Волоча Свечкина по смертоносной дороге, возникающей из ниоткуда и в никуда ведущей, головокружительно вьющейся по самому краю пропасти, я невольно тащился по ней и сам. Но я не пугался. И дело тут не в какой-то особой смелости, а в моей то ли природной неспособности, то ли душевной неподготовленности к страху смерти. Вероятно, я действительно буду жить долго, если до моего сознания не то что не доходит, а попросту не трогает меня то несомненное обстоятельство, что когда-нибудь я, окочурюсь. Природа и тут проявила вопиющую бесхозяйственность, наградив несокрушимым здоровьем того, от чьего присутствия на земле никому ни холодно ни жарко.
Я ухмыляюсь, констатируя, это. Я кощунственно забавляю свой ум там, где иные, лучшие умы бились в ужасе и надежде. Это может быть следствием двух причин: махровой заурядности или идеального здоровья (не только физического). Мне неохота выяснять сейчас, какая из них точнее расшифровывает мой случай, но, по совести сказать, я все-таки больше склоняюсь ко второй.
…Иные, лучшие умы бились в ужасе и надежде. Это так. И дорога, по которой я тащил упирающегося Свечкина, была прямо-таки усеяна душераздирающими свидетельствами этой исполинской битвы. По сути дела, то были указательные знаки, которые не одну заблудшую душу уберегли от пропасти (в том числе и Володю Емельяненко), однако пикантность ситуации заключается в том, что Свечкин был человеком неграмотным. Он не знал алфавита, и потому что для него эти исполненные глубочайшего смысла и горечи придорожные щиты? Лишь пропасти видел он, на которые я указывал ему безжалостным перстом, лишь бесцельность дороги, по коей шел, а я, ведущий, но помалкивающий, развлекал себя тем, что почитывал плакатики, в которых ошеломляющая виртуозность мысли сочеталась с пусть скрываемым, с пусть презираемым, с пусть игнорируемым, но страхом.
…Но смерть! Смерть мне внушает трепет.
Она есть нечто грозное: но что же?
Она нам всем, виновным и невинным,
Как зло была объявлена: какое? —
вопрошает один. «А никакое», — презрительно поджав губы, отвечает другой. И прибавляет, что жалеет тех, кто придает большое значение смертности всего существующего и теряется в созерцании ничтожества всего земного. Затем растолковывает миру, который вот уже два столетия подобострастно и доверчиво внимает высокомерному веймарскому сановнику: «Мы ведь и живем именно для того, чтобы преходящее делать непреходящим, что может быть достигнуто лишь тогда, если мы сумеем оценить и то и другое, то есть и смертное и бессмертное».
Прекрасно! Но что в таком случае есть бессмертное? Ни Гёте, ни кто другой до сих пор не дали на этот вопрос вразумительного ответа (именно вразумительного, от слова «разум»), величие же самого прозорливого ума испокон веков проявлялось в том, что он видел дальше, чем остальные, но не до конца. Дальше, но не до конца.
«Будет ли на свете одним человеком больше или меньше — да что я говорю, — будут ли существовать даже все люди, вместе взятые, вся сотня миллионов таких планет, как наша, — все это только бесконечно малый и ничтожный атом…»
Разумеется, это не теорема, это аксиома, которую вольно принимать и вольно отклонять и уж тем паче выводить из нее любые, даже самые антагонистические умозаключения. На здоровье! Монтескье, например, человек отважного ума, уже не обремененного духовным филистерством своего знаменитого предшественника, сделал из данной аксиомы удручающе тривиальный вывод: «…все это только бесконечно малый и ничтожный атом, который бог и замечает-то лишь потому, что всеведение его беспредельно».
Пас! Это ведь самый элементарный пас разума перед величайшей из загадок природы. Пас не первый и пас не последний, а очередной в бесконечном, как само мироздание, ряду.
