9

Копии записочек, оставленные мне Свечкиным-старшим, некоторое время пролежали у меня в столе без движения. Не получив «добро» руководства, я, естественно, не мог заняться этим делом, Василь же Васильич «бархатничал», как обычно, в Кисловодске, а идти к Алахватову мне не хотелось. Зная нашего и. о., трудно было не предвидеть шквал «почему?», «как?» и «зачем?», который в подобных случаях не мог не обрушиться на вас вместе с потоками носящегося по кабинету воздуха.

Мужественно выдержал я этот натиск и даже не упомянул Свечкина-старшего, боясь, как бы Алахватову не взбрело на ум немедленно затребовать сюда старика.

Но сам-то я никак не мог обойтись без его помощи. Дело в том, что записочки, копиями которых я располагал, были уликой против директора совхоза Гитарцева, разбазаривающего совхозное добро, но ни в коем случае против тех, кто пользовался его щедростью. А в них-то и была вся соль, причем я считал так с самого начала, и тем не менее Алахватов продолжал вдалбливать мне, что надо акцентировать внимание не на директоре совхоза, а на тех, кого он одаряет. «Вот тогда будет глубина!» — кричал он сквозь жужжание вентиляторов.

Я молчал. Мне нечего было отстаивать, позиции наши, как ни странно, совпадали, но наш заместитель редактора не мог и шагу ступить, чтобы не поспорить. Если же ему не возражали, он сам выдвигал заведомо вздорное положение и тут же с яростью опровергал его. Так было и теперь.

— Вот вы говорите, — уличал он меня, — что главное тут директор.

— Я не говорю этого.

— Ну как же не говорите! Главное — директор, он сам навязывает им. Разве не ваши слова?

Не мои. Как на духу — не мои. Но я только вздохнул, а сам прикидывал уже: с чего начать? Со Свечкина-старшего — другого пути я не видел.

Заведующий складом встретил меня в своей крохотной конторке так настороженно и хмуро, что на миг я даже усомнился: узнал ли он меня? Но я понимаю, что не узнать меня мудрено, поэтому, сдержав импульсивный порыв представиться, сразу же заговорил о деле.

По директорским шпаргалкам невозможно было установить, кому предназначались дармовые и оттого, видимо, особенно сладостные плоды Алафьевской долины. Даже «подателю сего» и то обычно отсутствовало. Чаще всего это были безличные повеления: отпустить. Но кому, кому? В прошлую встречу Иван Петрович назвал кое-кого, но кто подтвердит, что именно к их столу явились белая черешня и розовые персики? Директор Гитарцев? Иван Петрович подумал и отрицательно качнул головой: ни за что. Хорошо, а собственноручные записочки? Тут уж не отопрешься. Но, во-первых, зачем преждевременно обнаруживать главный козырь, а во-вторых, мне хотелось по возможности оградить больного старика от начальственного гнева.

Тот, однако, оказался не из робкого десятка.

— Я все скажу. — И подозрительно поглядел на меня из-под седых бровей. — Или напишу, как хотите. Я предупреждал Гитарцева.

Будь Иван Петрович не так суров, я бы горячо пожал ему руку. Не каждый согласится вот так, с открытым забралом, идти против начальства. Монтени…

Помочь нам могли совхозные шоферы, с которыми Гитарцев отправлял продукты в Светополь, но таковых, увы, было немного. По большей части «представитель» прикатывал на собственной машине, однако «персональщики», заметил я, отличаются не только обходительностью, не только кругозором, который они расширяют, почитывая книжку в ожидании хозяина, не только надменностью, но и страхом потерять место. И это при таком дефиците шоферских кадров! Раз я даже к Рудику привязался: не надоело ли ему возить Василь Васильича, а в отдельных случаях и меня? Почему, допытывался я, тебе не перейти на двадцатипятитонный самосвал?

— А почему ты не переходишь? — спокойно, вопросом на вопрос, ответил Рудик.

— Куда?

— На радио. Или в издательство. Тебя же звали в издательство.

Мудрая отповедь! Я понял это, когда, завершая эпопею с чеботарским фельетоном, начало которой положил визит в редакцию Свечкина-старшего, гуманный Василь Васильич проинформировал меня, что уже побеспокоился о моем трудоустройстве. Именно на радио… В газете мне тоже не возбраняется сотрудничать, правда, пока под псевдонимом.

