Маша, наверное, так устала за этот длинный день, что заснула мгновенно, стоило ей только коснуться головой подушки. Я слышал, как её дыхание быстро стало ровным и глубоким. Она даже не пошевелилась, когда я осторожно поправил одеяло, сползшее с её плеча. Лицо её во сне разгладилось, исчезло выражение озабоченности, которое стало появляться в последнее время.
А мне почему-то не спалось. Я лежал в темноте, глядя в потолок, покрытый трещинами, образовавшимися во время боев от близких разрывов, и прислушивался к тишине разрушенного города за окном. Тишина была обманчивой. Где-то вдалеке глухо стучал молот ночной смены, работавшей при свете прожекторов. Изредка доносился скрежет металла, чьи-то возгласы, гудок маневрового паровоза на дальних путях. Город не спал. Город восстанавливался, залечивал раны, нанесённые войной.
За окном светила луна, и её бледный свет падал на пол косым прямоугольником. Я смотрел на этот лунный квадрат и думал о том, сколько людей погибло на этих улицах, в этих домах. Сколько судеб было искалечено, сколько семей разрушено.
Когда мы пошли немного проводить Андрея с Женей, у меня в голове начало что-то всплывать. Сначала это были неясные образы, обрывки фраз, но постепенно они становились всё отчётливее. Я понял, что сегодня восстановлю в памяти нечто важное, имеющее прямое отношение к обращению Чуянова. И действительно, стоило мне в ночной тиши, слегка напрячь извилины, как давний случай всплыл во всех подробностях.
Точно дату не помню, но это было через несколько дней после моего возвращения из Москвы. Стоял погожий летний день, один из тех августовских дней, когда солнце пригревает по-летнему, а по ночам вдруг становится почти холодно. Небо было высоким, ярко-синим, без единого облачка. В такие дни особенно остро ощущался контраст между красотой природы и уродством того, что война сделала с городом.
Я шёл к дому Павлова и случайно услышал беседу женщин, работавших на его восстановлении. Их было пятеро или шестеро. Они расчищали завалы возле северной стены, складывая годные кирпичи в аккуратные штабеля. Битый кирпич сгребали в тачки и отвозили в сторону, где его потом дробили на щебень. Работа была тяжёлой, монотонной, и женщины время от времени останавливались передохнуть, вытирая пот со лба грязными платками.
Руки у них были стёрты до мозолей, ногти обломаны, лица обветрены и загорелы. Но они работали упорно, без жалоб, понимая, что каждый очищенный от завалов метр приближает возвращение к нормальной жизни.
Как раз накануне в газете вышла заметка о награждении лётчиков, и одна из работниц, немолодая женщина лет пятидесяти в выцветшем платке, повязанном по-деревенски, отложив лопату, с горечью заметила:
— Вот почему такая несправедливость? Лётчики, конечно, герои. Это же как страшно просто летать на этих самолётах, да ещё над немцами. Но разве наши, кто в этом доме был, не герои?
Она окинула взглядом восстанавливающийся дом Павлова, где уже не было пустых глазниц окон, но еще кое-где были выщербленными стенами.
— Я как вспомню этот ужас… Мы сидели в подвале, умирали мысленно чуть ли не каждый день по несколько раз. А они? Вы, бабоньки, не представляете, как они тут бились, как нас спасали. Я их командиров, Афанасьева и Павлова, никогда не забуду. До самой смерти буду за них молиться.
Я затаился за углом развалин, чтобы не выдать своего присутствия. Понимал, что женщина может замкнуться и замолчать, если заметит меня. Я ведь для них, так или иначе, начальник и большой человек. При мне они будут говорить иначе, осторожнее, а то и вовсе промолчат.
Женщина тем временем продолжала, и голос её потеплел:
— А чудо-пулемётчик Илья Воронов? Его так Павлов звал. Такой здоровый мужичище! У меня глаз намётан: метр девяносто не меньше, плечи как у борца, кулаки пудовые. Когда он пришёл, Павлов его обнял и говорит: «Ну, теперь можно воевать».
Другие женщины придвинулись ближе, отложив инструменты. Одна, помоложе, с усталым лицом, спросила:
— А какой он был, этот Воронов?
