Становилось холоднее. По утрам заморозки, звонкий ледок на лужах, седина инея на траве. Днем солнце, но уже низкое и бледное, негреющее, по-осеннему холодное. Приближалась зима… И вместе с зимой новые наступали заботы. Летом мы можем жить в лесу без больших запасов. Никакая облава, никакая блокада не уморит нас голодом. А зимой куда пойдешь? Что найдешь на пустых занесенных снегом полях? Надо было организовывать вспомогательные базы: на больших сравнительно расстояниях разбросать в укромных местах значительные запасы продовольствия, чтобы, покинув свой лагерь, мы могли маневрировать, скрываться в лесу, не показываться в населенных пунктах и не прекращать работу. В прошлом году, по указаниям Григория Матвеевича, мы создавали такие базы, и они оправдали себя. Второй Ковалевичский отряд возник на основе такой базы. Из Липовца и Московской Горы — стоило только сообщить туда — в любое время доставляли нам продовольствие. Такие же базы были в Симоновичах, в Стаичевке и т. д.
Вот и теперь я выделил две большие группы под руководством старшего лейтенанта Сивухи и политрука Попкова. В глухих местах они строили землянки, копали колодцы, запасали продукты. Захватили сорок восемь мешков гречи, заготовленной немцами, припасли ручные кустарные крупорушки (жёрно, как здесь называют), забирали свиней в немецких имениях и солили в бочках свинину. За счет немцев запасли также картошки и меду.
Базы были разбросаны километрах в пятнадцати от лагеря: около Гуты, около Хатыничей, в болотах западнее Заболотья. А одна находилась километрах в пятидесяти к юго-востоку, недалеко от деревни Богдановка.
Теперь пускай приходит зима: наших запасов, по самым скромным подсчетам, хватит человек на триста на целый месяц.
С нетерпением ожидали мы Октябрьскую годовщину. Чем-то порадует Большая земля к празднику? Положение на фронтах было все еще очень серьезное. Правда, от Москвы немцев отогнали, но блокада Ленинграда продолжалась, жестокие бои шли в Сталинграде и в Моздоке. И никакого второго фронта, кроме нашего партизанского, не было и в помине. Много у нас говорили по этому поводу, много спорили, надеясь, что к празднику Красная Армия перейдет в наступление.
Шестого ноября на базе оставалось человек пятьдесят. После ужина все собрались в нашу землянку. Радиостанцию перенесли сюда же. Кроме висячих ламп, зажгли самодельные каганцы, в которых горел бараний жир. Они здорово коптили, но зато было светло. Несмотря на протесты Золочевского, ворчавшего на то, что у нас и так: не хватает питания для рации, я разрешил провести что-то вроде праздничного радиовечера: пусть ребята отдыхают, слушая московские передачи. Они заработали право на это. Обязательство, взятое нами, перевыполнено: вместо пятидесяти мы взорвали пятьдесят четыре эшелона, о чем и сообщили на Центральную базу. Да на задании была еще группа Парахина с двумя рапидами. Мы знали, что она не сидела сложа руки, ее уже видели в Залужье возвращающуюся. Но добраться до лагеря вовремя она не успела, и ее эшелоны не вошли в нашу предпраздничную сводку.
Предпраздничный радиовечер осложнялся тем, что у нас никакого громкоговорителя не было, а наушников — всего одна пара, но мы разделили эту пару: один оставили Золочевскому, чтобы он на всякий случай следил за передачей; другой положили в большую банку из-под консервов — получилось что-то вроде усилителя.
Притихли. Слышен был свист осеннего ветра над крышей землянки, а когда он умолкал или улетал куда-то — даже дыхание собравшихся, даже потрескивание фитилей в каганцах казалось громким. И вдруг радиоприемник проснулся: раздалось какое-то пощелкивание, какие-то неопределенные звуки, и, наконец, донеслись слова: «Говорит Москва!..»
Тонкой невидимой нитью голос диктора связал нас со столицей.
Слышимость была неважная, и, когда голос или музыка в наушниках становились глуше, когда сильнее становились хрип и треск, сопутствующие передаче, все невольно морщились и вытягивали шеи. И если кто-нибудь неосторожно скрипел или шуршал на нарах, сердитые лица оборачивались к нему, люди махали руками, свирепо шикали.
Так зашикали и на Парахина, когда он, возвратившись с задания, ввалился в землянку и доложил о своих двух эшелонах. Забавно было смотреть, как он опешил, не понимая, за что на него сердятся. Умолк, недоуменно пожимая плечами и не решаясь шагу сделать.
— Садитесь, — сказал я ему и показал свободное место.