Поражает неизбежность, с какой самые сильные умы произносили это капитулянтское слово. Лев Толстой, который ничему не верил на слово и всю свою жизнь только и занимался тем, что варварски разрушал общепринятые истины, в главном поверил. Если столько людей, рассудил он, не видят бессмысленности жизни, то ее и нет. Но он упустил из виду, что все эти люди вокруг не Львы Толстые, и не видят они не только этого, но и многого другого. Это простодушие и эта наивность, этот биологический демократизм — самое впечатляющее в «Исповеди». В других сочинениях он притворяется простодушным и наивным — разбивая ли Шекспира, глядя ли оперу глазами своего недоумевающего героя (не слушая, а именно глядя. Хитрец!), выдумывая ли незамысловатые историйки для крестьянских ребятишек, а здесь — нет, здесь — взаправду, и эта трогательная доверчивость великана позволила ему провести самого себя за нос. Не только все человечество, что было не так уж сложно, но и самого себя. «Я как все», — говорит он дисциплинированно и поспешно, точно школьник, и эта ли не уничтожительная отместка упрямцу, в гордыне провозгласившему принцип: «Не как все»?
Я хочу сказать, что Лев Толстой, человек беспримерного мужества, смалодушничал. А что, сразу же бежит мысль по привычному уже руслу, его великий современник? Не прямо, не в лоб, но задавал те же вопросы, однако с присущей ему увертливостью уклонился от ответа. «Если убеждение в бессмертии так необходимо для бытия человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества».
Пас, пас, пас… И только один произнес, слегка побледнев, «вист» и триумфально выиграл партию. Я говорю о Петре Ивановиче Свечкине, администраторе.
Володя Емельяненко — вот тот победителем не вышел. Я не считаю его побежденным, я не говорю, что он свалился в пропасть, но и победителем — в полном и строгом смысле слова — его все-таки считать нельзя. «Ты заметил, — спросил он меня совсем недавно, когда эта «Тетрадь» уже наполовину была заполнена, — как скорбны лица современных детей? Это не случайно. Они предчувствуют…» Победители не говорят так.
Автобус с предками, привидившийся однажды Володе Емельяненко, был, по существу, ответом на вопрос, но ответом неполным и устаревшим. Неполным потому, что, помимо отцов и матерей, дедов и бабок, на свете жила еще маленькая старушка тетя Матрена. Она жила одна, и она души не чаяла в своем внучатом племяннике Володе. Одна? Но тогда ей не место в автобусе, ибо пускают в него только тех, кто ведет за собой другого, следующего. Бездетная тетя Матрена никого не вела. Так, стало быть, необязательным было ее гостевание на земле? Стало быть, исчезла бесследно, и даже в квартирку, где она прожила полвека, через сорок дней с гамом и смехом въехали другие. «Сервант втащили», — тихо проговорил Володя.
И все-таки не бесследно! Мальчишкой водила тетя Матрена Володю в Воронцовскую рощу, где сейчас светопольское море, и говорили, говорили, взахлеб говорили о Пушкине и войне (только что кончившейся; в Воронцовке рвались на гранатах излишние любознательные сорванцы), о слепой лошади и собаках, посланных человеку в утешение, о безграничной жестокости и безграничном милосердии. Это осталось в Володе. И это в числе прочего сделало его тем, чем он стал. А он, в частности, стал отцом. Тут уж как не узреть прямого влияния тети Матрены на Емельяненко-младшего? Это просто. Однако при желании можно распространить это влияние… ну хотя бы на Свечкина. Ведь не будь тети Матрены с ее воронцовскими беседами, иным, возможно, вырос бы Володя Емельяненко. Не обуревали б его, возможно, апокалипсические видения, и никогда, стало быть, не натолкнул бы он меня на изуверскую мысль поджаривать Свечкина на костре страха смерти. Вот и выходит, что огонь, в котором пылал администратор, содержал искорку неведомой ему старухи.
