском саду. Ты пулемет изучал. Кажется, вторым номером был зачислен.

— Э, пулемет, — ухмыльнулся Коваль, — мы уже орудие изучаем. Трехдюймовку.

— Да где же достали? Ни в одной дружине орудия не было.

— Не было и нету, — невозмутимо отозвался Коваль, — мы по словесности изучаем. Командир нам рассказывает, а мы повторяем. Скоро на тяжелые и осадные орудия перейдем.

— Чудной ты, Антошка, если не паровой молот, так тяжелые орудия. Непременно себе подходящее дело подберешь.

— Кто-то ж должен.

Он никогда не отказывался ни от чего, руководствуясь во всем коротким: «Кто-то ж должен».

Приходил он к Тимошу всегда один, вечно возникали секретные соображения, политические решения, если не по заводу, так по отряду.

Антон, видимо, считал, что имеет преимущественное право на Тимоша и был очень удивлен, когда застал у него Катю. Весь вечер просидел он насупясь, изредка роняя скупые слова — очевидно, Катя мешала важному политическому разговору.

Однако, едва она собралась домой, Коваль натянул на голову картуз:

— Ну, я пошел, — и на этот раз, не откладывая, выполнил свое намерение.

Он давно уже перекочевал на «фатерку» в город, навещал деревню лишь по праздникам, отправляясь за «картоплей» и хлебом, припасенным за лето. Но все деревенские вопросы неизменно близко касались его, он всегда знал, как ушли под снег озимые или как взошла пшеница, где собираются землю делить, до какого дня зимы хватило хлеба.

Одним словом, пуповина, связывающая его с землей, не была еще перерезана.

Это не мешало Антону позаботиться о городском виде. Вообще с ним творились удивительные перемены — оставил в деревне отцовские чоботы и появился в городе в солдатских башмаках с белыми лосевыми сыромятными завязками; старательно начищал башмаки ваксой и полировал их щеткой по несколько раз в день, зашнуровывал и перешнуровывал поминутно:

— У нас на селе грязюка, так там чоботы, — пояснял он, хоть никто его об этом не спрашивал, — а в городе нема… — он не заканчивал свою мысль, полагая, что разумные люди и без того поймут.

Следом за башмаками возникли обмотки, каждая длиною с добрую сажень. Коваль старательно обкручивал их спиралью вокруг ног и подхватывал вверху завязочками, проделывая это с любовью и вкусом, и потом долго любовался завитушками, растолковывая собеседнику, в чем заключаются достоинства суконных обмоток.

Наконец, была приобретена фуражка с тульей, похожей на приплюснутую булочку, пухлыми полями и двойной прошивкой рубчиком по всему околышу — что называется, варшавского образца.

Кто мог подумать, что Коваль станет франтом!

— Антоша, — любовался другом Тимош, — теперь тебе только осадного орудия не хватает.

Но Коваль и тут не спасовал. Разыскал на базаре ловкого фотографа, и тот за кусок доброго ольшанского сала сделал ему такую фотографию, что сам диву дался:

— Комендант, — приговаривал фотограф, любуясь своей работой, — вылитый капельмейстер.

Тимош ожидал, что Коваль отошлет чудесную карточку в родную деревню, порадует соседскую дивчину, но Антон и не думал расставаться с фотографией, сберегая ее у горячего сердца до предстоящего случая.

И вот однажды ввалился он к Тимошу в старом, затасканном картузе, громыхая пудовыми сапожищами, грозный и хмурый, как весенний гром. Долго топтался на пороге, уверяя, что забежал на минутку, наотрез отказался присесть на табуреточку, больше «угукал», чем говорил, и вскоре заспешил.

— Счастливый ты, — бросил он Тимошу уже в дверях, — тебя все девки любят.

— Все — это еще не счастье, счастье, когда одна!

— Ну, и одна любит!

— Это ж которая? — насторожился Тимош, ожидая обычной прибауточки, парубоцкой шуточки. Но Коваль и не думал шутить:

— Будто не знаешь? — и вдруг спросил в упор: — Была у тебя Катя?

Тимошу невольно вспомнился подобный разговор, когда он допытывался у Коваля о Любе, а Коваль ответил: «приходила якась там жинка». И теперь в отместку он бросил небрежно:

— Ну, предположим, была якась в шинели.

— Якась! — негодующе воскликнул Коваль. — Прикидывайся, знаю. Она и вчера была?

— Была.

— Ну, вот, любит она тебя.

— Да брось ты, Ковальчик, выдумал.

— Если б выдумал! А ты и не заметил, такую девушку не заметил!

— Ну, хорошая девушка, разве я что говорю.

— Хорошая! Мало сказать хорошая — не было такой на свете и никогда не родится. Эх, Тимошка, — взмахнул картузом, — отнял ты у меня родного человека.

— Да что ты, Антоша!

— Не смей мне говорить: Антоша. Теперь я для тебя не Антоша, а товарищ Коваль. И вообще ненавижу тебя, товарищ Руденко. Ну, я пошел, — и как всегда застрял в дверях. — Хоть бы ты ее уважал по-человечески.

— Чудак ты, товарищ Коваль!

Тимош не сомневался, что неожиданная ссора с другом вскоре же забудется и всё уладится. Но Коваль не появлялся, не приходила и Катя — словно уговорились. Тимош невольно призадумался: ее частые посещения, ее забота, сочувствие — всё это теперь приобретало новое значение. Тимош старался отогнать необоснованные предположения, относил всё за счет чудачества Коваля, но на душе было неладно. Он не мог уже думать о Кате так просто и легко, как раньше, по-товарищески.

Загрузка...