Виток 5, движение вверх

Недели две назад Антону приснилась предстоящая высадка на Луну. Вернее, сон приснился ему в одну ночь, а в другую повторился практически в том же виде (это свойство типично для его мозга, который неоднократно прогоняет сновидения, словно техник, проверяющий работу оборудования). Нельзя сказать, что, будучи космонавтом, он обычно смотрит сны о Луне или космосе, — наоборот, будучи космонавтом, он обычно смотрит весьма прагматические сны, например о том, как с помощью гаечного ключа выбраться из горящего помещения через узкое окошко. Этакие сны-тренировки. Однако в последнее время его ночи наполняются некими образами, а сновидения сплошь странные и меланхоличные. Без сомнения, недавний дважды виденный сон навеяли мысли об астронавтах, стартовавших накануне с мыса Канаверал. Из всего, что только могли придумать проклятые американцы, ему снилась пресловутая фотография, сделанная Майклом Коллинзом еще в 1969 году во время первой успешной лунной миссии. На снимке запечатлен лунный модуль, поднимающийся над поверхностью Луны, а на заднем плане светится Земля.

Никому из русских не следует предаваться подобным видениям. На их стороне об этом молчат, и молчание исполнено зависти — тринадцатый, четырнадцатый, пятнадцатый и шестнадцатый американцы вскоре высадятся на свято чтимую пыльную твердь, куда до сих пор не ступала нога русского человека. Ни разу. Российских флагов там тоже до сих пор нет. Русским не следует смотреть сны ни об этой высадке на Луну, ни о первой, ни о второй, ни о третьей, ни о четвертой, ни о пятой, ни о шестой, но разве можно управлять своими сновидениями?

На снимке Коллинза изображен лунный модуль с Армстронгом и Олдрином на борту, за их спинами Луна, примерно в двухстах пятидесяти тысячах миль за ней — Земля, голубая полусфера, парящая в непроглядном мраке и несущая на себе человечество. По общему убеждению, единственный человек, отсутствующий на снимке, — Майкл Коллинз, и эта идея завораживает. Все прочие люди, о существовании которых известно в настоящее время, присутствуют в кадре, не хватает лишь того, кто сделал снимок.

Антон никогда всерьез не разделял этого утверждения и не пленялся им. А как же люди на противоположной стороне Земли, не попавшей в объектив, и жители Южного полушария, которое поглощено космическим мраком, ведь там в этот момент была ночь? Есть они на фотографии или нет? На самом деле на ней никого нет, никого не различить. Все превратились в невидимок — Армстронг и Олдрин в лунном модуле, человечество на планете, которая отсюда вполне может показаться необитаемой. Наиболее убедительным и очевидным доказательством жизни на снимке является фотограф — его глаз возле видоискателя, тепло его пальца, жмущего на кнопку затвора. В этом смысле самым чарующим в снимке Коллинза является то, что в момент съемки он — единственный человек, который на нем запечатлен.

Отца Антона наверняка огорчила бы мысль, что единственный человек на фото, единственная форма жизни во Вселенной — это американец. Антон вспоминает, как отец рассказывал ему истории о высадках русских на Луну, — запутанные, подробные, причудливые истории, которые Антон стараниями отца принимал за чистую монету и которые, увы, были всего лишь сказками. Эти сказки произвели на него неизгладимое впечатление. Когда Антон спрашивал у отца, сможет ли он, когда вырастет, стать следующим русским, который полетит на Луну, отец отвечал, да, сможет и станет, так предначертано звездами. Более того, на поверхности Луны, возле российского флага стоит коробочка с «Коровкой», любимыми конфетами Антона, ее специально для него оставил там последний космонавт, побывавший на Луне. На коробочке выведено имя Антона, и однажды он поднимет ее и отведает эту «Коровку».

Сейчас Антон уже не помнит, когда ему стало понятно, что отец все сочинил и ни один русский не летал на Луну, а значит, там нет ни флага, ни «Коровки». Не помнит он и того, когда именно решил, что частично воплотит отцовскую выдумку и сам отправится на Луну. О своем намерении Антон рассказал жене. Говоря об этом, он испытывал необычайную уверенность и заранее гордился собой, преисполненный растущего чувства национального, личного, мужского, а впоследствии и отцовского долга; он полетит на Луну, станет первым русским на Луне, первым, но не последним. С того разговора минуло уже много лет.