О Свечкине и огне Володя, естественно, понятия не имел, но он четко сформулировал для себя, что ни одна жизнь не пропадает втуне. Ни одна! Мы уходим, поколение за поколением, а дух живет, развивается, и еще пятьдесят лет назад можно было б сказать, что он бессмертен. А теперь нет. Теперь «конечность» угрожает не отдельным индивидуумам, что естественно, не целым семьям, в чем еще нет ничего страшного, и даже не нациям, что трагично, но для человечества в целом не опасно, а самому духу. В один прекрасный день может быть уничтожено не только все живущее ныне, но и все жившее прежде, ибо все эти поколения в конечном счете для того только и существовали, чтобы дальше во времени передать зародившийся однажды дух. Человечеству дано было несколько тысячелетий, чтобы вытравить жестокость и зло, а оно не сумело. Рано или поздно оно должно расплатиться за это — именно такой вывод сделал Володя из провозглашенной моим Дон Жуаном космогонической теории равновесия. Кажется, час пробил. Тот самый конец света, о котором столько говорили во все времена, превратился из мистической угрозы в техническую реальность, и в этом принципиальное отличие нашего века от всех предшествующих. Все написано, все сказано, мы дети конца, последние дети, и единственная наша отрада заключается в том, что мы с высоты своего времени можем обозревать разом все человечество — начало, расцвет и грозное завершение — преимущество, не дарованное никому из живших прежде… Я почти дословно цитирую тут Володю Емельяненко, чтобы стало понятно состояние, в котором он, не выдержав, сказал-таки «пас». Правда, произнесено оно было не наяву, а во сне, но сути дела это не меняет, ибо Володя ясно помнит, как обрадовался он и как легко перевел во сне дух. Эта-то радость и была капитулянтством.
Приснился Володе телевизор, по которому шла программа «Время». И вот уже в самом конце между спортивными новостями и сводкой погоды показали документальные кадры, причем весьма невысокого качества, но это только усилило в глазах спящего Володи их убедительность.
В каком-то итальянском соборе отпевали человека, выдававшего себя за архангела Михаила и павшего жертвой террора. Из современного пистолета ухлопали архангела — двумя выстрелами, как явствовало из сопроводительного текста… Гроб был установлен вверху, чуть ли не под самым куполом. И даже не установлен, а непонятным образом подвешен. И вдруг тело стало производить странное медленное движение. Чудо? Ни малейшего. «Специалисты, — спокойно комментировал диктор, — объясняют данное явление тем, что пуля прошла из такой-то области в такую-то». А на экране — медленно ворочающийся, потом приподымающийся из гроба бородатый красавец с закрытыми глазами. Несколько секунд, и он в воздухе. Складками провисает белое покрывало. Повернувшись, архангел неторопливо делает красивой рукой то ли прощальное, то ли благословляющее движение, после чего начинается сводка погоды.
— Объяснению, конечно, я не поверил, — проговорил Володя, задумчиво глядя на меня голубыми, слегка навыкате глазами под выпуклым лбом. — Оно и не давалось всерьез. Главное — факт. Факт, который я видел собственными глазами. Если бы ты знал, как я обрадовался! — Володя печально и как-то беспомощно улыбнулся толстыми, сразу вдруг удлинившимися губами. — Я почувствовал себя так, будто вернулся наконец домой после долгих странствий. Но уже в следующее мгновение я понял, что это сон. Конечно, я огорчился, но знаешь из-за чего? Не из-за того, что все это сон, а из-за того, что мне, выходит, необходимо чудо. То есть доказательства нужны. Это означало, что странствиям моим не будет конца и я никогда не вернусь домой. С этой мыслью я и проснулся.
Я употребил здесь слово «капитулянтство», но вслух его, естественно, не произнес, дабы не обидеть запаниковавшего (да, запаниковавшего!) Володю. Я лишь высказал предположение, что извечная ошибка всех нас заключается в том, что мы, вытянув шеи, глядим вперед, только вперед, в то время как мимо нас проплывают за автобусным окном дивные пейзажи.
— Но кто-то должен глядеть вперед, — сказал Володя. — Иначе мы врежемся в столб.