И опять шикали, когда он на цыпочках, но по-медвежьи неуклюже шел в проходе между нарами. А сел он, как назло, рядом с Тамуровым, и, конечно, Генка не удержался, чтобы не упрекнуть его шепотом. Парахин тоже шепотом начал оправдываться — и снова шикали.
— Ну что у вас еще? — спросил я наконец у Тамурова. — Не можете вы сидеть молча?
— Да что! — возмущался Генка. — Тюфяк, увалень. В такой день и то подвел, засиделся в Залужье.
— Почему подвел? Два состава. — Парахин выставил два пальца. — Один с танками…
— Добре. Кончите. Завтра будете объясняться.
За словами и за музыкой радиопередачи, как далекий фон, как бледная тень этих звуков, непрерывно слышалось нам ровное выстукиванье: должно быть, на соседней волне летели в эфир служебные радиограммы. Мы не обращали на них внимания, а Золочевский следил за ними и вдруг, не говоря ни слова, как-то весь встрепенувшись, повернул что-то у себя на доске приемопередатчика. И сразу музыка уплыла куда-то, растаяла, а далекое выстукиванье стало четче и громче. Слушатели заворчали. А радист все так же молча протянул длинную руку за вторым наушником, приладил ключ и выстукал короткий ответ. Потом опять перешел на приём, и ворчавшие замолчали, понимая, что это что-то важное.
Это была радиограмма от Бати — поздравление с праздником и срочный вызов Черному явиться на Центральную базу.
Потом мы дослушивали праздничный концерт и долго еще не могли успокоиться, взбудораженные этой радиовстречей с Большой землей. Обсуждали, рассуждали и, между прочим, посмеялись над тем, что западные союзники никак не могут организовать второй фронт.
— Вояки! У них и в Африке-то — бои патрулей. Шаг вперед, да шаг назад… ярдами, ярдами меряют!.. Ждут, когда мы расправимся…
Седьмого ноября Москва особой радиограммой поздравила партизан с Октябрьской годовщиной и передала выдержки из приказа, где народные мстители упоминались наряду с регулярной армией:
«Раздуть пламя всенародного партизанского движения в тылу врага, разрушать вражеские тылы, истреблять немецко-фашистских мерзавцев».
Восьмого ноября Черный, в сопровождении двадцати пяти партизан, ушел на Центральную базу, а еще через несколько дней и я получил приказ сдать отряд Гончаруку и тоже идти на Червоное озеро с Каплуном и с группой в тридцать человек.
Я подумал: «Куда ему столько людей? Он задержал две наши группы связи — человек по двадцать пять, с Черным пошло столько же, да сейчас идет тридцать человек. Правда, в отряде все еще оставалось больше двухсот бойцов, во что делают на Центральной базе ушедшие от нас люди?..»
Приказ Бати не обрадовал меня: я подозревал, что Григорий Матвеевич снова хочет передвинуть меня на другой участок. Обидно было уходить после того, как я наладил работу отряда, установил столько связей, подготовился к зиме. Но такая уж моя участь, такую работу поручает мне Батя: организовывать, организовывать и снова организовывать… Приказ есть приказ.
Тяжело расставаться с товарищами. Они тоже догадываются, что Батя намечает для меня новое дело и что на Выгоновское озеро я уже не вернусь, — а ведь мы хорошо сработались и сжились с ними. И особенно жалко мне оставлять Матвея — приемыша нашего отряда, того самого мальчика из сожженной деревни, который выпросил у Есенкова гранату. Все мы его полюбили, смотрели на него, как на сына, а он рос у нас на глазах, мужал, становился бойцом. Не по годам серьезный, но задорный и смелый, он старался казаться взрослым, участвовал в боевых операциях, имел свой партизанский счет. Для «взрослости» пытался даже курить, но я сделал ему строгое внушение, и он бросил. А сейчас, прощаясь, маленький боец не выдержал, и слезы навернулись у него на глазах.
— Полно, Матвей, — сказал я, хотя и у самого сердце было неспокойно. — Какой же ты мужчина, если плачешь? A еще курить собирался!
И мальчик, кажется, немного повеселел и смущенно улыбнулся в ответ:
— Я бросил, я больше не буду, товарищ командир.
— Ну, добре, ты уже обещал, я верю.
Мы выступили. И только по дороге, не объясняя спутникам своих мыслей, но зная, что и они думают о том же, я попытался утешить и их и себя:
— Ничего, товарищи, мы с вами не зря провели, в Западной Белоруссии три месяца. Об этом знают и фашисты, и полицаи, и нам будет о чем вспомнить… Конечно, жалко расставаться — хорошие у нас хлопцы, но, если этого требует дело, мы должны выполнить приказ…
В тон моему невеселому настроению была и погода все эти дни. Пронизывающий ветер не переставая дул навстречу, редкими хлопьями летал в воздухе первый снежок, березы и осины тянули к нам голые дрожащие ветки, словно тоже прощаясь с нами.
