Эльвира тут была ни при чем. Забыв о книге, до утра выданной мне на свой страх и риск самым красивым библиотекарем мира, я тупо глядел перед собой и снова допрашивал себя, в чем же причина метаморфозы, и снова отвечал: ни при чем. Эльвира ни при чем.
О вопиющей избалованности этой генеральской дочки я не говорю. О ее домашнем деспотизме — тоже. (Бедный Свечкин! Этот государственный человек готовил, повязав фартук, рассольник по-ленинградски.) Я не говорю даже о ее пещерном интеллекте, когда завывания какого-то саксофониста приводили ее в состояние эйфории, а божественный Анатолий Гирькин погружал в дремоту. Что мне до всего этого! Я — сосед, просто сосед, причем временный. Через полгода или теперь даже меньше чем через полгода мы разъедемся, и больше уже я никогда не увижу эту умилительную чету. Обо всем этом я не говорю. Но я хочу сказать, как это я не раз говорил себе и не то что говорил, а твердил, долдонил, едва ли не стучал по черепу костяшками пальцев, что мадам Эльвира — девица не в моем вкусе.
Мне в ней не нравилось все — начиная от крашеных, затейливо уложенных волос и кончая заупокойной бледностью. Какая женственность? Какая грация? Да они и не ночевали тут. Скривив тонкие губы (женщина и тонкие губы. Фи!), прозрачной рукой опершись о стенку, так что обтянутое вязаным платьем гибкое тело принимало форму вопросительного знака, она одной ногой пыталась стянуть с другой высокий сапог в ажурных дырочках. Ничего, естественно, не получалось, и тогда она молча протягивала ногу Свечкину. Присев на корточки, всемогущий администратор ловко разувал свою владычицу. Надо было видеть это.
Полдня провалявшись с бульварным романом в руке (у нее был так называемый ненормированный рабочий день), Эльвира могла заявиться домой хоть в десять вечера, хоть через год — образцовый муж даже бровью не вел. Походя варил он свою манную кашку. Я готов был поколотить их обоих, но его — прежде.
Входя, протягивала она куда-то в пространство шляпу, но куда бы она ни протягивала ее, руки Свечкина были тут как тут. Никогда не торопящегося, но всюду успевающего Свечкина. А тонкие ноздри уже трепетали, предвкушая.
— Что у нас на ужин?
Вы слышите? Что у них на ужин? — И это жена, хозяйка дома!
Напрасно ставлю я через запятую эти понятия. Хозяйка! Если уж кто и был хозяйками, так это мы со Свечкиным.
Кухня, в которой без труда разместился бы банкетный зал ресторана «Светополь», была поделена между нами на зоны влияния. Мой облупившийся чайник был столь же суверенен, как их кухонный гарнитур из двухсот предметов, холодильник ЗИЛ грядущего выпуска и, разумеется, зеркало, без которого Эльвира не могла ступить и шагу. Затем только она и являлась сюда, чтобы сравнить свое кухонное отражение с тем, которое проживало в комнате.
Что нашел в ней великий человек? Но нашел, а иначе разве стал бы он добиваться ее со своим чисто свечкинским упорством? Можно представить себе, сколько энергии потребовалось невзрачному снабженцу, чтобы завоевать генеральскую дочку, за которой, конечно же, увивались куда более видные особи. Около года длилась осада — я знаю это наверняка из уст самой Эльвиры, поведавшей мне об этом в минуты веселого откровения.
В любую погоду он караулил ее у института и, с кем бы она ни была, пристраивался рядом. Она смеялась. Ей льстила его преданность, взамен которой он ничего не требовал. Ничего? Когда однажды она в раздражении спросила: «Послушайте, что вам надо от меня?» — он ответил, не моргнув глазом: «Чтобы вы стали моей женой».
Она опешила. Смешливо и изумленно взирала она на этого дерзкого кузнечика. Ей показалось, он ниже ее ростом. («Показалось?» — ехидно переспросил я. «Показалось, — повторила она. — Рост у нас одинаковый».) Однако взгляд, на который наткнулась она, был тверд и спокоен. Смех угас на ее лице, а рот, уже открывшийся, чтобы сказать: «Вы сошли с ума, Петя», неуверенно закрылся. Она прикусила губу, осененная. Чем? Уж не очертания ли будущего генерального директора увиделись ей в скромном облике снабженца? Впрочем, к тому времени Свечкин был уже не просто снабженцем, а заместителем директора фабрики. К тому же он учился в институте. К тому же был фантастически терпим к ее многочисленным поклонникам, а всем известно, какой это крест — ревнивый муж. Словом, не стоило так сразу отмахиваться от этого странного человечка. Эльвира еще раз внимательно и быстро глянула на него, поправила сумочку на плече и пошла, не сказав «нет». Свечкин молча двинулся рядом. Ах, как хорошо вижу я эту сцену!..