— Мягкий знак Сергеев, — нашелся я, и уже одно то, что я не придумал ничего лучшего, как повторить собственную остроту — первый и самый верный симптом интеллектуальной прострации, — говорило о моем состоянии.

Кроме Ивана Петровича, два человека готовы были подтвердить, что отборные дары Алафьевской долины совершали нелегальное путешествие по маршруту: склад — квартира председателя облплана Лапшина. Это была самая крупная фигура из всех названных Свечкиным. Дважды в нынешнем году ездил к нему на своем молоковозе водитель Ткачук, рябой и длиннолицый, с лошадиными зубами, которые он недовольно щерил, слушая меня.

— Противно! Холуем себя чувствуешь. Извольте, велено передать… Я сказал завгару: баста, Егорыч, больше не повезу.

(У Егорыча оказалась короткая память: он этого разговора не помнил. И вообще, сказал он, откуда ему знать, что там посылает начальство с машинами в город. У него своих забот по горло: запчасти, смотровая яма, ужасный объезд на шестнадцатом километре — вторая рессора летит! — авторемзавод, который возвращает машины в еще худшем состоянии, нежели принимает их. Он говорил энергично и даже грубо, что, по-видимому, должно было означать его совершенную искренность, но — слишком энергично.)

Меня заинтересовало, каким образом можно транспортировать на молоковозе черешню и персики.

— Да вот, — кивнул Ткачук на продавленное моим телом сиденье. — Поставил и вези. А свалится, и черт с ним, думаю. Даже специально тормозил резко. Не свалился, зараза!

Все это хорошо, но не согласился бы он написать обо всем этом несколько слов? Ткачук опять ощерил желтые зубы.

— Я не очень пишу… С ошибками, — В ответ на что я горячо заверил его, что у нас полредакции пишет с ошибками — машинистки исправляют. И подчеркнул, что форма может быть произвольной. Это всегда успокаивает русского человека, у которого — с петровских, видать, времен — выработалось недоверчиво-настороженное отношение ко всякого рода казенным бумажкам.

Второй шофер, Федоров, вернее, бывший шофер, сейчас он работал слесарем, с ходу подтверждал все, о чем я ни спрашивал. Что спрашивал! — только собирался спросить, только рот разевал, как он: возил! Таскал! Абрикосы? Абрикосы! Дыни? Дыни! Виноград? Виноград! Кому? Всем. Лапшину? Лапшину. Карманову? Карманову.

— И Карманову? — уточнил я.

— И Карманову!

У него было обрюзглое лицо и маленькие, как у меня, глазки. Из шоферов его турнули за пьянство, но, как, отдуваясь, справедливо заметила однажды Алина Игнатьевна, ставя на место распоясавшегося в критическом раже верзилу, мы имеем дело не с классиками, а с живыми литераторами. Так и тут. У меня не было выбора.

— Что ты пьешь, Федоров? — спросил я. — Денатурат? Или лосьон для волос с перхотью?

Мой собеседник обидчиво оттопырил сизую губу.

— Чего это — денатурат?

— Не знаю — чего. Иначе б не врал. Карманов — это я.

— Вы?

— Я. Ты что, возил мне дыни?

Он посопел.

— Вам не возил.

— А чего ж напраслину несешь? Или не знаешь, что за такие штуки морду бьют?

Он опасливо покосился на меня и на всякий случай поджал губу. Я дал ему ручку и лист бумаги, усадил за стол в завгаровской каморке и предупредил, что если он соврет хоть слово, то я лично растолкую ему разницу между правдой и ложью.

Таким образом, в кармане у меня оказалось два уличающих Лапшина письменных свидетельства. В любой момент к ним могло присоединиться обстоятельное заявление Ивана Петровича.