— Добрый, — ответила первая, и лицо её на мгновение просветлело от воспоминаний. — Сурового вида, конечно. Бровастый такой, взгляд тяжёлый, голос как из бочки. Но добрый. Солдат своих берёг, никогда зря под пули не посылал. И о нас, гражданских, заботился, хотя мы для них обуза были. Лишние рты, за которыми следить надо, чтобы под огонь не попали. Вот послушайте, что расскажу.
Она тяжело присела на груду кирпичей, разминая натруженную поясницу, и сложила руки на коленях. Другие женщины придвинулись ближе, образовав тесный кружок. На несколько минут работа остановилась.
— У одной бабы, что с нами в подвале пряталась, дитё грудное было. Совсем маленькая девчонка, месяца три от роду, может, чуть больше. Беленькая такая, тихая, почти не плакала. Наверное, чувствовалп, что нельзя шуметь. Холодно уже становилось, октябрь на дворе, а подвал сырой, промозглый. Одеял не хватало, тряпья какого-нибудь тёплого тоже. И вот однажды, смотрю, она разделась догола, сидит, дрожит вся, а платье своё, единственное, что осталось, на дитя наматывает, кутает его. Губы синие, зубами стучит, а ребёночка пеленает.
— Господи, — прошептала одна из слушательниц и перекрестилась.
— А Воронов тут как тут. Спускается в подвал за чем-то, за водой, кажется, или патроны искал, у них там ящик стоял запасной. Видит эту картину, останавливается и спрашивает строго, басом своим: «Почему голая? Зачем смущаешь моих бойцов?» А голос у него такой, что хочется сразу вытянуться по стойке смирно. Она на него смотрит снизу вверх, зубами от холода лязгает, и отвечает тихо: «Мне дитя пеленать нечем, товарищ командир. Всё, что было, изорвалось уже. Не во что заворачивать». Он на неё посмотрел, нахмурился ещё больше, аж брови сошлись на переносице, и говорит коротко: «Оденься. Жди. Сейчас вернусь». И ушёл по лестнице наверх.
Рассказчица помолчала, собираясь с мыслями.
— Мы думали, ругать будет. Или того хуже, выгонит из подвала, скажет, мол, нечего тут голыми расхаживать, бойцов смущать. А он через десять минут возвращается, может, через пятнадцать, и протягивает ей свёрток. Новые сменные портянки, тёплые. Свои отдал. «Вот, — говорит, — пеленай. И оденься, простудишься». Развернулся и ушёл. Даже спасибо не дал сказать.
Женщины слушали, затаив дыхание. Некоторые хлюпали носом. Потом та, что помоложе, тихо спросила:
— Живые хоть остались? Эти защитники?
— Не знаю, — первая покачала головой. — Все под конец раненые были. Воронов, говорили, без ноги остался. Осколком перебило. Знаю точно, что на левый берег их вывезли, тех, кто дожил. Может, и выходили в госпиталях. Дай-то Бог.
— А я, наверное, знаю, про кого ты рассказывала, — вступила в разговор третья женщина, до того молчавшая. — Ту, что разделась из-за ребёночка.
— Знаешь и молчи, — с неожиданным раздражением посоветовала вторая. — Нечего душу людям трепать. Такое пережить, не дай Бог никому. Я вот ночью просыпаюсь от снов и еле успеваю на двор выбежать. Сердце колотится, руки трясутся. Всё кажется, что опять бомбят.
— А некоторые и не успевают, — горько добавила ещё одна женщина, пожилая, с обветренным лицом. — По утрам вон какая вонища в бараках стоит. Люди от страха во сне под себя ходят.
Наступила тяжёлая тишина. Каждая из них наверное вспоминала своё, пережитое. Я услышал, как кто-то подошёл к ним. По тяжёлым шагам и характерному покашливанию я узнал бригадира этой черкасовской бригады, грузную женщину лет пятидесяти с обветренным лицом и натруженными руками. Она потеряла в бомбёжку всю семью: мужа, двоих сыновей, старую мать. Осталась одна на всём белом свете, но не сломалась, не запила, как некоторые, а взялась за работу с каким-то остервенелым упорством, будто в этом находила своё спасение.