Итак, я располагал чайником. Еще у меня была табуретка, которая кричаще дисгармонировала со всем остальным — и своими размерами (под стать мне), и обшарпанным видом, — однако Свечкины самоотверженно терпели ее как колченогий символ моей суверенности. Не Свечкины — Свечкин. Эльвира — та попросту не замечала ни меня, ни моей табуретки. Откровенно манкировала она мною. За что? А я скажу вам.
Дело в том, что однажды я имел неосторожность назвать ее мужа великим, причем сделал это во всеуслышание — Светопольская область, во всяком случае, услыхала. Поэтому естественно, что, оказавшись под одной крышей с этим вещающим истины человеком (В. Кармановым), она ожидала, что каждый день, выходя из своей комнаты, он вместо «доброго утра» будет провозглашать, вскинув вверх руку: «Великий человек». Вечером, отходя ко сну, — то же самое. И еще раз днем, принимаясь с ними за трапезу. Каково же было ее негодование, когда вместо предвкушаемой аллилуйи или на худой конец тривиального «доброго утра» этот тип с заспанной рожей бормочет нечто, что просто нельзя не принять за: «А, вы все еще здесь, синьора!» — хотя я поклясться готов, что даже в худших случаях это все-таки было: «Доброе утро».
Такое ли он позволял еще! Трижды откушав с ними чаю, а раз даже пообедав, он имел наглость заявить: «Послушайте, господа! Мы договаривались дышать воздухом одной квартиры, но мы не договаривались хлебать один суп. Честь имею!»
Я не большой сторонник чувства голода, но чем угомонить его, мне все равно. Когда Свечкин играючи заканчивал на кухне очередное мероприятие, я материализовывался из бродящих в моей комнате клубов дыма и тяжело, как статуя командора, шагал на смену ему. Расставив ноги, с решительным видом изготовлял кулинарный шедевр в виде яичницы с салом. По-моему, мне больше по душе — с колбасой, но последняя требует слишком громоздкой упаковки. Я говорю о холодильнике, которым я все еще не удосужился обзавестись.
Расплавленный жир оглушительно стрелял из сковородки, а кто-то тем временем глядел мне в затылок. Не Свечкин — тот уже пестовал за стеной дочь. Кто же? Я сжал в руке нож. Как лава, разлились желтки; испуганно и звонко верещал белок. Я захватил горсть соли и бухнул ее в сковородку. За спиной все стояли и смотрели. Тогда я стал грозно поворачивать голову, и поворачивал ее до тех пор, пока скошенный под очками взгляд не наткнулся на искрящуюся сквозь крашеные ресницы сердцевину арбуза.
— Вы голодны? — спросил я.
Она молчала. Из-под моей руки шарахнула батарея. Здание бывшего дворянского собрания слегка качнулось, но хоть бы один мускул дрогнул на ее бледном, со смеющимися глазами лице. Шагнув, она убавила газ.
О чем свидетельствует данный эпизод? О том, что, несмотря ни на что, она кое-что смыслила в кухонной индустрии. Но это была не ее стихия. А что в таком случае было ее стихией, я не знаю. Ладно, мне простительно: я посторонний человек, сосед, борзописец, восславивший ее мужа. Но Свечкин, ее законный супруг, — знал ли он? Сто против одного: нет. Я никогда не слышал, чтобы он упрекал ее. «Ах, милая, голубцы-то остыли», — даже этого не соизволяли произнести его уста, когда, шурша сверхмодным плащом (разумеется, новоромановским) и источая одуряющий запах косметики, впархивало, наконец, это беззастенчивое существо. Я бы убивал таких мужей.