В первом из двух сновидений Антон просто рассматривал фотографию, и то, что на ней запечатлено, ощущалось им как реальность, словно он являлся Коллинзом, парил в космосе и был единственным человеком во Вселенной. Во втором сне Антон опять парил, испытывая то же ощущение спокойного одиночества, и внезапно уловил какой-то звук — тихий шепот, оживленное перешептывание тысяч или миллионов голосов. Антон прислушался, и Земля будто переместилась ближе, голоса заговорили громче и требовательнее, слились в один и стали его собственным. Он видел себя, а может, и не себя, а собственный голос, он был собственным голосом, который стоял на поверхности Земли и смотрел в космос, на Луну, которая теперь находилась ужасно далеко и была размером с мелкий окатыш; и он кричал, обращаясь к жене, которая теперь находилась по ту сторону объектива фотоаппарата, на этой далекой Луне или где-то вблизи нее. И конечно, жена не слышала криков Антона, но он неведомым образом знал, что она видит его в объектив, видит, как он разевает рот и машет руками, точно просит о спасении или сам предлагает кого-то спасти, — Антон не знал, который из двух вариантов верен.


Порой Нелл подмывает спросить Шона, как это он может быть астронавтом и верить в Бога, того самого из истории о сотворении мира, но она и так понимает, что сказал бы Шон. Он ответил бы вопросом на вопрос и поинтересовался, как это она может быть астронавтом и не верить в Бога. К общему знаменателю им все равно не прийти. Дальше Нелл обвела бы рукой иллюминаторы левого и правого борта, по ту сторону которых простирается бесконечная свирепая тьма, лежат солнечные системы и галактики, разбросанные как попало, а поле зрения настолько безгранично и многомерно, что практически можно увидеть искривление пространства-времени. Посмотри, сказала бы она. Мне кажется, вот так расшвырять все это могла лишь некая чудесная безвольная сила.

Шон тоже обвел бы рукой иллюминаторы левого и правого борта, по ту сторону которых простирается бесконечная свирепая тьма, лежат солнечные системы и галактики, разбросанные как попало, а поле зрения настолько безгранично и многомерно, что практически можно увидеть искривление пространства-времени, и сказал бы: откуда могло все это здесь появиться, если не под действием некой чудесной волевой силы?

То есть вся разница между их взглядами сводится к наличию или отсутствию воли? То есть вселенная Шона такая же, как вселенная Нелл, только создана продуманно и согласно некоему плану? Ее мир — явление природы, а его — произведение искусства? Различие кажется незначительным и в то же время непреодолимым. Нелл вспоминает, как однажды зимним днем — ей тогда было лет девять-десять — они с отцом гуляли по лесу и увидели большое дерево. Они уже почти отошли от него, как вдруг сообразили, что дерево ненастоящее: это был артефакт, сделанный из десятков тысяч палочек, склеенных и сплетенных так, что в результате получился совершенно правдоподобный ствол, ветки и даже узловатая кора. Оно ничем не отличалось от прочих голых замерзших деревьев, но едва Нелл поняла, что перед ней рукотворный объект, он запульсировал совсем другой энергией, и атмосфера вокруг него изменилась. Нелл полагает, что именно в этом и кроется различие между их с Шоном вселенными — дерево, созданное рукой природы, и дерево, созданное рукой художника. Разница несущественная и при этом фундаментальная.


Но Нелл не задает Шону ни одного из этих вопросов, и когда они вдвоем садятся обедать, Шон ни с того ни с сего говорит: однажды воскресным днем мы с отцом и дядей смотрели первую высадку на Луну — у отца была видеозапись. И знаешь что?

Он зависает у стола, опускает вилку в пакетик со стейком и внезапно замирает, погрузившись в воспоминания.

Это было знаковое событие, продолжает он, своего рода достижение совершеннолетия, мне было десять или одиннадцать, и за просмотром записи в компании отца и дяди я впервые почувствовал, что они относятся ко мне как к равному. Мне это не понравилось. Честное слово, мне это вообще не понравилось.