В Люсинских хуторах зашли к нашему связному, и он рассказал нам, что на реку Лань, к партизанам, прилетел «уполномоченный с Москвы». Крестьянин был взволнован. «Началось! — говорил он, — Скоро прилетят еще представники, будут выдавать оружие, люди пойдут в партизаны. Пришлют пушки и танки. Нам нечего ждать от этих Черчиллей: они только любят загребать жар чужими руками. Здесь, в наших Пинских болотах, откроют настоящий второй фронт и поведут наступление на Германию. Ого! Как тогда запляшут фашисты! Побегут до самого Берлина — не остановишь!..»
Так в самые трудные минуты советский человек видел грядущую победу. Так преломлялись в его сознании идеи второго фронта и непоколебимая уверенность в могуществе Советского государства. Он не ждал помощи с запада и в целом верно оценивал положение. А мы по этому его рассказу поняли, что в отряды имени Щорса, базировавшиеся теперь на Лани, прибыл давно ожидаемый представитель ЦК КП(б) Белоруссии.
…Каждый большой переход я ощущал как задержку в нашей работе, как потерю времени и поэтому торопил свою группу. Не считаясь, с погодой, мы делали по сорок-пятьдесят километров в сутки. А Лиза (она тоже была с нами) не привыкла еще к таким большим переходам, да и обувь ее подвела. Хорошие сапожки, на которые она до сих пор не жаловалась, оказались теперь неудобными. Она здорово побила и потерла ноги.
В одной из деревень, в хате, куда мы зашли позавтракать, бросились ей в глаза пять или шесть пар лаптей, висевших около печки: новенькие, светло-золотистые и — главное — не слишком крупные, как раз по ноге. У девушки глаза разгорелись.
— Бабушка, дай мне лапти!
— Да что ты, миленькая! Разве ты сумеешь!
— Почему не сумею? Ты поможешь.
Помогая Лизе обуваться, хозяйка обратила внимание на ее щегольские сапожки.
— Вот хорошие чоботы! Жалко после них надевать лапти.
— Не могу я, бабушка, в сапогах. Возьми их сама в обмен за лапти.
— Как же это?
Хозяйка недоумевала и колебалась, а Лиза настаивала:
— Нет, нет, поменяемся. Дай мне еще запасные.
— Бери хоть все.
Ребята смеялись. Тамуров язвил:
— Началась торговля! Чем не барахолка?
Но мена все-таки состоялась: Лиза взяла за свои сапоги четыре пары лаптей. Сейчас же обулась, а остальные три пары закинула за спину. И вздохнула:
— Вот еще грузу прибавилось!
— Давай понесу, — предложил Дмитриев.
А Тамуров донимал их обоих:
— Кавалер! Ухажер!.. Глядите, как он вокруг нее увивается!.. Ты теперь, Лиза, с таким носильщиком все деревни оберешь. Ведь бабку-то обманула: подумать только — четыре пары за одну получила.
Нечего и говорить, что сапоги — особенно по тому времени — представляли гораздо большую ценность, чем лапти. Лиза, безусловно, проиграла на этом обмене. А Дмитриев никогда ни за кем у нас в отряде не ухаживал и сейчас хотел просто помочь Лизе, просто по-товарищески пожалел ее. Но Тамурову надо было кого-то разыгрывать — он без этого жить не мог, — все это знали и в большинстве случаев относились к нему снисходительно.
— Отстань, Генка! — кричала Лиза, оборачиваясь на ходу. — Чего привязываешься?
— Да я не к тебе! — невозмутимо отвечал тот. — Я к лаптям — уж больно хороши.
Кстати сказать, к вечеру первая пара лаптей разбилась, и Лизе пришлось обувать новые.
А ветер все дул нам навстречу, снежок сменялся дождиком, серые тучи торопливо неслись с востока. В такое время особенно манят дымки деревень, особенно теплыми и уютными кажутся темные бревенчатые хаты. Но мы по-прежнему ночевали где-нибудь на воле, в глуши, выискивая на лесной полянке копну сена и зарываясь в нее. В населенные пункты заглядывали только мимоходом: перекусить, передохнуть, получить у наших связных необходимые нам сведения. В каждой деревне снова и снова рассказывали нам о представителе с Большой земли. Это было самой важной новостью Полесья.