Перед беседой с Лапшиным я добился приема у Гитарцева. Именно добился, ибо директор прославленного Чеботарского совхоза не особенно жаловал докучающую ему прессу. Между тем в хозяйстве действительно было на что посмотреть. И благодарить за это следовало не только природу. Когда двадцать два года назад Гитарцев принял совхоз, то лишь треть долины, ее восточная часть, благоухала райским садом, остальное же был ад, разве что выжигающий все живое жар шел не снизу, не из преисподней, а обрушивался с неба. Речушка, которую питали несколько ключей, пересыхала уже в июне, поэтому тридцатилетний зоотехник Гитарцев — одному господу богу известно, почему зоотехника поставили руководить хозяйством, специализирующимся на овощах и фруктах, — срочно переквалифицировался в мелиоратора. Да еще в какого! Сеть оросительных каналов, гидротехнические установки, водохранилище, система запруд и плотин — все это создавалось под его руководством и при его участии, а техники было с гулькин нос. Лопата — вот главное оружие, причем рассказывают, что лучше всех ею владел сам директор. Словом, журналистам было что воспеть, поэтому они слетались сюда со всех сторон, и я нисколько не обиделся, когда Гитарцев — оплывший жиром, с тройным подбородком и голым черепом человек, в котором бесследно растворился дерзкий тридцатилетний преобразователь природы с лопатой в руке, — сразу же предупредил меня, даже не поднявшись со своего кресла, что в нашем распоряжении всего пятнадцать минут.

Проговорили мы два с половиной часа, причем где-то на середине первого часа Гитарцев вдавил сзади себя кнопку и приказал возникшей в дверях секретарше никого не пускать к нему и ни с кем не соединять.

Что получил я за эти два с половиной часа? Пожарников, санитарных инспекторов, котлонадзор, в котором трудилась и моя коммунальная соседка, а также землеустроителей. Последние оказались неблагодарными типами: увезя полпуда дармового винограда, до сих пор не произвели обещанный ими контрольный обмер с учетом зоны отчуждения новой автомобильной трассы. Еще на растерзание мне был отдан артист областного театра Шапошников, читавший во Дворце культуры какую-то галиматью, но тем не менее награжденный пятком дынь. Вот все. Лапшин? Ну что вы, что вы! Легко подняв свое полутонное тело, Гитарцев проводил меня до порога, но, прежде чем открыть дверь, объявил, что сейчас как раз время обеда и я смертельно обижу тружеников долины, если не познакомлюсь с совхозным общепитом. Рассыпавшись в благодарностях, я сослался на язву двенадцатиперстной кишки и всех остальных тоже. Вот когда мне пошло на пользу общение с Яном Калиновским!

Расстались мы друзьями. Но это хоть понятно — мы провели за упоительной беседой два с половиной часа, а вот что меня так тепло приветил председатель облплана Лапшин, следует целиком отнести за счет его исключительного добросердечия.

В отличие от избалованного славой директора совхоза он поднялся из-за стола и, мягко ступая по ковру, направился мне навстречу через весь свой огромный кабинет. Он по-домашнему улыбался. Мы встретились точно посередине и с чувством, по-домашнему, пожали друг другу руки. На нем были отделанные мехом тапочки и пижама. Ласково взял он меня чуть повыше локтя и повел по ковру, но возле длинного стола для совещаний, торцом приставленного к другому столу, за которым работал хозяин, мы с взаимным сожалением расстались. Стол, так сказать, разъединил нас. Я пошел по одну его сторону, он — по другую, и шествовали мы так параллельным курсом довольно долго. Начало смеркаться, когда мы достигли наконец крайних стульев, на которых согласно субординации сидели, по-видимому, его замы. На один из этих стульев и опустился председатель… Что я говорю! Сперва он простер в мою сторону руку и с приглашающей улыбкой ждал, пока сядет гость.

После изысканной преамбулы я спросил Лапшина о его отношениях с Чеботарским совхозом, и он тут же с воодушевлением принялся рисовать перспективы развития совхоза и Алафьевской долины, а затем и Светопольской области в целом. Судьбу ее коренным образом изменит Большой Каратинский канал, сооружение которого начнется в будущем году… Поблагодарив, я попытался локализовать разговор на ящике с персиками, которые Ткачук двадцать седьмого августа привез на своем молоковозе Лапшину домой.

— Персики? — озабоченно переспросил председатель и согласился, что да, персики у нас отменные. Только в нынешнем сезоне около четырехсот тонн отправили рефрижераторами в центральные районы. Но известно ли мне, как плохо у нас с рефрижераторным транспортом?

Тогда я заикнулся было о помидорах и огурцах, самых ранних парниковых, которые доставлял Лапшину еще не разжалованный за пьянство шофер Федоров.