Должен. Но не пассажиры, а шофер, то есть человек, не подверженный головокружениям. Художники не годятся для этой роли. Дух — слишком хрупкая субстанция, чтобы выдержать столь сильные перегрузки, как кажущаяся бесцельность пути или — еще хуже — его конечность. Я уж не говорю о бездонных пропастях по краям дороги. Тут нужен точный глаз и сильные руки. Нужны железные нервы. Быстрота реакции. Умение считать и предвидеть. Короче говоря, нужен Свечкин. Администратор (или шофер, если угодно) Свечкин.
Сам того не желая, я подверг своего соседа суровому испытанию на способность управлять автомобилем. И он выдержал его. Он с блеском доказал, что человеку, у которого есть система, по плечу все — начиная от умопомрачительного квартирного обмена и кончая оборонительным бастионом под названием «Подготовительная тетрадь».
Эльвира назвала ее просто тетрадью. И дело тут не только в состоянии, в котором она находилась (глаза! Устремленные перед собой, полные тоски и мысли, бесконечно женские глаза. Приподнявшись на локте, я осторожно прикрыл их ладонью, но она продолжала смотреть сквозь руку — я чувствовал щекотное прикосновение ресниц), дело не в состоянии, когда лень выдавливать из себя слова, а в том, что она вообще не любила эпитетов. Она никогда не говорила: чудесная музыка или, например, красивое платье. Просто музыка, просто платье, а если уж они были не чудесными и не красивыми, то, значит, не музыка и не платье.
Таким образом, эпитет «подготовительная» принадлежит мне. Однако не полностью. За некоторое время до меня Сенека обмолвился в одном из своих писем, что нужно подготовить себя к смерти прежде, чем к жизни.
Свечкин готовил. Спрятаться от меня было некуда, поэтому поневоле приходилось мудреть, то есть учиться соотносить все, что не происходит окрест, с неминуемостью смерти.
Учиться… Это никогда не было страстью Свечкина, но жизнь предостерегающе грозила ему пальцем, и, внимая ей, он с грехом пополам окончил техникум, а затем и институт. И вот теперь, насильно воткнутый мною в аспирантуру, грыз науку, на которой в свое время пообломали зубы Цицерон и Гёте.
Приметливый и находчивый, Свечкин методично записывал в свою тетрадь все, что можно было противопоставить смерти. Или даже не смерти, а страху смерти. Это был жестокий поединок. На карту ставилось все: безупречное здоровье и объединение «Юг», которое вот-вот должно было родиться, семейное счастье, пусть даже и понимаемое моим соседом несколько своеобразно (смешно! Уж не собираюсь ли я учить других, как строить семейную жизнь?), и фантастическая квартира, полновластным хозяином которой он мог вскорости стать, уходящая в бесконечность карьера администратора и демисезонное пальто с капюшоном… Все, все ставилось на карту и играючи побивалось простенькой мыслью, что рано или поздно ты навсегда уйдешь из прекрасного мира. Этот день наступит — его не проскочить и не обойти, как бы ловок ни был ты. Он наступит, будь ты медлителен или быстр, дерзок или труслив, добр или эгоистичен, осторожен или безрассуден… И все-таки Свечкин не дрогнул под моими отравленными стрелами. Он зашел в «Канцелярские товары», купил общую тетрадь в клеточку и аккуратным почерком человека, не склонного к отвлеченным суждениям, вывел:
«§ 1. МОДА. Почему она меняется? Почему двадцать лет назад носили короткие платья, потом — длинные, а теперь — «миди»? Ведь женские ноги оставались все это время без изменений — такими же, как и сто и пятьсот лет назад». (Свечкин, думаю, написал бы именно так: ноги. Не фривольное «ножки», а «ноги».)
Итак, почему «женские ноги» на протяжении столетий не претерпевают заметных изменений, а мода с калейдоскопической скоростью предъявляет нам все новые узоры? А потому, что однообразие утомляет. Волнует лишь новое. Самый расчудесный плащ с капюшоном, чудо портновского искусства, через два года покажется вам серятиной. Стало быть, очарование не в самом плаще, а в подвижности моды, которая завтра вместо капюшона выведет на авансцену берет. Эта-то временная ограниченность моды и придает ей особую прелесть.