Не в пример мне, мой Дон Жуан относится к женщинам куда терпимей. Его, как и Свечкина, не раздражают их слабости, но в отличие от Свечкина он расчетливо учитывает их. Одно время я даже подумывал, не завести ли и ему, подобно моему соседу, своего рода картотеку, но потом решил, что это слишком. Хотя почему же? Любой эксперимент зиждется на системе, а мой Дон Жуан отличается от всех своих литературных собратьев тем, что не просто соблазняет женщин, дерзкий и ветреный, а проводит эксперимент. И оттого не повеса он, но мыслитель, пытающийся эмпирическим путем решить проблему, над какой вот уже столько веков бьются лучшие умы человечества. «Нет правды на земле. Но правды нет и выше».
А может, есть? Или нет? Есть или нет? — вот главный вопрос, а «быть или не быть?» — это уже частность, из него вытекающая. Частность, которая больше говорит о темпераменте индивидуума, нежели о миропорядке, в котором данному индивидууму уготовано пребывать.
Философы, как известно, могут обосновать все. Это они скомпрометировали прекрасное слово «софистика», которое поначалу было синонимом «виртуозности». Да что философы! Даже я, если потребуется, могу без особых усилий доказать (и доказал-таки Алахватову!), что Свечкин — в авангарде прогресса, а могу убедить, как в иные минуты, поддаваясь недоброму соблазну, убеждал самого себя, что нет никого опаснее свечкиных. Где же истина? Положа руку на сердце говорю: не знаю. Возможно, она и открылась бы мне, прочитай я «Подготовительную тетрадь», но ее нет, Свечкин предусмотрительно сжег ее, и потому век пребывать мне в искупительном неведении.
Все это я говорю к тому, что даже самые могучие словесные бастионы не так уж крепки. Действительность шутя сдувает их с лица земли, и — глянь! — лишь живописные развалины на месте крепости, в надежности которой кто мог усомниться еще час назад.
Мой Дон Жуан не верит логике. Опыт — вот единственный достойный ответчик на вопрос, который он задает небу. Поэтому он затевает грандиозный эксперимент, главный подопытный кролик которого он сам.
Да, он будет грешить, грешить неустанно и преднамеренно, но вовсе не из-за любви к греху, не из сладострастия и распущенности и даже не от пылкости чувств, которые самовозгораются у иных метящих в драматурги субъектов при одном только виде прелестных ножек, а жаждая получить ответ. Какой? Это зависит не от него. Если справедливость существует, то он должен быть наказан. Должен! И вот уже, подзуженный легендой, бесстрашный экспериментатор приглашает на ужин статую Командора. Натяжка? Ну почему же? Ведь произвел однажды пятнадцатилетний близорукий паренек Вася Слепцов сходный по сути своей опыт. В самый разгар праздничных песнопений распахнул вдруг царские врата и с зажмуренными глазами шагнул в алтарь. Церковь замерла, а у попа отвалилась челюсть. Все ждали: сейчас, сейчас грянет гром небесный, испепелив нечестивца. Ждал этого и сам подросток, ждал с ужасом и отвагой, но и надеждой тоже, ибо затем ведь и рисковал собой, чтобы не из третьих и не из вторых, а из первых рук взять правду. Если бог есть, то как не рассвирепеть ему, как не покарать за этакое святотатство? Пусть! Громадна цена, но мальчонке она не казалась чрезмерной, коли это плата за истину.
Выросши, он задаст читающей публике не один горький и страстный вопрос, но тот, первый, был, безусловно, самым дерзким. Отчего же мой Дон Жуан не может решиться на подобное? Может. Вот почему, похолодев, протягивает он руку каменному властелину.
Похолодев не от страха, что настал его последний миг, а от сладкой надежды, что в этот последний миг ему наконец откроется правда. Откроется, и, прежде чем навсегда исчезнуть, он успеет разглядеть ее и упиться. Восхитительное мгновение! Вместо хаоса и произвола перед прозревшими вдруг очами выстраивается в ослепительном свете безупречный порядок.
Жуана, однако, ждет разочарование. Земля не разверзается под ногами, а страшный гость вместо того, чтобы, с грохотом возвещая торжество правды, умертвить обидчика ледяным рукопожатием, жалуется на радикулит и просит чаю.
