10

Влюбиться! Да-да, влюбиться должен мой Дон Жуан, причем отчаянно и безнадежно, и пропади пропадом все эксперименты! В полуоблетевшей ветке акации (севильской, разумеется) пусть видятся ему очертания ее носа. Профиль примятой подушки напоминает о гибкости ее стана, когда она, опершись о стенку, стягивает носком сапога другой сапог. Ветер треплет белье на веревке (тоже севильской), и в какое-то мгновение меж белых простыней мелькает линия ее тонких губ и вскинутого подбородка. А на облака лучше вообще не смотреть — такое рисуют они, искажая и вытягивая! Наваждение какое-то… И самое главное, что вопрос, который еще недавно казался, ему краеугольным камнем мироздания, вдруг очевидно обнаружил всю свою бессмысленность. Завиток табачного дыма, напомнивший в какой-то миг округлость ее живого уха, что проглядывает сквозь безукоризненно уложенные, обесцвеченные злым реактивом мертвые волосы, — завиток этот занимал его воображение куда сильнее, нежели любое «быть или не быть» со всеми его бесконечными вариантами.

Конечно, лучшую книгу о любви написал аббат Прево. Иванцов-Ванько находит ее скучной и походя бросает о ней фразу, которая, чем больше я размышляю о ней, тем кажется мне глубже. «Так ведь кавалер де Грие любил ее», — сказал, как отмахнулся, Иванцов-Ванько, и если попробовать передать на бумаге интонацию его слов, то следует добавить: «Чего же еще?»

Мне вспомнился этот давний разговор в заведении Аристарха Ивановича, где мы ели шашлык по-карски и пили: я — лимонад, Иванцов-Ванько — коньяк. Это мы обмывали с ним только что вышедший рассказ о доценте, который вытурил на улицу товарища детства, имевшего привычку прожигать дыры в шторах.

Прежде Аристарх Иванович заведовал «Ветерком». Общепитовская точка эта славилась тем, что, когда бы вы ни заглянули сюда, вам нальют кружку пива. Какие типы попадались тут! Я встречал здесь бывшего физика, который пил, потому что он бывший, и будущего адвоката, который пил, потому что, бросив институт двадцать лет назад, навсегда остался будущим. Я давно его не видел — наверное, загнулся от цирроза печени. Жаль. У него был живой ум и доброе сердце, хотя за последнее я не ручаюсь, ибо порой мы склонны принимать за доброту всего лишь безволие. Я говорю «жаль», и я имею на это право, потому что я ведь тоже принадлежу к этой армии «будущих», которым не суждено стать «настоящими». Давно пора создать союз неудачников, этакую лигу с международным статусом, какой имеет, например, Всемирная ассоциация слепых. И пусть будут у нас свои клубы, и свои журналы и даже небольшой НИИ, который изыскивал бы все новые и новые доказательства необходимости жить — и жить достойно, даже если тебе крупно не пофартило. А? Это ли вам не тема диссертации? Я берусь ее с триумфом защитить в этом НИИ горемык, став, наконец, к величайшему удовольствию моей тещи, кандидатом не знаю уж каких наук.

Завсегдатаем заведения был маленький человечек, который иногда являлся сюда почему-то в синем халате. Лет ему было за шестьдесят. Раздувая ноздри, гневно обличал он неблагодарных дочерей — король Лир, ни больше ни меньше.

Это не мое сравнение. Оно принадлежит тогдашнему хозяину «Ветерка» Аристарху Ивановичу. Засунув руки в карманы белоснежного халата, медленно перекатываясь с пяток на носки, худой и в меру ироничный, проницательным взглядом обводил он свое не слишком аристократичное заведение. От него-то я и услышал слово «Лир», процеженное сквозь зубы в сторону разбушевавшегося старика.

Так-то вот! Главнокомандующий пива и бутербродов с обезглавленными кильками почитывал Шекспира, и не его одного. Это нетрудно было понять по некоторым замечаниям, которые Аристарх Иванович отпускал в моем присутствии тоном конфиденциальным — он явно благоволил ко мне. За что? Но с равным успехом я могу задать тот же вопрос себе, ибо всегда испытывал к этому торговцу с изможденным лицом необъяснимую симпатию. Встав на рельсы трезвости, строжайшая параллельность которых может свести с ума, я надолго потерял Аристарха Ивановича из виду и был несказанно рад, когда обнаружил его в шашлычной «Шампур», о которой уже ходили по городу легенды.