Не то ли и с человеческой жизнью? Враз бы утратила она всю свою остроту и заманчивость, если бы стала вдруг вечной. Вдумайтесь и вы убедитесь, что перспектива жить в с е г д а не менее страшна, нежели перспектива умереть однажды. Всегда, и при этом без единой радости, потому что всякая радость, повторенная тысячекратно, перестает быть радостью. Бедные боги!
Сейчас, когда я пишу это, за окном март, светит солнце и набухают почки на акации. Еще немного, и они взорвутся. Я думаю об этом, и кровь в моих жилах ускоряет бег. Почему? А потому, что нам не так уж много отпущено этих самых весен, и вот — одна из них! Это во-первых. А во-вторых — и это главное! — кто даст вам гарантию, что та, которая начинается сейчас, не последняя? Если же впереди у меня миллионы весен и позади миллионы, то стану ли я обращать внимание на такой пустяк, как набухшие почки? Впрочем, есть ли хоть что-то, что не покажется в этом случае пустяком? Толстой открыл однажды, что неизбежность смерти делает бессмысленным все, что прежде доставляло ему радость: самоусовершенствование, писательство, «новые условия счастливой семейной жизни», я же утверждаю обратное: как раз неизбежность смерти придает всему этому смысл и вкус.
Я не видел «Подготовительной тетради», но я убежден, что в ней ни слова нет о почках на акациях и прочем вздоре. Но вот что в одном из параграфов — не обязательно первым — проводится параллель между жизнью и модой, для меня несомненно.
Трудно сказать, когда впервые пришло в голову Свечкина это сравнение. Вероятно, оно давно уже исподволь вызревало в нем как один из пунктов будущей (или уже начатой) «Подготовительной тетради», но осознать его помогло, вероятно, телевизионное интервью, которое брали у него, пока всего лишь заместителя директора, в связи с очередным триумфом новоромановцев. Эта передача, как и очередной триумф — присуждение Знака качества только что освоенной женской куртке из давно немодной «болоньи», которую наша промышленность тем не менее продолжала гнать и которой смелая комбинация с искусственным мехом и замшей придала блеск новизны, — и передача и триумф были как нельзя более кстати: вопрос о создании швейного объединения «Юг» решался в самой последней инстанции. Одновременно, надо думать, обсуждалась и кандидатура генерального директора. Всего этого Свечкин не мог не знать, и тем поразительней спокойствие и деловое достоинство, с которыми он держал себя перед камерой.
Я покосился на Эльвиру. Зачем? Можно было не коситься, можно было смотреть в упор — все равно бы не заметила, так была поглощена тем, что происходило на экране. Ее собственный муж беседовал с телезрителями — Свечкин, великий Свечкин, который варил ей борщ, стирал кружевные сорочки (потом они сушились в ванной, мучительно искушая меня прожечь их сигаретой. О прозорливый Иванцов-Ванько!), а сейчас скромно сидел рядом, и она могла не только потрогать его пальцем, но и послать в кухню за яблоком для Анюты. Несносная девчонка никак не хотела сидеть смирно, елозила и шуршала чем-то. Эльвира, не отрывая глаз от экрана, дернула дочь за руку.
— Это же папа! Видишь — папа! (Разумеется, в эти секунды говорил не Свечкин, а интервьюер, Лида Горшкова, работавшая до телевидения в «Светопольском комсомольце».)
Анюта, не понимая, поворачивалась к отцу — не к экранному, а живому, и этим окончательно выводила мать из себя.
— Да вот, вот папа!
Ну и что? Телевизионный папа был ничуть не интересен ей. Вот если бы он пел или танцевал, если бы стоял на голове, а то просто говорит, да еще так непонятно.
— Яблока хочу, — заявила она.
Несчастная Эльвира! Я почувствовал, как напряглось ее голубоватое от экранного сияния лицо. Она знала дочь: не получив своего, она не успокоится — тут, видимо, она пошла в маму.
Когда, «направляя беседу», снова заговорила Лида Горшкова, Эльвира отрывистым шепотом бросила Свечкину:
— Пожалуйста, вымой ей.