В партизанском штабе Пронягина мы на самом деле встретили наконец представителя ЦК. Это был секретарь Пинского обкома Клещев, недавно переброшенный через линию фронта для организационной и руководящей работы в тылу врага. Пришли мы в лагерь поздно ночью. Я добрался до пронягинской землянки еле живым от усталости, но вместо отдыха большую часть ночи проговорил с Клещевым, слушая, расспрашивая и рассказывая. Да, народная молва во многом права. Этот первый представитель Большой земли не останется единственным. Подпольные обкомы и подпольные райкомы будут работать на захваченной немцами земле, поднимая людей на борьбу. Здесь, в Полесье, где многие села выжжены дотла, где крестьяне целыми деревнями уходят в лес, действительно создается собственный второй фронт.
Зная, что в нашем отряде много кадровиков, Клещев просил передать в его распоряжение нескольких командиров, имеющих опыт партизанской борьбы, чтобы возглавить часть местных партизанских отрядов в районе Выгоновского озера. Это особенно важно именно сейчас, потому что в ближайшие дни начинается решительное наступление Красной Армии, и партизаны должны всеми силами помогать ему.
Пронягинские отряды, в которых находился Клещев, отличались теперь большей организованностью, дисциплинированностью и активностью, провели ряд удачных боев с фашистами.
На следующее утро пронягинцы перевезли нас через реку Лань на своих лодках. А рядом партизаны строили наплавной мост через реку.
К востоку от пронягинских отрядов, в Хворостове, базировалось соединение Комарова (Коржа), в котором было много местных жителей. Комарова хорошо знали здесь, ему верили, видели в нем своего защитника и шли к нему не только семьями, но даже целыми деревнями. Комаров мало маневрировал, не выходил за пределы своей области, но зато сколько народу спас он во время войны!..
Не так давно, на пути своем к Выгоновскому озеру, мы вели здесь, в Хворостове, бой с полицией и вынуждены были обходить эту деревню болотами. Теперь же не только в самом Хворостове, но и в соседних деревнях стояли партизанские заставы и работали партизанские комендатуры. Эти комендатуры являлись как бы представителями Советской власти, народной власти, и разрешали все текущие бытовые вопросы. Касалось ли дело продовольствия или транспорта, медицинского обслуживания или помощи семьям красноармейцев, люди обращались к партизанам. Даже с разводами и женитьбами шли в партизанские комендатуры.
И нас Комаров встретил, как хороший и гостеприимный хозяин.
— Отдыхать будете? Сейчас разместим по хатам. Обедать будете? Обеспечим.
Восточнее Хворостова начиналась сфера деятельности линьковских отрядов. В одной из деревень нас обрадовали, сообщив, что на противоположном конце появились «батинцы» (так и назвали). Мы поспешили им навстречу. Вот они: идут человек пятьдесят с винтовками, с автоматами, а впереди шагает знакомая фигура — сутулый и, как всегда, мрачный Перевышко. Как я обрадовался ему! Ведь мы более трех месяцев не виделись!
— Сашка!
— Товарищ комиссар! — в тон мне воскликнул Перевышко.
Обнялись. И наши спутники так же радостно приветствовали друг друга.
— Ты куда направляешься? — спросил я.
— Особое задание — подрыв эшелона с захватом языка, — хитро улыбнулся он и полез в карман. — Закурим, товарищ комиссар. Саранская. Я ее давно берегу, словно чувствовал, что мы встретимся.
— Ну и как — одну на двоих, как в Ковалевичах?
— Хм… Смеетесь! Нет, закурим самостоятельно, на каждого. Да я и вашим хлопцам могу подарить пачку в честь встречи.
— Ох, какой ты богатый!
— С последнего самолета это богатство сбросили.
— А мы все на самосаде да на немецких сигаретах. Сам знаешь, от самосада глаза на лоб лезут, а от сигарет, наоборот, один дым, как от соломы.
Перевышко, не торопясь, словно желая похвастаться, развертывал цветистый шелковый кисет.
— Да ты и кисетом обзавелся! И даже с надписью!
Он многозначительно поджал губы.
— Это дорогой подарок. От Насти. Помните, в Липовце у нас связной была? Сестра Виктора Стовпенка.
— Не забываешь?
— А вы разве забываете?.. Сколько она нам помогала!
— Да, образцовая ополченка… Но, помнится, ты и, на нее тогда ворчал.
— Ну, что вы!..
— А когда она нас в лесу проморозила?.. Помнишь, не убрала свою сосновую ветку?
— Ах, да!.. Ну, это не в счет.
Оба мы вспомнили суровую зиму прошлого года и далекий Липовецкий лес. Мы часто заходили в Липовец, и на обучай опасности у Насти был для нас условный знак. Сарай у них стоял на пригорке, а за сараем, со стороны леса, валялся большой сосновый сук — разлапистый и зеленый. Когда в деревне появлялись фашисты, Настя ставила этот сук торчком, прислонив его к стенке сарая, а когда фашисты уезжали, опять бросала его на снег. Один раз, увидев этот сигнал, мы остались в лесу дожидаться, пока фашисты уедут: на ночь они никогда не задерживались в Липовце. Но время шло, а сосновый сук все стоял и стоял у сарая. А мороз был сильный… Начало смеркаться. В деревне стихло. Перевышко ругался:
— Забыла, рыжая!..