Нелл вздрагивает; она и так все время выглядит испуганной, ее короткие волосы стоят дыбом, будто по ним пропускают ток, а щеки пухнут от невесомости. Она срезает верхушку с пакетика ризотто, его содержимое еще недостаточно нагрето, но оно есть, а она проголодалась. Поедая ризотто, Нелл раскачивается, словно морской конек, не останавливаясь ни на миг, а напротив нее раскачивается Шон, тоже не останавливаясь ни на миг. Одежда пробегает по коже легкими волнами.

До этого, рассказывает он, я, как все дети, запоем читал книги о космосе, книги о программе «Шаттл», в комнате у меня висели плакаты с «Аполлоном», «Дискавери» и «Атлантисом». Думаю, это была моя мечта. Но пока мы с отцом и дядей смотрели то видео, краем глаза я заметил выражения их лиц. Они горели таким воодушевлением, будто эта высадка сделала их собственные жизни пустыми и наполненными одновременно. Мне стало не по себе. Я не мог видеть этот жаждущий взгляд в глазах отца.

Нелл отмечает про себя, что подобные взгляды знакомы ей по лицам мужчин, которые смотрят спортивное состязание, скажем футбольный матч, и нахваливают команду, чья победа упрочивает их собственные позиции, а затем тут же отодвигает их на задний план, ведь слава принадлежит игрокам, а не человеку, который сидит на диване и никогда не будет участвовать в матче вместе с ними.

Шон перестает есть и разжимает пальцы. Вилка выплывает из его руки, он ловит ее, снова выпускает и снова ловит.

И я помню, говорит он, как подумал в тот день: да кому вообще хочется быть астронавтом? Запись вдруг показалась мне абсурдом, а астронавты — проекцией всех несчастных разочарованных мужчин Америки.

Игрой фантазии, комментирует Нелл.

Игрой фантазии, повторяет Шон.

Нелл кивает. Шон смеется, будто говоря: а теперь посмотри на нас.

Пожалуй, для меня таким моментом стал запуск «Челленджера», который я в детстве видела по телевизору, говорит Нелл. То есть моя история связана не с высадкой на Луну, а с «Челленджером». Я поняла: космос реален, космический полет реален, космический полет — это то, что совершают и во время чего умирают реальные люди. Живые люди, такие как я, могут совершать полеты, и если я умру во время полета, в этом не будет ничего странного, я не против умереть вот так. Это перестало быть только мечтой и превратилось в цель. Мою личную цель. Я стала как безумная изучать биографии погибших астронавтов. Думаю, с этого все и началось.

До сих пор помню все так, словно дело было вчера, говорит Шон. Помню, как смотрел это. Испугался я тогда до чертиков.

И я тоже, отзывается Нелл.

Подобные диалоги на борту — редкость. Некое отвлечение от разговоров о процессах на станции, планах работ, обнаружении и устранении утечек в местах стыковки, очистке бактериальных фильтров, замене приточного вентилятора или теплообменника. О телешоу, которые они смотрели в детстве, о любимых книгах; как выяснилось, все они, выходцы из пяти разных стран, знали ту или иную версию Винни-Пуха. Пу-сан, Уинни-зе-Пу, Винни-Пух л’орсетто, Винни-Пух — этот мультяшный медвежонок живет в сердце каждого из них. Но если речь заходит о том, что привело их сюда, какие мотивы и стремления кроются за тем, что они оставили все дорогое на Земле… Они добрались сюда — вот ключевая фраза. Ты оказываешься здесь, и твоя жизнь стартует заново, и все, что ты принес с собой, ты принес в голове, и если оно сейчас не востребовано, оно и дальше останется в твоей голове, потому что нет ничего более важного, чем то, что происходит сейчас. Это место — твой дом.

Шон заваривает кофе, а Нелл размышляет, не задать ли ему вопрос, который вертится у нее на языке. Крестик, висящий на цепочке у Шона на шее, подпрыгивает у него под подбородком; из-за этого постоянно мелькающего перед глазами крестика Нелл всегда хочется расспросить Шона о его религии. Он вынимает из кармана пакетик ореховой смеси, открывает его, подкидывает ядрышко фундука и приближается к нему с открытым ртом, будто форель.

О жизни тех семерых астронавтов, погибших на борту «Челленджера», я знала все, говорит Нелл. Абсолютно все.

Шон с нарочитым хлюпаньем потягивает кофе из носика пластиковой чашки, словно пьет из игрушечной лейки.