Надо ли говорить, что между автором и характером, который он пытался создать, нет в данном случае ни малейшего сходства? Один ставит опыт, самоотверженно подчиняя этому всю свою жизнь, другой живет по принципу, куда кривая вывезет. Завоевывая сердца женщин, мой герой способен сделать что угодно, кроме одного: положить сардельки на крышу газетного киоска. Тем паче в такую жару, как тонко заметила моя, тогда еще будущая, теща. Словом, из меня никудышный экспериментатор. Куда больше подходит эта роль Свечкину. У него, по крайней мере, система. А кроме того, жена, которую зовут Эльвира.
Можно представить себе, как внутренне подобрался я, услышав это имя. Эльвира! Ведь у моего Дон Жуана не было жены, быть может, потому, что я понятия не имею, какова должна быть подруга жизни истинного подвижника. Эльвира, однако, для этой роли не подходила — вопреки своему классическому имени. Но ведь есть еще дона Анна! И так и сяк примеривал ее я…
Чувствую, что умничаю и витийствую, а все затем, чтобы не сказать прямо: я самовольно присвоил себе функции Свечкина — стал ревновать его жену. К кому? Это вопрос. Во всяком случае, не к красавцу гусару, нет. Сперва к некоему воображаемому мужчине, от которого она возвращалась в неурочное время, трепеща ноздрями от радостного голода, затем — к более чем реальному Иннокентию Мальгинову.
Я называю его более чем реальным за ту медлительную чувственность, за тот смак и удовольствие, с которыми он — и это для меня очевидно — воспринимает мир. Неторопливо осматривается он сквозь очки в роговой оправе, раздобыть которую в состоянии разве что Свечкин, и берет, что ему требуется, но не как Свечкин, которого я никогда не видел в праздности и неге (впрочем, и в поту тоже: он все делал как бы вполсилы), а с толком и вкусом, полновесно радуясь всему, что дарует жизнь, будь то пейзажик Марке, которым, к моему удивлению, восхищался Гирькин, или осенняя камбала, белая как снег, усыпанная петрушкой и обложенная звездочками редиски. Но радуясь без скупердяйства и скрытости, а, напротив, стремясь в своем бесконечном доброжелательстве разделить эту радость с другими, что тоже доставляет ему род удовольствия.
У Мальгинова была репутация первоклассного фотомастера, и я давно знал его по газете, где он время от времени публиковал снимки — без особого, по-моему, энтузиазма, но близко мы познакомились во время нашего со Свечкиным краткого гостевания у него в Витте, о котором я сейчас расскажу.
В сибаритском уединении «мертвого сезона», который длится в Витте с ноября по май, Мальгинов выработал жизненную концепцию, суть которой сводится к слову «дробный». По мнению нашего хозяина, извечная ошибка философов, да и вообще всех мыслящих или причисляющих себя к этой категории людей (Мальгинов сделал легкую паузу; он был склонен к иронии) заключается в том, что все они пытаются осмыслить жизнь в целом. Именно к жизни в целом относится вопрос: «А зачем все это?» — который мы редко задаем применительно к каким-либо частным случаям. А если и задаем, то без риторического пафоса, а с твердым намерением услышать разъяснения, без которых не ударим дальше палец о палец. На классическое же «зачем?», адресованное к жизни в целом, никому до сих пор не удалось получить вразумительного ответа. Тем не менее люди живут, то есть делают то, смысла чего не понимают. «И никогда не поймут», — с печальной улыбкой прибавил наш хозяин, а дальше последовало забавное сравнение этой самой пресловутой «жизни в целом» с… арбузом. Ага, арбузом. Сколько ни крути и ни обнюхивай его, ни измеряй, ни строй по поводу его самых головокружительных гипотез, вы не поймете предназначения этого полосатого чуда до тех лор, покуда ножичком не расчлените его на аккуратные дольки и одну из них не поднесете к губам. Вот тут вам и откроется «высший смысл». Тут вам и явится искомый ответ, и вы обнаружите, что вопрос, который столько терзал вас, по существу, праздный. Не столько в самой методике допущена ошибка, сколько в том, что вы во что бы то ни стало хотели эту методику отыскать. Смешно! Вместо того чтобы вкушать сахаристую и прохладную мякоть (я вспомнил раскаленный солнцем арбуз старика Свечкина), вы до хрипоты спорите о предназначении вертикальных линий на арбузе.
Иными словами, жизнь надо не осмысливать, а осязать, причем делать это, естественно, по частям, дольками, и чем мельче, тем лучше.