Я подошел и поздравил его с повышением. Заложив руки за спину, он скощенными умными глазами некоторое время глядел на меня снизу, и только кончик белого языка, точно проворная змейка, на секунду высунулся из тонких губ.

— Вы не узнаете меня? — Уж не обидеться ли собрался я на его короткую память?

Он медленно перекатился с пяток на носки. На нем был темно-синий, в полосочку, костюм, явно великоватый ему.

— Почему же? Я всех узнаю.

— Или, может, — сообразил я, досадуя на вечную свою торопливость, — это не следует расценивать как повышение?

Аристарх Иванович тонко улыбнулся.

— Повышение… — повторил он тоном, в котором не знаю уж чего было больше — лукавой многозначительности или мудрой печали повидавшего свет человека. — Смотря что принимать за точку отсчета.

Видите? Он был, конечно, позером, но тайная боль, которую он носил в себе, казалась мне неподдельной. Я вдруг понял, почему он так тощ. Дело не в язве, о которой он, не помню уж к чему (наверное, я порывался угостить его), упомянул еще в достославные времена «Ветерка». Не в язве, нет. Просто он поедом ел себя — Аристарх Иванович (фамилии его я не знаю), заведующий процветающей шашлычной «Шампур», гордости светопольского общепита. От него исходили флюиды духовности — они-то, незримые, и заряжали прокуренный, с низкими потолками зал «Шампура» тем озоном непокоя и нервозности, который придавал этому шалману такое очарование. А посетители сваливали все на шашлыки по-карски. Их, по крайней мере, можно было потрогать и даже пожевать. От них веяло дымком.

Мне не дано проникнуть в тайну этого человека. Поэтому я стал науськивать на него Иванцова-Ванько. Это был его типаж. Бывший инспектор вневедомственной охраны, рюмку за рюмкой опрокидывающий в себя коньяк, мог в свои светлые минуты божественно прозреть в скромном заведующем «Шампура» героя трагического. Пусть он влюбится, импровизировал я, а Иванцов-Ванько, как и положено профессионалу, слушал распоясавшегося дилетанта с миной почтительной благодарности. Но удержать ее становилось все труднее: коньячные волны раскачивали лодку. Он заказал еще сто граммов.

— Надерешься, — сказал я. В последнее время бывший инспектор стал проявлять себя и с этой стороны.

Сосредоточенно свел он брови, демонстрируя тем самым свою сугубую трезвость. И даже длинно посмотрел на ничего не подозревающего Аристарха Ивановича, как бы примеряя его в будущие герои.

— Такой не влюбится, — проговорил он, и я вдруг понял, что он трезв, как я, и даже трезвее. Его длинное и губастое темное лицо слегка кривилось. Вот странно: я не помню, чтобы видел его безудержно радостным или очень уж печальным; все чувства на нем выражались осторожно и с долей меланхолии. Даже в самые счастливые минуты своей жизни (первая публикация, первая книжка, рождение дочери) он не до конца верил в свою звезду и все ждал, что вот-вот на нее набегут тучки. В конце концов ветер нагонял их, и ему, подозреваю я, сразу же становилось легче.

Таковы и герои его. Тихой сапой, незаметные и трусоватые, отвоевывают место под солнцем, творят гадости, а после каются.

Знаете, чем покупает он свой успех? Или, лучше сказать, чем оплачивает его? А тем, что публично заголяет зад.

Руссо, между прочим, делал то же самое. Но в отличие от Иванцова-Ванько не столько страсть к истине руководила Руссо, когда он кричал на весь мир о своих извращенных склонностях, до которых никому нет дела, сколько тщеславие и гордыня. «Какой умный, какой искренний, какой добрый и честный человек!» — восхищаемся мы, ибо при всей своей откровенности Руссо не сказал о себе ничего такого, что поколебало бы наше уважение к нему. Не признался, например, в искушении предать человека — пусть малознакомого, пусть сторожа, старого хрыча, страдающего геморроем. А вот Иванцов-Ванько сделал это. И неважно, что спрятался он при этом под маской персонажа. Лично для меня его бесстрашие проявляется в тоне, где напрасно искали бы вы дежурное осуждение или невольную брезгливость. Тут есть понимание. Тут есть сострадание. И — тоска. Тоска по человеку, который загублен в лице делающего ночной обход инспектора вневедомственной охраны.

Хотите знать, о, чем мечтает написать Иванцов-Ванько? От чьего имени высказать миру боль и отчаяние? Я скажу вам.

От имени человека маленького, но не социально, а духовно, то есть неудачника нравственного порядка.