Помидоры!.. Председатель облплана страдальчески прикрыл глаза, под которыми темнели синяки — свидетельство труда неустанного и праведного. Но бог ты мой, не обвинял же я его в тунеядстве! Не обвинял! И в мыслях не было у меня ничего такого, а мне кто только не пытался втолковать, что Валентин Александрович Лапшин — блистательный знаток планового хозяйства, так же как директор Чеботарского совхоза — незаурядный организатор. Ну и чудесно! Дайте ему орден за Алафьевскую долину, накиньте Лапшину двадцатку к его окладу, коли он такой выдающийся стратег, а на помидоры денег не хватает, но вот фельетон, почитайте — разве я кого-нибудь обвиняю в профессиональной некомпетенции? Это было так очевидно, что понимал даже Алахватов.

Помидоры… Знаю ли я, что четверть их гибнет на корню и еще столько же течет и портится, потому что не хватает тары, не хватает транспорта, не хватает перерабатывающих мощностей…

— Это десятки, десятки тонн, — покачивая крупной головой, проговорил Лапшин. Ну как не потеряться среди этих астрономических цифр тем жалким килограммам, о которых с маниакальным упорством твердил бедолага-корреспондент!

Я заговорил о Гитарцеве. Вернее, заговорил не я, заговорил Лапшин, я же лишь осведомился, извинившись за вынужденную нескромность, существуют ли какие-либо личные отношения между уважаемым директором совхоза и не менее уважаемым председателем облплана. Тут-то и заговорил он. Не только о Гитарцеве, а вообще о руководителе нового типа, ярчайшим представителем которого является, например, Петр Иванович Свечкин, мне небезызвестный. Областные планирующие органы поддерживают его глубоко аргументированную самим профессором Рябовым идею создания на базе двух светопольских фабрик швейного объединения.

Это было правдой. Не прошло и двух дней, как Свечкин, который в отличие от нас с Мальгиновым предпочитал делать дело, а не говорить о нем, непритязательно упомянул в паузе между стиркой носовых платков и приготовлением творожного суфле, что в лице Валентина Александровича Лапшина фабрика — а точнее, будущее объединение — имеет одного из самых авторитетных союзников. Это означало, что Валентин Александрович Лапшин — человек прогрессивный. Сам Петр Иванович Свечкин тоже был прогрессивным человеком, но при всей моей растущей не по дням, а по часам неприязни к нему я не мог не признать, что даже лоскутка для кукол дочери он ни разу не притащил с фабрики.

Ни слова не ответил я Свечкину на его конфиденциальное сообщение об авторитетном союзнике. Дожарил яичницу и ушел, неся перед собой салютующую сковородку, дописывать фельетон.

Василь Васильич как раз вернулся из Кисловодска с возросшим, разумеется, давлением, увеличившимся сахаром в крови и расхулиганившимся гастритом — редактор умел отдыхать! — так что ему в самый раз было полежать с месячишко, но Алахватов сразу же укатил в отпуск, куда-то под Сыктывкар, где уже вовсю бушевали метели (зато в редакции наступил бархатный сезон тишины и покоя).

К моему изумлению, Василь Васильич не подписал фельетон. Я взял рукопись и явился к нему за разъяснением. Едва приметным движением глаз редактор пригласил садиться, а сам замер — сфинкс, молчаливо задающий загадки. Ах, как нелегко было отгадывать их! Но я старался. Я пытал его, в чем дело? Неправильно расставлены акценты? Перемудрствовал? Неубедительна фактура? В таком случае, карман у меня набит документами: копии записок, показания шоферов, справка из столовой, что в тот или иной день в меню не было ни персиков, ни даже персикового компота, а списано на общепит.

Василь Васильич молчал. Я ждал. Только бы он не сказал «нет», потому что, когда он говорил «нет», то уже ничто не могло изменить его решения.

«Нет» Василь Васильич не сказал. Вместо этого он осведомился, когда будет готов материал о формализме в соревновании. Это было хуже, чем «нет». Иван Петрович Свечкин явился перед моим внутренним взором. Он стоял бочком и подозрительно смотрел на меня, а у меня было премерзкое ощущение, что я предал его.

Загрузка...