Мне было всего семь лет, говорит она. Моя комната была увешана фотографиями погибших членов экипажа. Года, наверное, три в день рождения каждого из них я зажигала свечи.

Серьезно? — изумляется Шон.

Ага.

Понятно.

Сейчас я гадаю, почему мой отец никак не попытался меня остановить.

Шон медленно кивает в своей задумчивой манере, жует и рисует в воображении девочку, которая зажигает свечи в память погибших астронавтов, даже не так — которая зажигает свечи. Боже милостивый. Но в память астронавтов. А впрочем, почему бы и нет: сам он, к примеру, ставил у себя в комнате оптоволоконные ловушки, чтобы сестра не совала туда любопытный нос. У каждого ребенка свои причуды.

Я чуть с ума не сошла от ужаса, рассказывает Нелл. Это было отчаянно страшно: сейчас они есть, а через семьдесят секунд их уже нет. Их нет.

Да уж, говорит Шон.

Семьдесят секунд — и их уже нет.

Весь мир смотрел на это, добавляет он. Дети смотрели.

Все смотрели, все… Голос Нелл обрывается, точно она подошла к краю пропасти. В детстве эта мысль мешала мне спать, продолжает она. Мысль о том, как быстро все может измениться. А отец не делал ничего, чтобы исправить положение. Как-то раз, утешая меня, он брякнул, что свечи отгоняют демонов — дескать, люди зажигают свечи, чтобы почтить память усопшего и защитить его от демонов. Отец редко произносил абсурдные фразы, но эта была абсурдной. Чем тебе поможет защита от демонов, если ты сидишь в космическом шаттле и он распадается на пять тысяч кусочков, пока твоя капсула со скоростью сотни миль в час пролетает двенадцать миль и разбивается в океане? Если демоны и вправду существуют, не их ли это работа?

Она отчетливо помнит, как нашла в кухонном шкафу именинные свечи и подсвечники, воткнула их в пластилин и часами не решалась зажечь спичку, ведь она знала, что этого ей делать нельзя, и боялась, что затея плохо кончится — например, спичка взорвется у нее в руках.

Шон не отвечает, хоть и не потому, что не сочувствует Нелл. Похоже, он о чем-то задумался. Она тоже обращается в себя. Вспоминает, как плакала, когда более месяца спустя обломки корабля и тела астронавтов подняли со дна океана, и как на фоне этого горя, тогда еще толком не осознаваемого, погрузилась в одержимость. По мнению отца, Нелл до сих пор не вынырнула из ее недр.


Долю секунды Шон недоумевает: какого черта я делаю здесь, в консервной банке посреди безвоздушного пространства? Консервированный человечек в консервной банке. В четырех дюймах металла от смерти. Причем не просто от смерти, а от аннигиляции.

Зачем ты это делаешь? Зачем пытаешься жить там, где никогда не сможешь чувствовать себя вольготно? Рвешься туда, где Вселенная тебе не рада, тем более когда есть такая замечательная Земля, которая тебя принимает. Шон до сих пор не понимает, что пробуждает в человеке стремление попасть в космос — любопытство или неблагодарность? И кем — героем или идиотом — он становится по воле этого странного горячего желания? Пожалуй, ни тем, ни другим, а кем-то третьим.

Мысли врезаются в стену и погибают. Затем — в сотый раз за сегодня — перерождаются во внезапное беспокойство за эти четыре души, за его коллег и друзей, направляющихся к Луне.

Не падай духом, однажды сказала ему жена, если ты погибнешь там, наверху, миллионы твоих частиц будут вечно вращаться вокруг Земли; по-моему, звучит здорово. С этими словами она заговорщически улыбнулась. И коснулась мочки его уха — она всегда так делает.


Ку-ку, мышки, шепчет Тиэ. Ку-ку!

Она вынимает блок из стеллажа, выдвигает одну из стеклянных клеток; сидящая внутри мышь забивается в угол, ищет укрытие. Тиэ вытаскивает мышку. В динамиках лаборатории идет радиотрансляция, голоса ведущих журчат, словно разбухший после дождя ручей, разговоры только о Луне — сейчас полдень, и Америка проснулась. Первая женщина-астронавт направляется к Луне — грандиозный шаг для всего человечества.