В качестве доказательства Мальгинов привел Пруста. Обаяние его творчества фотограф видел в том, что француз артистически расщепляет «жизнь в целом», которую, как и целый арбуз, ни за что не проглотишь, на аппетитные кусочки, какие кто из нас не подегустирует с удовольствием?
В отличие от меня Пруста Мальгинов читал в подлиннике. А Аксакова? Читал ли он в подлиннике Сергея Тимофеевича Аксакова, еще в середине прошлого века открывшего метод, который спустя семьдесят лет словоохотливый француз открыл снова? Я прямо задал этот вопрос Мальгинову, но он лишь улыбнулся экстравагантности такого сопоставления и ничего не ответил. Закончив в свое время иняз, он владел несколькими языками, но это не мешало ему работать пляжным фотографом.
Прежде о языках и инязе я не знал, да и сейчас он упомянул об этом лишь к слову и мимоходом. В тот день я уже видел его в редакции, а вечером застал у Свечкина. Он привез на своих вишневых «Жигулях» фотографии моделей, которые осваивала фабрика к весенне-летнему сезону. Я не большой специалист в этой области, но снимки, по-моему, были превосходны. Как ни крути, а администратор Свечкин все-таки выдающийся.
Я возвращался из библиотеки, где моя красавица наделила меня томиком Камю, которого мне хотелось перечитать в третий раз, ибо я помнил, каким ошеломляюще новым было для меня чтение второе по сравнению с первым. Вверх тормашками перевернуло оно мое тогдашнее представление о «Падении» — весьма традиционное, внушенное, впрочем, самим автором. Что и говорить, велик соблазн отождествлять автора и героя, от имени которого ведется повествование. Отождествлять не событийно — боже упаси! — но в этическом плане или, на худой конец, интеллектуальном. А отсюда два шага до того, чтобы за чистую монету принимать каждое сказанное автором слово, забывая, что говорит-то не автор, говорит герой, а автор стоит себе в сторонке и хитро посмеивается.
Вот как кончается у меня тот детский рассказик о Толстом. «Толстой велик, — вспомнил он прочитанные вчера слова и засмеялся хрипло, отрывисто, по-стариковски. Ему почудилось, что он всех провел за нос — все человечество». В этой, в общем-то эффектной концовке мне и сейчас видится некоторое прозрение, художественная слабость которого в том, что приложимо оно если не ко всем, то ко многим крупным талантам. К тому же Гирькину, например, который, оказывается, гостил у Мальгинова незадолго до своей трагической гибели, что, собственно, и было решающим обстоятельством, побудившим меня принять приглашение Мальгинова провести у него вместе с четой Свечкиных ближайший выходной. Решающим? Неужто даже сейчас, когда мне совершенно ясно, что Эльвира не может быть не только Эльвирой, но и доной Анной, я все еще вожу себя за нос?
Но я отвлекся. Писателю, утверждаю я, не следует особенно доверять, тем более такому, как Альбер Камю, умудрившемуся назвать повесть о нравственном возрождении личности «Падением». Конечно, падение тоже имело место, иначе о каком возрождении может идти речь, но оно осталось за кадром, оно кончилось, достигнув своей низшей и, следовательно, самой упоительной точки в тот самый момент, с которого Жан-Батист Кламанс, а вместе с ним и лукавый Камю начинают повествование.
Блистательный юрист, баловень судьбы, женщин и друзей, душа общества — вот внешние координаты этой низшей точки. Мы не знаем, как и откуда свалился он сюда, перед нами мелькнул в ретроспективе лишь один кадр этого падения: когда Жан-Батист, избранный в концлагере «папой», тайком выпивает воду умирающего от жажды и лишений заключенного. Это все. Ну еще, может, слепцы, которых он заботливо переводил через дорогу, — слишком уж очевидна коммерческая подоплека этой гуманности.
Два кадра. Мелькнули — и нет, но посмотрите, как дотошлива становится камера, как задерживается и без конца возвращается к эпизоду на мосту Руаяль. С него, по сути, начинается исповедь Жана-Батиста, вскользь обронившего, что он никогда не ходит по мостам ночью. «Представьте такую ситуацию: на ваших глазах в воду бросается человек. Одно из двух: или вы броситесь в воду, чтобы его выудить… или удалитесь». Мостом же и кончается — уже не столько исповедь, сколько проповедь «кающегося судьи»: «Милая девушка! Прыгни в воду еще раз, чтобы дать мне еще один шанс спасти нас обоих».