Да и все мы недоумевали и нервничали, не спуская глаз с сарая. И вдруг увидели: бежит наша Настя прямо через сугробы, торопится и снимает зловещий сигнал…
— Ага, вспомнила!
А она действительно забыла и сама расстроилась, узнав, что своей рассеянностью продержала нас два часа без дела в лесу.
Мы отогревались в теплой хате, а Перевышко, шагая из угла в угол, размахивал руками:.
— Заморозила!.. Если бы это не ты, я бы…
Остальные смеялись:
— Перестань шуметь!.. Ну, она виновата, понимает. Ведь у нее единственный раз получилось такое.
А Настя ковыряла землю в цветочной банке.
— Да ты что — слушать не хочешь! — выходил из себя Перевышко.
— Подожди, Саша!.. Ты не сердись… Вот видишь…
Она сказала это так обезоруживающе мягко, как только может сказать женщина, и обернулась, держа в руках горку медных блестящих патронов для ТТ.
— Видишь?.. Я их в цветке спрятала.
Сашка ворчал, но уже не так строго и уже не грозил сделать что-то с Настей за ее провинность.
Давно это было, но и сейчас он улыбался, вспоминая про Настю:
— Рыженькая!.. Что-то у них там делается?
…Цигарки саранской махорки догорали, затянемся еще разок-другой — и надо идти. Я спросил у Перевышко:
— Ты не знаешь, зачем меня Батя вызывает?
— Догадываюсь. Его отзывают в Москву. Все хозяйство он сдает Чёрному, а вас, наверно, хотят комиссаром.
— Та-ак… Нет, на Центральной базе я не останусь. Это не по мне… Ну, пора двигаться… Докурили?.. До свиданья, Сашок! До скорой встречи!
До скорой встречи!..
Опять обнялись, и Перевышко, приняв обычный суровый вид, повел свой отряд дальше.
Пошли и мы. Я все еще был под впечатлением встречи. Хороший все-таки парень этот Сашка, несмотря на свою взбалмошность и неорганизованность!.. Но что он говорит насчет моего нового назначения? Это мне не по душе. Я привык к живой практической работе, привык непосредственно проводить боевые операции. Да и бросать налаженное дело, оставлять товарищей, с которыми так хорошо сработался, мне не хотелось. А Черный и без меня справится. У него будет хороший помощник Якушев, опытный партийный работник… Обсуждать приказы, конечно, нельзя, но, может быть, все-таки удастся убедить Батю?.. Молча шагая впереди отряда, я придумывал все новые и новые доводы в свою пользу, и они казались мне неопровержимыми…
Поздно вечером переправились через Случь и в Милевичах нашли Батину заставу. Тут опять встретились старые знакомые по Березинским лесам! Мы переночевали у них, а утром были на Центральной базе. Батю не застали: он целые дни проводил на строительстве аэродрома. Стоило послушать, с какой гордостью произносили это слово. Еще бы — партизанский аэродром. Там я и встретил Батю. День был пасмурный. Моросило. Под серым осенним небом большая поляна, выбранная Батей, действительно напоминала строительную площадку. Наперебой стучали топоры, звенели пилы, падали на краю поляны могучие сосны. На лошадях перевозили куда-то свежие бревна. Лопатами, плугами и боронами ровняли площадку. Человек двести, по самым скромным подсчетам, было занято на этой работе. Да, мы в партизанских лесах еще не видывали мероприятий таких масштабов!
А вот и Батя. В старой распахнутой кожанке, в шапке, криво съехавшей набок, он в самом центре работ, показывает, распоряжается. Увидел меня. Заулыбался. Пошел навстречу. После рапорта и приветствий повел показывать строительство.
— Здесь будет посадочная площадка. Все высчитано и размерено. Эти сосны оставим: под них можно при случае закатить самолет, чтобы сверху не увидали… А здесь выроем землянки для охраны. А тут склад… А тут…
Он предусмотрел все и все хотел сделать по-настоящему. Конечно, это было интересно. Наконец Батя заговорил и обо мне:
— Как, вы не забыли украинский язык?
— Нет, не забыл.
— И быт знаете?
— Знаю.
— А историю?
— Ну конечно. Как же не знать историю родной страны!
— Вот и хорошо! Ваше место на Украине!
— То есть?.. Я не понимаю.
— Вы знаете, зачем я вас вызвал?
— Да, кажется, знаю.
— Ну?..