Мыши поделены на пять групп, по восемь в каждой. В первую, вторую и третью входят те, кого не коснулась рука науки (если не считать ракеты, на которой они сюда прилетели), в четвертую — те, кому регулярно делают инъекции, тормозящие мышечную атрофию, а в пятую — те, что уже родились массивными, с модифицированными генами, способные выжить в условиях невесомости.

Мыши из первых трех групп чахнут день ото дня. За неделю с момента прибытия на грузовом корабле их души словно схлопнулись. Тельца сжимаются, черные глазки выпучиваются, лапки большие и бесполезные, отчего мыши выглядят аномально и недоразвито.

Мыши из четвертой группы, которым вводят специальный рецептор, крупнее и сильнее. Одну за другой Тиэ достает их из клетки и давит на затылок большим пальцем, благодаря чему мыши делают вывод: сейчас можно не сопротивляться, нужно только замереть. При этом они фиксируют взгляд на чем-то неведомом. Даже их мягкие морщинистые, как у летучих собратьев, ушки не шевелятся. Другим большим пальцем Тиэ осторожно нажимает на поршень шприца. Едва Тиэ отпускает мышку, та соскальзывает с ее ладони и плывет обратно в клетку.

А вот генетически модифицированные мыши в пятой группе смелее, точно некий инстинкт подсказывает им, что их более крупные тела даруют преимущества и власть. Когда Тиэ просовывает руку в клетку, чтобы положить в кормушку свежие питательные батончики, мыши приближаются, пищат и обнюхивают ладонь, имеющую почти такую же ширину и длину, как их тела. Мыши из первых трех групп, чьи мышцы атрофируются, умещаются на ее ладони, будто сливы. Тиэ подносит мышек к лицу. Мне очень жаль, шепчет она им на ухо, но никому из вас не выбраться отсюда живыми. Ни вам, маленькие, ни вам, большие. Вы все обречены. Мне очень жаль, что я вынуждена вам это говорить.

Мыши, похоже, воспринимают ее слова стоически. Да, так и надо, одобряет Тиэ. Ко всему нужно относиться стоически. Тиэ проводит большим пальцем по спинкам мышей, ощущая их острые позвонки. Она печалится из-за того, что пропустит похороны матери, а особенно — обряд омовения костей, в ходе которого родственники покойного палочками для еды прощупывают его останки в поисках фрагментов костей, уцелевших после кремации. Тиэ хотела бы найти одну из костей предплечья матери, локтевую или лучевую, длинную выразительную кость, которую она всегда видела с внутренней стороны ее запястья, когда та мыла ей голову или расчесывала; кость прокручивалась вокруг своей оси, словно ролик. Воображению маленькой Тиэ ее движения казались роботизированным совершенством. Вот бы отыскать эту кость целиком или хотя бы ее кусочек. Возможно, она попросит об этом дядю.

Пьетро обедает макаронами с сыром — по крайней мере, они называют это макаронами и сыром. Перед тем как он покинул Землю, дочь-подросток спросила: по-твоему, прогресс — это красиво? Да-да, конечно, ответил он, не задумываясь. Боже мой, это невероятно красиво. А что ты скажешь об атомной бомбе, об этих, как бишь их, фальшивых звездах в форме фирменных логотипов, которые они собираются отправить в космос, и о домах, которые они собираются построить на Луне из ее собственной пыли? Нам вообще нужны дома на Луне? — продолжила дочь. Я люблю Луну такой, какая она есть, сказала дочь. Да-да, конечно, ответил он, я тоже, но все эти вещи красивы, потому что их красота проистекает не из того, что они хорошие, ты ведь не спрашивала, хорош ли прогресс, да и человек красив не потому, что он хорош, он красив, потому что живой — как ребенок. Живой, любопытный и непоседливый. Хорош ли он — уже другая история. Человек красив, потому что в его глазах горит свет. Иногда разрушительный, иногда ранящий, иногда эгоистичный, но все равно красивый, потому что живой. Вот и прогресс точно такой же, он живой по натуре.