Не верьте ему! Жан-Батист у ж е спасен, ибо в ту ночь на мосту Руаяль, когда процветающий адвокат торопливо удалился, заслышав крик о помощи, началось не падение, а восхождение Кламанса. На мосту Руаяль не было свидетелей, кроме одного: самого Жана-Батиста, а это уже более чем достаточно. В самом деле! Что стоит преклонение всего мира, если ты лишен уважения человека, мнением которого дорожишь больше всего!
С чего же начинается восхождение? А с того, что корректный и благовоспитанный адвокат превращается вдруг в отъявленного циника. Опять ошибка! Опять обманул вас увертливый Камю. Жан-Батист не превращается в циника, он просто пытается скинуть с себя благопристойную, но лживую оболочку и этой своей обнаженностью умалить грех долгого лицемерия. Дудки! Слишком незначительна боль и слишком мала цена, пусть даже, как в прожорливую пасть, брошены на растерзание репутация, успех, деньги. Он говорит, что предается пьянству и разврату, но это уже слова. Человека, обрекшего себя на страшную и нескончаемую муку, умеющего извлекать особого рода наслаждения из этой муки, вряд ли прельстят убогие телесные радости. Да и не за тем прибыл он в этот богом забытый край — в Париже, где он блистал, он мог получить все это в любом количестве и куда дешевле. Не за тем распинает себя что ни день, подобно бродяге из Назарета, пошедшему на крест, дабы искупить собственной кровью смерть младенцев, в которой ни вот столечко не повинен. Такова, во всяком случае, версия Жана-Батиста, и она не случайно зародилась в его воспаленном мозгу.
Это уже не грешник, это пророк. И неважно, что сам г-н Кламанс с сарказмом именует себя «лжепророком, вопиющим в пустыне и не желающим покинуть ее», а то важно, что, несмотря ни на что, он все-таки покинуть ее не желает.
Не знаю, принял бы мое толкование Иннокентий Мальгинов, — мы не говорили с ним на эту тему. Взглянув на томик, он лишь осведомился, есть ли здесь «Миф о Сизифе», и посетовал, что нет. Вот тут-то я и узнал, что пляжный виттинский фотограф в подлиннике читает французских авторов.
Но, повторяю, не жажда интеллектуального общения побудила меня принять приглашение Мальгинова и даже не соблазн окунуться в уже поостывшее, но все еще теплое для меня море, а желание хоть что-то узнать об Анатолии Гирькине. Увидеть фотографии Гирькина, о которых вскользь упомянул Мальгинов, посмотреть комнату, где он жил, и, главное, услышать, что и как говорил он, писал ли в Витте стихи, что думал о том или ином поэте. Мальгинов дал понять, что до сих пор поддерживает приятельские отношения с близким другом Гирькина, столичным художником Башиловым, и потому ему известно о гибели тридцатисемилетнего поэта больше, чем всем нам. Мог ли я удержаться? Я считаю Анатолия Гирькина одним из самых талантливых поэтов нашего времени, и — слава богу! — не я один так считаю.
В Витте, куда нас на своих вишневых «Жигулях» любезно доставил в субботу вечером Иннокентий Мальгинов, меня ждало полное разочарование. Снимки, на которых в той или иной позе, чаще в окружении подозрительных типов, был запечатлен Гирькин, показались мне невыразительными. Возможно, и ракурс, и светотени, и прочие атрибуты техники были на высоте, но я дилетант в искусстве фотографии, и потому меня подобные штуки не трогают. Иного искал я — отражения той напряженной духовности, которой отмечена поэзия Анатолия Гирькина, с виду совсем незамысловатая. И я не находил ее, как не находил даже косвенных ее свидетельств в рассказах Мальгинова о своем знаменитом госте.