— Ведь таких большинство, — со страстью сказал он в тот вечер, и я до сих пор поражаюсь его самообладанию, не позволившему ему, несмотря на коньячные волны, употребить местоимение «нас». «Нас большинство…»

Возразить ему было нечего. Но я потерял дар речи, когда, развивая свой замысел, он вдруг негромко промолвил, что давно пора реабилитировать Мартынова, убийцу Лермонтова. Вот уже полтора века творят потомки над ним свой беспощадный суд, однако давайте разберемся, так ли уж справедлив он. Разве повинен Мартынов в том, что мать родила его посредственностью — не в литературном, не в художественном, а в сугубо человеческом смысле слова? Родила таким, каких миллионы и на ком, собственно, держится мир. Непритязательные миллионы эти влачат, сопя, свое жалкое существование, и вдруг одного из этих людей судьба выволакивает за шиворот и с хихиканьем бросает на забаву исполина. Причем исполина не великодушного, пророка не доброго, мудреца, не юродствующего в опрощающей любви к ближнему, а желчного насмешника, чья изобретательная злость под стать его же гениальности. Как быть? Надо отказаться от последних крох человеческого достоинства, чтобы все снова и снова сносить те утонченные издевательства, которым подвергает его величество гений своего более чем заурядного современника. Однако и у заурядности есть предел терпению, и если уж слишком допекают ее щелчками по носу, то в один прекрасный день она может выхватить из-за пояса пистолет и с яростью пристрелить любимца богов. Можно ли осуждать его за это? Или хотя бы осуждать так безоговорочно?

Таким я еще не видел Иванцова. Он скалился и часто, тихо дышал. Кощунственные вещи выговаривал его язык, но как было не отдать должное его отваге! Сама посредственность избрала его своим рупором, разросшись в нем до величины, когда количество переходит в качество. На святая святых посягал он, но в своей безоглядной дерзости он был велик и потому не опасен. Сто против одного, что никогда в жизни не напишет Иванцов-Ванько рассказа о Мартынове.

Между прочим, он уличил меня в хитрости. Все ломают голову: что с Кармановым? Почему не работает Виктор Карманов? А он угадал причину. Он раскусил меня, Оказывается, я не пишу потому, что не желаю знать своего предела. Вот ему уже доподлинно известно, что «Клубка змей» ему не создать (Мориак и Моравиа были не то что любимыми, но самыми близкими ему авторами, хотя о прямом воздействии не может быть и речи, потому что и с тем и с другим не любящий читать Иванцов-Ванько познакомился лишь под моим нажимом; лично мне художественный темперамент этих мастеров представляется вяловатым, но то, что делали они и что пытался делать мой тогдашний протеже, лежит, безусловно, в одном русле) — «Клубка змей» ему не написать, он это знает, а вот я умышленно избегаю познать свой предел. Я засмеялся. В этой версии была причудливая смесь мелкодушия и наивной доверчивости таланта, даже не предполагающего, что в ком-то ином может попросту отсутствовать это качество. «Он же гений, как ты да я».

И все-таки у Иванцова-Ванько есть дом. Не в том смысле, в каком его долго не было у меня, а в том, в каком его нет у меня и поныне. Тут мы товарищи по несчастью с Володей Емельяненко.

Этот, правда, сам разрушает все крыши над головой. Я возвожу, я пытаюсь положить хоть какую-то дерюгу на жердочки, чтобы было куда приткнуть голову, Володя же разрушает. Строит и разрушает.

Здесь нет самоистязания или клаустрофобии, боязни замкнутого пространства, а есть, как ни парадоксально звучит это, тяга к надежности. Не потому разрушает Володя крыши, что хочет воли и света, а оттого, что любой из существующих храмов кажется ему недостаточно крепким. Вот почему, боясь обвала, он живет не просто под открытым, а под распахнутым, жутко зияющим над ним небом, в стороне от всех. Называя его анахоретом, я, естественно, вкладываю в это понятие не физический, а моральный смысл.

Легкое недоумение появилось в крупных задумчивых глазах Володи, когда я сказал, что именно ему обязана своим появлением на свет «Подготовительная тетрадь». Как? Ведь он в глаза никогда не видел Свечкина, изобретателя «тетради», да и тот вряд ли подозревает о его существовании.

Не подозревает, заверил я. Но разве не кишит история примерами, когда на судьбы целых народов оказывали грозное влияние подслеповатые затворники, сроду не помышляющие о каких бы то ни было следствиях их одиноких исканий? Наш случай в данном смысле достаточно характерен, хотя его мизерность или даже анекдотичность сомнению не подлежит.

Загрузка...