От своих слов Пьетро не отказывался, но во время того разговора он не думал о готовых к употреблению макаронах с сыром, специально разработанных для тех, кто находится в космосе, и эти макароны с сыром нельзя назвать ни сколько-нибудь хорошими, ни сколько-нибудь красивыми, да и сделаны они явно из чего-то, едва ли тронутого искрой жизни. Как-то раз Пьетро попытался придать им вкуса при помощи свежего чеснока, доставленного на грузовом корабле, — налил в пакетик из-под напитка немного масла, нагрел его, положил туда пару зубчиков чеснока и предвкушал, как получит ароматную пасту, которой сможет приправлять любые блюда. Но пакетик перегрелся и протек, после чего пространство вокруг стола, каюты и лаборатории пахли чесноком несколько дней, а то и недель. Пожалуй, они до сих пор им пахнут, ведь куда может испариться запах из герметичного космического корабля, в котором воздух бесконечно перерабатывается?

До его слуха доносятся голоса радиоведущих. Что-то об Орионе, брате Артемиды, чье имя носит космический корабль, который мчит четверых астронавтов к Луне. Артемида, богиня Луны, богиня охоты, рассыпающая стрелы. Так странно, что самая инновационная наука современности определяет себя именами мифологических божеств. Впрочем, кому бы из них шестерых не хотелось стать частью экипажа этого корабля, названного в честь гневливой богини? Стоять на поверхности каменного небесного тела, которое не является Землей; неужели чем дальше оттого или иного объекта ты оказываешься, тем полнее можешь оценить его значимость? Вероятно, это детское представление, но в голову Пьетро приходит мысль, что, если бы люди переместились на достаточно большое расстояние от Земли, они наконец сумели бы ее понять — увидеть собственными глазами как объект, маленькую синюю точку, нечто космическое и таинственное. Не столько для того, чтобы разгадать ее тайну, сколько чтобы осознать ее таинственность. Посмотреть на нее как на роевой алгоритм. Увидеть, как она теряет плотность.

В обеденный перерыв Роман настраивает радиоприемник, но в это время они летят над центральными регионами Австралии, где нет не только радиолюбителей, но и вообще ни одной живой души. К своему удивлению, Роман слышит тихое потрескивание, однако четче и громче звук не становится. Хеллоу, говорит он. Здрасте. В российском сегменте к стене над рабочим столом прикреплена фотография Сергея Крикалёва — первого россиянина, участвовавшего в первой экспедиции на космическую станцию, человека, который помогал ее строить, человека, который полетел в космос гражданином СССР и провел на «Мире» почти на полгода дольше запланированного срока, потому что за время его миссии СССР прекратил свое существование и космонавт не мог вернуться на родину. Целый год он ежедневно переговаривался через любительский радиоприемник с кубинкой, которая передавала ему новости о его разваливающейся стране. Для Романа Крикалёв — настоящий герой. Его кумир. Не снискавший большой славы, зато умный, спокойный и мягкий человек.

Нельзя иметь все и сразу, думает Пьетро, вытирая вилку. Приправ на орбите мало, свежий хлеб тоже в дефиците; чесночный эксперимент дал обратный эффект, только ослабив вкус и обоняние, которые и без того были хуже некуда. И все же время от времени эйфория подкрадывается на мягких лапах, настигает тебя в самые пресные мгновения, и тогда сквозь металлический корпус корабля ты чувствуешь звезды Южного полушария. Даже не глядя, ты чувствуешь их во всем их изобилии и многообразии. А дочь была права, задав ему тот вопрос о прогрессе, и сейчас Пьетро раскаивается, что прореагировал на него столь самоуверенно и софистически, ведь вопрос возник в душе, которая была совершенно невинна и надеялась получить столь же невинный ответ. Не знаю, милая, следовало ему сказать. Это было бы правдой. В самом деле, кто, увидев, как невротически человек захватывает планету, нашел бы его поведение красивым? Мужское высокомерие. Высокомерие настолько сокрушительное, что сравниться с ним может лишь мужская глупость. И эти фаллические корабли, запущенные в космос, однозначно являются квинтэссенцией высокомерия, тотемами вида, который сошел с ума от самовлюбленности.