— Ну и не согласен. Не имею ни малейшего желания. Я останусь на Выгоновском озере.
— Нет, на Выгоновское озеро вы не пойдете. Там и без вас теперь справятся. Полесье превращается в сплошной партизанский край. Надо развертывать работу на Украине. Там вы найдете место для выполнения своего плана.
Я не был подготовлен к этому новому решению Григория Матвеевича и хоть и возражал, но вчерашние доводы мне самому казались сегодня совсем не такими убедительными. А он настаивал и, кажется, считал дело уже решенным.
Текущие дела на некоторое время прервали наш разговор, а, вернувшись с аэродрома, после обеда в своей землянке Батя раскинул передо мной большую — во весь стол — склеенную из нескольких листов карту. На ней красным карандашом были нанесены жирные круги, линии и стрелки.
— Вот здесь мы начинали, — сказал Батя, показывая красный кружок на зеленом фоне Березинских лесов. — А это — Черкасов. А это — Щербина… Ермакович… Бутенко… Заслонов теперь на нашем месте. Мы ушли оттуда, но борьба там уже не затихнет… А вот наша новая база… Тут — Белое озеро. Тут — Выгоновское. Это — Садовский. Это — маршруты рейдовых отрядов. Под Минск, под Бобруйск… Видите?
Я видел — и не только то, что нарисовано было на карте, и не только Батины кружки и линии: за каждым кружком вставали передо мной партизанские лагеря, построенные и организованные нами когда-то, землянки, дымные костры, незабываемые лица товарищей, перестрелки, взорванные мосты, пылающие нефтехранилища… С севера на юг пересекают эти кружки и линии всю Белоруссию.
Батя заметил, что его слова произвели на меня сильное впечатление.
— Ну, как?.. Все сплошь охвачено!.. Что у нас было в сорок первом году? Четыре района. А сейчас более десяти областей. Тогда за одной машиной на шоссе гонялись, а теперь поезда взрываем, да еще по нескольку в день. Двести взрывов за это время, сотни машин… А ведь есть еще и другие отряды, кроме наших. Вот они — пунктиром…
Он сделал короткую паузу, а я уже догадывался, к чему он все это рассказывает.
— А на Украине, — продолжал Батя, — только Сазонов и Насекин. Мало!.. Какие там объекты, важнейшие узлы! Ковель, Сарны, Здолбунов, Коростень… И еще надо сказать, что Насекин… Я вам показывал радиограмму?.. Насекин не справился, Насекина надо сменить…
Да, радиограмму я читал. Дела в отряде Насекина действительно идут неважно: он распустил бойцов, обострил отношения с населением, ослабил активность. Все было ясно, и когда Батя в заключение спросил:
— Ну, так где же ваше место?
Я ответил:
— Конечно, на Украине.
— Согласны?
— Да. Не только согласен, но даже считаю, что опоздал. Там уж давно было мое место… Прикажете завтра отправляться?
…Ночь… А мне не спится. У меня всегда так: если уж решил, не терпится поскорее взяться за дело, и мысли об этом деле не дают покоя. Справлюсь ли я? На новом месте придется не только заново налаживать работу, но подготовить создание такого же партизанского центра, какой организовали мы здесь на Червоном озере. До сих пор я во многом надеялся на Батю, постоянно чувствовал его руководство, а теперь придется самому и руководить всем, и отвечать за все. Трудная задача. Сумею ли?.. И невольно вспоминается давнишнее — 1926 год, когда мне тоже поручили большое ответственное и самостоятельное дело. Другие условия, другая работа, и сам я тогда был еще совсем молодым (19 лет), но положение сложилось тогда похожее на теперешнее. В окружкоме комсомола сказали, что будут рекомендовать меня секретарем Старо-Ушицкого райкома комсомола. Я отказался: не справлюсь. Тогда меня вызвал секретарь окружкома партии Коваль. Я и ему говорю, что не справлюсь. А до этого времени я работал по политпросвету и совпартшколу окончил. Коваль удивляется: «Почему не справишься? Ведь комсомольскую-то работу знаешь». — «Комсомольскую работу знаю. Но какой же из меня руководитель, если я директив писать не умею?». А это и в самом деле больше всего меня смущало. Он смеется: «Только-то?.. Вот и хорошо, что не умеешь. Не пиши директив. Нужно живое руководство». И стал я секретарем райкома комсомола — и справился. А потом Коваль посмеивался при встречах со мной: «Ну как, научился писать директивы?» Конечно, смешно было бояться директив. Только по молодости, по неопытности и можно простить такое. Но, может быть, и сейчас повторяется та же история? Может быть, я просто испугался ответственности? Нет, не испугался. Когда тебе поручают работу более сложную, чем прежняя твоя работа, вполне естественно спросить себя: а хватит ли сил, хватит ли способностей, чтобы справиться с ней? Вот я и спрашиваю, и вспоминаю, и стараюсь себе представить будущее свое дело. Справлюсь ли? И как ответ на вопрос приходит, в голову решение: тебя назначили, тебе доверяют, значит, ты не имеешь права не справиться, значит, ты обязан оправдать доверие. Обязан!