— Всё, бабоньки, хватит воспоминаниями душу теребить, — скомандовала она негромко, но твёрдо. Голос у неё был хриплый, прокуренный, но в нём чувствовалась та особая сила, которая появляется у людей, прошедших через страшные испытания. — Что было, то прошло. Господь управит. А нам работать надо. Дом сам себя не восстановит. Давайте, подымайтесь, солнце уже высоко.
Женщины тяжело поднялись, отряхнулись от кирпичной пыли и молча разошлись по своим участкам. Каждая унесла с собой свои воспоминания, свою боль, которую не с кем было разделить.
Я подождал, пока они отошли подальше, и только тогда вышел из своего укрытия за углом полуразрушенной стены. Сердце щемило от услышанного. Эти простые женщины, их немудрёные рассказы задели что-то глубоко внутри меня. Я и сам прошёл через ад этой войны, сам видел смерть и страдания. Но почему-то именно эта история о портянках, отданных незнакомой женщине с грудным ребёнком, тронула меня до глубины души.
Вечером, как раз когда начало темнеть и над руинами города зажглись первые звёзды, из области приехал Чуянов. Алексей Семёнович выглядел усталым: мешки под глазами, глубокие складки у рта, небритые щёки. Видно было, что он не мало спал несколько ночей, мотаясь по разрушенной области, решая бесчисленные проблемы. Но глаза смотрели цепко и внимательно, не упуская ни одной детали.
Когда мы с Андреевым остались с Чуяновым наедине, я рассказал об услышанном разговоре. Говорил подробно, стараясь ничего не упустить, воспроизводя даже интонации тех женщин.
Чуянов слушал молча, не перебивая. Изредка отхлёбывал чай из жестяной кружки, обжигая губы. Лицо его оставалось непроницаемым, только желваки иногда перекатывались на скулах.
Когда я закончил, Алексей Семёнович поставил кружку на стол и исподлобья выстрелил в меня пронзительным взглядом. Его глаза в этот момент словно просвечивали меня насквозь, как рентгеном.
— Ты ведь в тринадцатой гвардейской воевал? — спросил он негромко, почти задумчиво.
— Так точно, — ответил я, невольно выпрямляясь на стуле. — Одно время даже в одном полку с ними служил, с этими бойцами из дома Павлова. С Иваном Афанасьевым был знаком лично. Хороший командир, толковый, из тех, за кем люди в огонь и в воду идут без раздумий. Он своих бойцов берёг, но и задачу всегда выполнял. Редкое сочетание. А Павлова с Ворониным, наверное, тоже где-то видел, мог пересекаться. Но там, знаете, как-то люди иногда забывали представляться. Не до церемоний было, когда каждую минуту смерть рядом ходит.
Чуянов медленно кивнул, понимая. Он, будучи членом Военного совета фронта знал, что такое передовая, как выглядит война не в газетных статьях, а в реальности.
— И твоё мнение: достойны они Героев? — спросил он напрямую, без обиняков.
— Конечно достойны, — ответил я без колебаний. — Какие тут могут быть сомнения? Пятьдесят восемь дней держали один дом против целой армии. Один дом! С нашей дивизии вообще народ мало наград получил, это правда. Это сейчас, как я слышал, наладили более-менее. Штабы работают, представления проходят, документы оформляют как положено. А тогда, когда оборонялись, не очень-то с этим было. Некогда писать наградные листы, когда каждый день отбиваешь по десять атак и не знаешь, доживёшь ли до вечера.
— По тебе не скажешь, — ухмыльнулся Чуянов, кивнув на мою грудь, где поблёскивала Золотая Звезда и ленточки орденов.
— Так я везунчиком оказался, — я невольно улыбнулся, хотя в этой улыбке было больше горечи, чем радости. — То Жуков меня приметил во время контратаки. Кто же знал, что сам командующим фронтом на наблюдательном пункте дивизии находился и в бинокль смотрел, как мы от безысходности поднялись в штыковую. У нас такая задница была, что всё равно помирать, если бы немцы ещё раз пошли. Патроны на исходе, гранат нет, подкрепления не ожидается. Вот наш ротный и решил, что лучше красиво в контратаке умереть, чем как крысам в окопах сидеть и ждать, пока добьют. Немцы не ожидали, откатились назад, а к нам как раз подкрепление подошло. На Дону мне командарм лично боевую задачу ставил, тоже заметил почему-то. А почему и как Героя дали, убей, сам до конца не понимаю.