Пожалуй, ответ, который он действительно хотел дать дочери — и сделает это, когда вернется, — звучит так: прогресс — это нечто нематериальное, это эмоция, ощущение приключения и расширения, которое зарождается в животе и поднимается до груди (и очень часто заканчивается в голове, а там от него нередко бывает вред). Находясь здесь, это ощущение он испытывает почти непрерывно — и в самые незначительные, и в самые важные мгновения: животом и грудью он воспринимает глубинную красоту вещей и некую невероятную милость, которая вознесла его в такую высь, в гущу звезд. Красоту, которую он чувствует, когда пылесосит панели управления и вентиляционные отверстия; когда члены экипажа обедают отдельно, а затем ужинают вместе; когда они складируют отходы в грузовой модуль, который будет отправлен в сторону Земли, но сгорит в атмосфере; когда спектрометр обозревает планету, в то время как день превращается в ночь, быстро превращающуюся в день, звезды появляются и исчезают, а внизу проплывают континенты бесконечного множества оттенков; когда он щеткой ловит в воздухе комок зубной пасты, расчесывает волосы и, неизменно утомленный под конец дня, забирается в слабо привязанный спальный мешок и висит не вверх ногами и не в правильном направлении, потому что никакого правильного направления тут нет, и это факт, с которым мозг рано или поздно смиряется. Он чувствует красоту, когда на высоте двухсот пятидесяти миль над Землей готовится ко сну на время условной ночи, тогда как по ту сторону иллюминаторов солнце продолжает без устали вставать и садиться. Вот о чем Пьетро рассказал бы дочери, а еще лучше — разделил бы с нею (как бы ему хотелось, чтобы она могла подняться сюда вместе с ним) это чувство, которое сопровождает его на протяжении первой и второй космических миссий, мягкое открытое восприятие всего хорошего, что есть там, внизу. Вероятно, его ответ прозвучал бы излишне уверенно, но каким еще он мог бы быть, если в этом месте, расположенном выше и дальше всех сфер, охваченных деятельностью человека, язык просто не поворачивается назвать прогресс некрасивым?

Давайте заключим сделку, говорит Тиэ мышам. Если к вечеру вы наконец начнете учиться летать, я загляну сюда и поглажу вас. Вы не можете все оставшееся у вас время — а его, к сожалению, очень мало — цепляться за прутья клетки. Месяца через два вы упадете в Атлантический океан, и, если выживете, вас отправят на обследование в лабораторию и быстренько принесут в жертву науке. Вам так или иначе придется их отпустить, лучше сделайте это сейчас. Невесомость вам понравится, страх уйдет. Жизнь в принципе коротка, а ваша особенно. Отпускайте, будьте смелее.

Вот они, звезды, — на краю поля зрения Антона, по ту сторону лабораторного иллюминатора. Кентавр и Южный Крест, Сириус и Канопус. Перевернутый летний треугольник Альтаира, Денеба и Веги. Антон ухаживает за пшеницей, растущей с рвением, которое он находит то трогательным, то волнующим, то печальным, как вдруг замирает, остановленный сокрушительной чернотой. Не драматическим великолепием парящей вращающейся планеты, а гулкой тишиной всего остального, Бог знает чем. Так выразился Майкл Коллинз, когда в одиночестве летел вдоль темной стороны Луны: Олдрин с Армстронгом на той стороне, Земля и все люди на ней там, далеко, а здесь только он и еще Бог знает что.


Коллеги с Земли помогают Шону выйти на связь с друзьями-астронавтами, направляющимися на Луну. Как принято у астронавтов, их диалоги полны преуменьшений. Поначалу нас, конечно, малость растрясло, но сейчас летим ровно. Виды открываются неповторимые. Шон отвечает, что тоже хотел бы участвовать в лунной миссии, и в его словах есть и правда, и ложь. С одной стороны, он желает этого больше всего на свете, с другой — столь же отчаянно тоскует по жене и начинает паниковать от мысли, что мог бы переместиться еще дальше от нее. Луна выпуклая и величественно тучная. Сейчас она находится низко над атмосферой, ее сплющенная нижняя половина похожа на примятую подушку. В бледном свете корабль поднимается на север, пролетает над заснеженными облачными Андами, но вот облака расступаются, и внизу возникает Амазонка, испещренная огненными волдырями.

Хеллоу, говорит Роман в динамик радиоприемника, обращаясь к исчезающей Австралазии. Здрасте.

Внезапно сквозь помехи и шуршание пробивается чей-то голос. Вы меня слышите? Вы слышите меня, прием?

Загрузка...