Рассеиваются последние сомнения, а сна все равно нет… Мысленно я уже собираюсь в дорогу, подбираю людей, намечаю маршрут. Скорее бы! Завтра же выступаем… Слишком длинна ноябрьская ночь, и нет ничего хуже, чем ждать.
Конечно, тяжело расставаться с боевыми товарищами и с работой, которая так хорошо начала налаживаться на Выгоновском озере. Но Украина, родная моя Украина!..
Я не закрываю глаза, но в темноте душной землянки встают передо мной живые и дорогие образы. Вот оно — мое босоногое детство! Далеко-далеко на юге, в Подолии, у старой австрийской границы лежит моя Андриевка. Белые домики. Садики. Речка. Вербы над ней. И высокие пирамидальные тополя с шумливыми птичьими гнездами. А я не замечал тогда этой красоты. Озорной и полуголодный, пас я на панской земле панскую скотину. В семье было еще трое — меньше меня. Отец в отъезде, мать все время на заработках. Я старший мужчина в семье. И все время нам не хватало даже хлеба.
Для панских свиней варили картошку. Волк-Павло — старший пастух — заведовал этим делом. Страшный и несуразный с виду был старик: бородатый, обросший, угрюмый — потому и прозвали его Волком, женщины даже детей им пугали. Но душа у старика была жалостливая: знал он нужду и любил ребятишек. Бывало, отберет он десяток картофелин получше, пока никто не видит, насует мне, за пазуху, сам выведет за ворота, чтобы не остановил кто-нибудь: «Беги домой, покорми маленьких». Или, проезжая мимо нашего дома, сбросит с хозяйского воза, словно потерял, вязанку соломы, чтобы мы подобрали на топливо…..
А у пана был великолепный сад с яблоками, с грушами, с какими-то необыкновенными цветами. Пышные павлины и жирные индюки расхаживали на птичьем дворе. Свирепые здоровенные псы охраняли всю эту благодать от нас — босоногих и голодных. Подходя потихоньку к ограде, мы слышали летними вечерами, как в саду играет оркестр, развлекая панских, гостей, и видели издали сквозь темные листья яблонь золотистые, налитые соком плоды. Только во время царской войны перелез я один раз через эту ограду и впервые попробовал, каковы на вкус панские яблоки.
Война долго гремела в наших местах. Помню, как на лощеных австрийских кавалеристов налетели кубанские казаки в красных развевающихся башлыках, с черными бурками, точно крыльями за спиной. Казаки оглушительно гикали, приподнимаясь в седлах, и шашки яркими молниями полыхали над местом схватки. Это было и страшно, и увлекательно. Самому хотелось так же вот скакать на горячей лошади и махать блестящей саблей. Навсегда запомнился этот день. Может быть, он и решил мою судьбу, может быть, поэтому я и стал впоследствии кавалеристом.
Окопы изрезали нашу землю. Андриевка почти опустела, а я гонял на пастбище оставленную паном корову, прикармливал бездомных собак и дружил с бородатыми солдатами. От них и грамоте научился.
Царская война обратилась в гражданскую. Гайдамаки дрались с красными. Поляки пытались захватить Украину. И опять возвратились красные. А я рос, разбирался, как умел, в этой путанице и, наконец, разобрался: в 1922 году вступил в комсомол. Я гонялся за бандитами и контрабандистами, председательствовал в комнезаме[3], работал в райкоме комсомола… Молодость!.. Романтика!.. Первая — и навсегда — любовь. Я встретил Нюсю в детдоме. Она была круглой сиротой, а я пришел в город учиться и тоже жил некоторое время в детдоме. Как она пела! Ростом была маленькая, так что во время выступления ее ставили на стул… Да, даже такие мелочи вспоминаются, и от них теплее и лучше становится на душе… Потом, когда мы встретились снова, она в ответ на мое предложение так и сказала: «Ты должен быть мне не просто мужем — ты должен заменить мне и отца, и мать». — «Добре!» — ответил я. Не знаю, удалось ли мне это, но с тех пор две наши жизни обратились в одну. Жена все время была со мной… Я пошел в армию. Прославленная Первая Конная, буденновка с красной звездой, шпоры, долгополая кавалерийская шинель… И куда только не бросает солдата судьба! Год здесь, два года там, а потом снова переезжать. Мы стояла на: западной границе, охраняя вдохновенный труд героев первых пятилеток. Освобождали Западную Белоруссию — и опять встали на самой границе. Нюся была со мной. Дети росли. Какая наступала жизнь!