Странные то были рассказики. О том, например, как входил Гирькин в море — поеживаясь и хихикая, по-бабьи охлопывая ладошками белое тело, хотя три или четыре года прослужил матросом, и море для него не могло не быть родной стихией. Как водил дружбу с каким-то юродивым, живущим у них во дворе, и о его (Гирькина) привязанности к сахарной вате. О страсти отправлять в родные ему северные широты посылки с южными фруктами и о его равнодушии к женщинам, которое, по-видимому, было реакцией на их более чем прохладное отношение к нему. Они попросту не замечали его — маленького и щупленького, с лицом клерка. Однажды его познакомили с некой пышнотелой дамой в розовом платье, но Гирькин понес какую-то ахинею насчет рыб, которые видят хвостом, и при этом опасливо держался едва ли не в квартале от нее… Мне стало скучно. Это был не Гирькин. Так, усредненный, странненький человек, ловящий на пляже божьих коровок и обожающий мороженое — иных забот у него не было. Я посмотрел на Мальгинова. Что иное надеялся я услышать от него? Надо быть по крайней мере Платоном, чтобы воссоздать образ Сократа.
И о смерти Гирькина он не знал ничего такого, чего не знали бы все: погиб под колесами поезда. Все остальное было домыслом. Я огляделся. Темная, под старину, а может, и впрямь старинная мебель, картины на стенах, стеллажи с книгами, добрая половина которых не на русском языке. Этому я позавидовал — и книгам, и мальгиновскому знанию языков. Нет, это была не плюшевая квартирка этажного администратора и даже не «дворянское собрание» Свечкиных. Все тут свидетельствовало и о вкусе, и об интеллектуальных запросах хозяина, но я не мог отделаться от ощущения ужасающей бездуховности этого дома. Что привело сюда Гирькина? Альянс «Мальгинов — Свечкин» не вызывал у меня недоумения, хотя на первый взгляд ничего общего не было между ними. Один так и блистал эрудицией, которая не показалась мне поддельной: он действительно много читал, он знал античность и французских моралистов, причем выказывал свое знание без малейшего самодовольства; другой обладал расторопным умом и по-крестьянски универсальной приспособляемостью, но был сер, как мышь. Учеба давалась ему туго. Я подозреваю, что он не осилил до конца даже «Хоря и Калиныча» — дюжину страниц, которая, бесспорно, является одной из самых ослепительных вершин русской прозы.
Абсолютно разными людьми были они, но это не мешало им… Нет, не дружить — мне кажется, люди типа Свечкина и Мальгинова не способны на истинную дружбу, — но сотрудничать. Вот-вот, сотрудничать. Мальгинов устроил путевку для племянницы ленинградского модельера, за что светило международного класса снизошло до заштатной светопольской фабрики. Фабрика же, в свою очередь, подкинула свою дефицитную продукцию торгующим организациям Витты, чье благорасположение, надо полагать, небезразлично для виттинского гражданина Мальгинова. Круг замкнулся. И усмотреть в этом круге, в этой консолидации влиятельных людей какую-то вопиющую несправедливость не смог бы, пожалуй, даже Алахватов. Судите сами. Ну что плохого в том, что поехала лечиться больная девочка? Или что серьезный художник помог наладить выпуск модной одежды? Или что эта модная одежда продавалась в Витте? Детские здравницы для того и созданы, чтобы лечить детей. Модельеры затем и существуют, чтобы создавать элегантные плащи, которые должны же где-то реализовываться.
Видите, как честно подавляю я свою атавистическую неприязнь к производственным отношениям (да простится мне в моей «Подготовительной тетради» этот оборот!), которые следует признать на сегодняшний день объективной реальностью. Разомкнись хоть одно из звеньев, и в прах рассыплется вся цепочка. Не подлечилась бы девочка, хуже были б плащи, не выполнила бы план торговая сеть… В проигрыше все.
Я знаю, чего бы хотелось мне. Идеала. Чтобы все больные дети могли поехать на курорт. Чтоб вдосталь было наимоднейших плащей. Чтоб не существовало отношений, которые развращают человека… Но это уже говорит не подпольный — для самого себя — летописец Карманов, а Карманов-публицист, который при этом явно противоречит самому себе, собственному нашумевшему очерку «Великий Свечкин».