А теперь внимание! Это прежде герои проверялись информацией типа «Убит ваш царственный родитель», и мы затаив дыхание ждали, что ответит сын. Современная драма предлагает другой текст. Герой сидит перед телевизором и смотрит самого себя — случай, который простому смертному выпадает раз в жизни, а то и реже — и тут бесцеремонная и тщеславная жена, в широко раскрытых глазах которой светится по крохотному экранчику, требует отправиться на кухню мыть яблоко. Не лихо ли?
Как поведет себя в такой ситуации простой смертный? Шикнет на жену… Не обратит внимания… Решит, что она сошла с ума… А Свечкин? Свечкин встал и, не без сожаления бросив на телевизор цепкий взгляд (в отличие от современной девочки Анюты его, крестьянского человека, занимало собственное раздвоение), проворно вышел из комнаты. А другой, экранный, Свечкин продолжал негромким голосом, слышимым тем не менее во всей области, говорить о моде, характерная особенность которой в том, что она скоротечна. И в этом нет ничего худого. Наоборот! Будь она вечной, она утратила б главное свое очарование. Это все равно что… Тут последовала пауза, и на показываемом крупным планом лице появилось выражение, которое не имело ничего общего с рассуждениями о трудовых подвигах новоромановцев. Свечкин думал, причем думал не запланированно, не в русле отрепетированной телевизионной беседы, а явно и неожиданно для себя сиганув в сторону. В следующую секунду спохватившаяся камера показывала уже Лиду Горшкову, а та спешно нагромождала банальность на банальность о растущих запросах современного человека.
— Петя, — произнес я, едва он появился в дверях с алафьевским яблоком в руке. — Ты недоговорил. Ты сказал: «Это все равно что…» — и почему-то умолк. А мне…
Но тут я сам умолк, потому что снова заговорил как ни в чем не бывало экранный Свечкин, и Эльвира бросила на меня взгляд, в котором было суммировано презрение всех женщин, чье справедливое негодование я имел неосторожность когда-либо вызвать.
Но я не успокоился. Когда щедро отведенные Новоромановской фабрике минуты наконец истекли, я снова привязался к Свечкину: «Прелесть моды в ее скоротечности, а это все равно что… Все равно что…» Так, прочитав целиком без последнего слова четверостишие, подбивают ребенка произнести это последнее слово. Все равно что… В меня так и вонзились буравчики его глаз, но он сдержал себя.
— Все равно что жизнь, — проговорил он глухо.
Вот! Деловой и практичный, с сугубо утилитарным мышлением администратор заделался вдруг Спинозой. Это, конечно, моя вина, я доконал его, но в том, что он стал им, я не вижу ничего сверхъестественного. Обстоятельства! В зависимости от них он становился то толкачом, то маклером по обмену жилой площади, то виртуозным демагогом, а когда приперло, то и философом. Если понадобится, сказал я и честно уточнил: очень понадобится, — потому что Свечкин, подобно всем величайшим администраторам как нашей, так и предшествующих эпох, пусть даже и весьма кровавых, не был сам по себе злым человеком, — если очень понадобится, он не моргнув глазом укокошит ближнего… Глаза Эльвиры потемнели.
— Ты завидуешь ему! Ты просто завидуешь. — И я сразу вспомнил Алину Игнатьевну, ее беспощадный приговор неудачнику, единственная якобы отрада которого — травить тех, кто чего-то достиг в жизни. Эльвира, к счастью, не была столь красноречива, но обе женщины — бывшая цыганка, которую угораздило податься в беллетристы, и тщеславная ветреница — говорили, в сущности, об одном и том же. А пускай! Я по-прежнему считаю, что для людей типа Свечкина легче стать убийцей, нежели философом, но, когда под угрозой оказалось все, чем он жил, и выход из этого тупика был только один — удариться в философию, он сделал это с присущими ему изобретательностью и тщанием. Нельзя доказать, что смерти нет, но можно убедить не только кого угодно, но даже себя, что неизбежность конца естественна и даже необходима, ибо является наипервейшим условием всякого начала. Речь идет не о конце каждого человека в отдельности и даже не человечества в целом, то есть нашей цивилизации в отдельности, но и чего бы то ни было, если опять-таки брать это изолированно. Например, Луны. Сейчас я объясню, откуда взялась Луна, но сперва мне хочется закончить мысль.