Незадолго до войны приезжала ко мне мать погостить, посмотреть, как я живу. Возвращаюсь я как-то вечером домой и вижу: она плачет. Гуляла, ходила с внучками в кино — и вот плачет. В чем дело? Я спрашиваю: «Обидел кто-нибудь?» — «Нет». — «С девочками не поладила?». — «Нет». — «Картина была грустная?» — «Тоже нет». — «Так о чем же плакать?» — «Я, говорит, от радости. Какое время пришло! Ты командир, начальник. Галина (это сестра) учительницей работает. А разве смели мы раньше думать про такое? Считали — только бы на хлеб заработать — и хорошо… А теперь какой клуб в Летаве! — не хуже вашего. А какой сад! Радость пришла в жизнь…» А сама плачет. Я ее утешаю, но тоже многое вспомнил. Даже запах того ржаного хлеба вспомнил, которого нам тогда не хватало. Казалось, ничего на свете нет вкуснее и лучше. Вот как жили… А дочери мои слушают наш разговор, переспрашивают, и в глазах у них недоумение, почти недоверие. Им непонятно… Старушка моя успокоилась, вытерла глаза и говорит: «Только бы не было войны. Есть такие завистники, есть такие разбойники…»
И вот они ворвались к нам — эти разбойники в шинелях лягушечьего цвета. Они хотят и на нашей земле перевернуть все по-своему. Чтобы снова босые и голодные ребятишки с восьми лет начинали пасти господский скот. Чтобы мы работали на них и слова сказать не смели… Нет! Не выйдет! Уж если народ увидел свободу, не надеть на него старое ярмо. Вся Украина и вся Белоруссия пожаром горят… Где-то там далекая моя Андриевка?.. Отец с матерью и сестры так, наверно, и не выехали оттуда. Какая у них судьба? Живы ли? Украина моя, Украина!..
…Каплун тоже не вернулся на Выгоновское озеро. Со мной на Украину Батя его не отпустил, а назначил командиром рейдового отряда и направил под Бобруйск.
Заместителем я взял себе Анищенко. Он был родом из Саратова. Высокий, плотный, плечистый, с широким лицом и темно-русыми волосами, с мягкой, неторопливой и складной речью. Командуя одной из оперативных групп на Выгоновском озере, он показал себя не только хорошим подрывником (на его счету было одиннадцать эшелонов), но и находчивым, не теряющимся ни в какой обстановке, дисциплинированным и волевым командиром. А в партизанской землянке и у партизанского костра он был неплохим рассказчиком, играл на баяне и пел саратовские частушки. Была у него также хозяйственная, организаторская жилка, что и побудило меня взять его своим заместителем. Я поручил ему техническую подготовку перехода, а сам занялся подбором людей и изучением маршрута.
Только два дня, да и то неполных, пробыл я на Центральной базе, даже не отдохнул как следует, но задерживаться дольше не хотел и не мог, чувствуя, что каждый день промедления — потеря для нашей борьбы. Я уже заразился мыслью об Украине. Григорий Матвеевич прав: мое место сейчас там.
Наш отряд небольшой — всего около сотни человек. Мы понесем больше двухсот килограммов толу, чтобы громить фашистов. За нами придут другие, московские самолеты сбросят оружие и взрывчатку. А там, на Украине, — миллионы свободолюбивых людей, ненавидящих оккупантов. Небольшая группа, мы сумеем найти опору во всем населении захваченных немцами областей, как находили ее и в Белоруссии…
…Часа в четыре группа построилась, готовая к выступлению. Обращаясь к нам с напутственным словом, Батя волновался, а прощаясь со мной, не мог удержать слез. Мы опять расставались и опять надолго. Если я даже и сумею побывать на Центральной базе, то его на ней уже не будет: он улетает в Москву.
Трогательно было прощание и с остальными нашими друзьями. Мы не могли взять с собой Велько: он необходим был здесь как человек, великолепно знающий Полесье. Теперь он жал нам руки со слезами на глазах. Плакала и Лиза: она тоже не могла идти, лапти не помогли ей, ноги у нее были растерты. И даже Тамуров приуныл. Старался приободриться, пошутить, но шутки не удавались.
Километра четыре шел вместе с нами Чёрный. Около Белого озера — у того самого столбика в лесу, где у нас когда-то был сборный пункт, — устроили привал.
— Отойдем, поговорим, — сказал я. — Есть серьезные вопросы.
Отошли, но, взволнованные, оба говорили о чем-то постороннем. И едва ли не единственное, что я сказал ему по существу при прощании, было:
— Побольше давай нам толу.