— Что, считаешь, не заслужил? — Чуянов скривился в иронической усмешке, но глаза его оставались серьёзными.
— Почему не заслужил? — я тоже ухмыльнулся. — Я считаю, что нам всем, кто тогда был, за одно десантирование с катеров посреди ночи под огнём противника надо было автоматически Золотые Звёзды давать. Просто по списку, без разбора. Кто доплыл до берега и вылез живой и ли не очень, но в атаку поднялся, уже Герой. Потому что это было… словами не описать, товарищ секретарь. Волга горит, вокруг трассеры, снаряды рвутся, катера тонут один за другим. И надо прыгать в эту чёрную воду и плыть к берегу, который весь в огне. А потом ещё подниматься по склону под пулемётами.
Чуянов помолчал, глядя в окно.
— Понятно, — сказал он наконец. — Спасибо, что рассказал.
На этом наш разговор закончился. Чуянов встал, пожал мне руку и я ушел.
Я был уверен, что Виктор Семёнович сразу же доложил Чуянову и об истории с семьёй Гануса, и о мальчике Толике. Партийная дисциплина обязывала его это сделать, и он не мог поступить иначе, даже если бы захотел. А комиссар Воронин, несомненно, сообщил и о том, что я намерен обратиться к товарищу Сталину. Он по-прежнему оставался членом Сталинградского комитета обороны и по-другому поступить не мог. Так же как не мог не доложить своему непосредственному начальнику, наркому внутренних дел Берии.
И опытный аппаратчик, а Чуянов таковым, без сомнения, являлся, не мог не почувствовать в этой ситуации опасность. У него вроде бы всё начало налаживаться. Он снова почти на коне, положение укрепляется, из Москвы приходят ободряющие сигналы. И вдруг такое.
Вероятность прокола была велика. Берия обязательно доложит Сталину, потому что дело касается Сталинграда. А его решение может оказаться самым неожиданным. От простого кивка головой, означающего «спасибо за информацию, принято к сведению», до сухого распоряжения «разобраться и доложить». А результат любого разбирательства мог оказаться для Чуянова печальным.
Он был членом Военного Совета Донского фронта до пятнадцатого февраля 1943 года, а рассмотрение представлений к Золотым Звёздам входило тогда в его обязанности. И что там выяснится при проверке — неизвестно. Безобразий с награждениями в то время хватало, а тут ещё и тёмная история с одиннадцатилетним мальчиком и вопиющее безобразие с семьёй погибшего фронтовика. Пусть даже и немецкой национальности, хотя в этом я сильно сомневался. Фамилия Ганус не обязательно немецкая.
А на носу были прямые контакты с руководителями союзных держав. Готовилась Московская конференция министров иностранных дел, её чтобы не забивать мозги называли именно так. Англо-американские корреспонденты редко, но уже появлялись в Сталинграде. Город стал символом, о нём писали все газеты мира, и каждый западный журналист мечтал побывать здесь.
И вот картина маслом: какой-нибудь мистер Смит из «Таймс» или «Нью-Йорк Трибюн» приезжает в Сталинград и первым делом просит показать ему знаменитый дом Павлова, о котором столько писали советские газеты. Он осматривает руины кругом, фотографирует, проникается духом места. Особенно после разговоров с уцелевшими жителями, которые рассказывают ему о героизме защитников. И задаёт резонный вопрос: а как были награждены эти герои?
Ответ: никак. Десять баллов по пятибалльной шкале. Фактически ни орденов, ни медалей. Люди, которые пятьдесят восемь дней удерживали один дом против регулярной армии вермахта, не получили даже благодарности.
И этот ответ гарантированно появится на первых полосах западных газет, «друзей» там у нас хватает. «В СССР не ценят своих героев», «Защитники Сталинграда забыты собственным правительством»: подобные заголовки могли нанести серьёзный удар по репутации страны в самый неподходящий момент.
И вот я теперь был уверен: Чуянов решил упредить события и сам обратиться к Сталину. А мне он сказал, что направил запрос в ГлавПУР, Главное политическое управление. Может быть, и направил. Но главное письмо ушло выше.