Итак, все взятое в отдельности обречено на гибель — начиная от бабочки-однодневки и кончая звездами, которые, как известно, тоже рождаются и умирают. Выходит, вечен лишь сам процесс завязи и распада, то есть движение? Нет! Законы, которые определяют этот процесс, тоже вечны. Пусть погибнет цивилизация, погибнет солнечная система, но 2 × 2 = 4 останется незыблемым, как и то, что длина окружности равна 2πr. Как утопающий за соломинку, хватался Володя Емельяненко за это нерушимое при любых катаклизмах 2πr.
В отличие от материи оно нетленно. В отличие от материи оно не пребывает в определенном месте; значит, оно вездесуще. Понимаю ли я, наступал на меня Володя, что оно вездесуще, вечно и нематериально?.. Он волновался.
— Не играй словами, — сказал я. — Ты играешь словами, Володя, а играя, можно выложить из кубиков любую фигуру.
Он долго смотрел на меня голубыми крупными глазами. Потом спросил, что такое игра, и я, признаться, не смог отыскать исчерпывающего определения. Тогда он предложил свое:
— Игра — это все, что необязательно.
Я не сразу оценил всеядность этой формулы и лишь со временем понял, что под нее попадает почти все. Лишь очень немногое способно пройти сквозь этот филигранный фильтр. На сеточке останутся не только демисезонное пальто с капюшоном, не только автомобили, здания, газеты, больницы, пряности, настольная лампа, при которой я пишу сейчас, мои отношения с Эльвирой, Шекспир, но и само 2πr — не закон, а его буквенное обозначение, то есть факт осознания нами этого закона. Но сам он пройдет. А ведь существуют законы не только физические, продолжал Володя, но и нравственные, равно как и законы прекрасного. В своем частном выражении они недолговечны и относительны, но по сути своей — от простого к сложному, от несовершенного к совершенному — они неизменны, как во времени, так и в пространстве. Принцип диалектического развития — о чьем бы развитии ни шла речь: бабочки, питекантропа или двухголового инопланетянина, — принцип диалектического развития универсален, и всякая цивилизация, по каким бы спиралям ни развивалась она, приводится в действие именно этим законом. Он не исчезнет оттого, что некому будет осознать его или зафиксировать на бумаге умными закорючками. Он лишь замрет, онемев, на миллион, на миллиард, на сто миллиардов лет, но рано или поздно все равно пропоет: «А я тут!» — в какой-нибудь из галактик. В этом смысле, и только в этом, настаивал Володя Емельяненко, дух бессмертен. Дух ли, свод ли законов… И не надо мнить в своей самоуверенности, что мы можем уничтожить нечто большее, чем самих себя.
С облегчением перевел Володя дыхание. Все-таки он отыскал спасительный островок в бушующем океане, и был то не восстающий из гроба под телекамерами архангел Михаил, а нечто школьными учебниками дозволенное. Не надо, однако, обладать тонким нюхом, чтобы различить, каким отчаянием несет на версту от этой оптимистичной построечки.
Володя не скрывает, что чертежи, по которым возводилась она, не принадлежат ему или, во всяком случае, принадлежат не полностью. Тот же боготворимый им Вакенродер писал два столетия назад:, «Пусть сменяются поколения, земли и миры, но души всех великих деяний, всех поэтических произведений, всех творений искусства останутся жить». Узнаете? Это, конечно, идеализм чистой воды, но в руках Володи он обрел приличествующую веку инженерную форму.
Признаюсь: лично мне было б холодно в убежище, которое воздвиг для себя Володя. Его кажущаяся надежность не прельщает меня. Однако строил он его не на пустом месте. Разработки, схемы, математические расчеты и архитектурные выкладки, накопленные человечеством за истекшие тысячелетия, были к его услугам. Не то Свечкин. Он начал с нуля и все мастерил собственными руками. Тем уникальнее, думается мне, его «Подготовительная тетрадь». Есть ничтожная надежда, что он не сжег ее (весьма ничтожная! Она сыграла свою роль, а аккуратный Свечкин терпеть не может захламлять шкаф или голову вещами бесполезными. Вот разве что где он мог сжечь ее? Камин отсутствовал в здании бывшего дворянского собрания); если вдруг произойдет чудо и тетрадь обнаружится, то, кто знает, не прославит ли она своего создателя куда больше, нежели все его администраторство, каким бы потрясающим триумфом ни завершилось оно.
А сейчас? Сейчас нам позволительно только строить догадки. С большей или меньшей степенью вероятности мы можем предполагать, что в одном из параграфов заветной тетради речь шла о моде, а в другом — о луне, которая тоже невечна. Это слова самого Свечкина.
Он стоял на кухне, без света, но я мог разглядеть даже полоски на его галстуке — так ярко светила за окном луна. Анюта была у бабушки, а ее прелестная мама — неизвестно где. Во всяком случае, мне неизвестно, но не мог же я спрашивать своего соседа о таких вещах. Я даже не мог сказать ему, что он кретин и ублюдок, если позволяет жене шляться до полуночи. Единственное, что я смел позволить себе, так это обратить его внимание на луну, которая будет точно так же сиять в небе и пятьсот, и тысячу, и миллион лет спустя, когда от заместителя директора Новоромановской фабрики не останется и черепа. Ведь даже кости и те рассыпаются под бичом времени.
Свечкин задумчиво посмотрел на меня. Возможно, лунный свет подретушировал его лицо, но только мне вдруг почудилось на нем выражение той мудрой снисходительности, с какой взирает взрослый человек на расшалившегося мальчугана. Машинально забормотал я что-то о бренности всего сущего… Свечкин усмехнулся. И вот тут-то последовала констатация того очевидного факта, что луна тоже невечна. В то время я еще ничего не знал о «Подготовительной тетради», но, думаю, она была уже заведена.
Заметьте: было около двенадцати, а на Свечкине все еще красовался галстук. Это обстоятельство и поныне не дает мне покоя. Как было бы все просто и ясно со Свечкиным, если бы он не только творил пироги с капустой, пока его жена наводит марафет у зеркала, а еще и преспокойно улегся бы спать в ту лунную ночь! Или хотя бы снял галстук, потому что, пребывая в галстуке, нельзя расслабиться и полной грудью вздохнуть после тяжких фабричных трудов благодатный домашний воздух. Этот проклятый галстук еще долго будет терзать меня, подобно «Подготовительной тетради», в которую мне, видимо, так и не суждено заглянуть. Мне вдруг приходит в голову, что один из параграфов этой тетради гласил: «Эльвира». А дальше следовало рассуждение о том, что если смерть вдруг наступит внезапно и скоро (несчастный случай; я не преминул поведать Свечкину о сорокапятилетнем здоровяке, который умер, подавившись куском баранины), то Эльвира не будет слишком несчастна, потому что, во-первых, не так уж любит его, а во-вторых, она молода, у нее нет отбоя от поклонников, и, стало быть, как не устроить ей свою жизнь? Если же он умрет старым, то о ней позаботится их дочь.
Бред! Не может Свечкин написать такого. Он слишком… Что слишком, спрашиваю я себя, и мечусь, и напоминаю сам себе Иванцова-Ванько, и не отваживаюсь продолжить свою мысль, потому что если продолжить ее, то получится бред еще больший. Получится: Свечкин слишком мал и слишком розовощек для того, чтобы вписать в свою тетрадь такой параграф. Его семейный удел — печь пироги с капустой. Но тогда почему он не снял в ту ночь галстука? И не сняв, хоть бы словом упрекнул явившуюся ровно в полночь супругу — возбужденную, благоухающую чужими запахами, лепечущую в свое оправдание — и даже не в оправдание, потому что Свечкин ни в чем не обвинял ее, а в качестве объяснения — совершенный вздор?