Я жалею, что там не было этих рассуждений. И не то что я умышленно опустил их — нет, я просто не позволил им зародиться в своей голове, интуитивно чувствуя, что от них потускнеет образ моего героя. Назову вещи своими именами: я пожертвовал ради внешнего блеска акцентами, отсутствие которых сделало правду полуправдой. Слепцов ни за что не позволил бы себе этого…
В данном случае мне простилась моя пагубная страсть к броской форме в ущерб точности — страсть, которая сама по себе есть свидетельство посредственности. Ни у Гирькина, ни у Иванцова-Ванько вы не найдете ее следов, мои же сочинения изобилуют ими. Даже эти записки «для самого себя», начиная от пресловутой груши в руке Василь Васильича, который, если быть точным, ел, помимо груш, персики и виноград, яблоки и апельсины. Я думаю, природа этих искажений кроется в постоянном и непроизвольном усилии, которое я делаю, чтобы преодолеть посредственность и банальность моего видения мира… Все-то понимаю, но… Вот перевод одного латинского стиха, который я выудил у Стендаля: «Вижу, в чем заключается добродетель, и люблю ее, но поступаю дурно». Некоторым утешением мне служит тот факт, что Стендаль, по-видимому, сам страдал этим пороком, иначе бы он удержал перо, которое, не дрогнув, прокомментировало приведенный стих не более не менее, как «историю нашей жизни».
Так вот в случае с «положительным очерком» мне простилась моя склонность к некоторым, мягко говоря, передержкам, в истории же с фельетоном, который явился следствием визита в редакцию отца Свечкина, — нет, и, наверное, это справедливо.
Объективно говоря, из нас троих — Свечкин, Мальгинов с его философией расчлененного арбуза и я, который на пару с Дон Жуаном пытаемся заглотать этот самый арбуз целиком, — из нас троих самым полезным и самым общественно необходимым (а что?) был, безусловно, помалкивающий Свечкин. Эльвира же отдавала явное, бесстыдно явное, сказал бы я, предпочтение нашему хозяину. Он был в бархатной куртке и потертых штанах, но эта изысканная небрежность выгодно отличала его от с иголочки одетого Свечкина. О себе я не говорю. У меня в моих коротких портках и рубашке с отлетевшими пуговицами был еще тот видец, но прекрасно воспитанный хозяин этой приморской квартиры с расписным унитазом был выше подобных условностей. Напротив, он обращался преимущественно ко мне, причем его тонкие замечания, носящие главным образом литературный характер, были в меру приправлены иронией. Я отделывался односложными репликами, а раз или два с какой-то даже гордостью заявил, что понятия не имею о писателе, про которого он изволит вести речь. Мальгинов был, бесспорно, эрудированней меня, особенно в живописи, своим весьма поверхностным знанием которой я целиком обязан Володе Емельяненко. Зато самоуверенность, с какой я признавался в своем невежестве, была сродни апломбу моей тещи, которая, увидев в отрывном календаре портрет Блока, возмущалась: «Блок? А что это такое?»
Но Мальгинов и здесь был на высоте. На превозносимого им Монтеня ссылался он, который предостерегал от слишком обильного чтения.
Тут я не выдержал. Монтень? А знаете ли вы, что такое Монтень с его философией умеренности и созерцательного спокойствия? Да это апологет духовного филистерства — ни больше ни меньше. Знамя мещан всего мира — недаром же он нынче так популярен. Что такое мещанство? Пожалуйста! И я с удовольствием цитировал престижного Германа Гессе, который, как и следовало ожидать, тоже был кумиром Мальгинова и который еще полвека назад определил мещанство как «стремление к уравновешенной середине между бесчисленными крайностями и полюсами человеческого поведения».
Мы пожили достаточно для других — поживем же теперь для себя. Жена, дети? Пока что они живы-здоровы, но надо заранее научиться обходиться без них, чтобы, не дай бог, не испытать неудобств, если с ними случится что… Монтень — это все он. Знаете, что возмущает его? Что женщина привязывается к слабому и больному ребенку больше, нежели к здоровому чаду. Он, конечно, готов уделить дочери часть своего состояния, но лишь при условии все немедленно забрать назад, если она в чем-либо ослушается его. Это вам не Лир. В мире, конечно, не было б великих трагедий, живи он по рецептам господина Монтеня, но и великих прозрений тоже. Ибо одно связано с другим неразрывно.
В своем восхвалении рацио этот бюргер от интеллектуализма договорился до того, будто инстинктивная доброта и добродетельность гроша ломаного не стоят, а если уж и снимать перед чем шапку, так перед преодоленными пороками. «Я не сомневаюсь, — так прямо и пишет он, — что этот второй путь лучше, чем обладать просто несложным и благодушным характером и питать от природы отвращение к пороку и распущенности». Чудовищно! Но, слава богу, у чинного французского любомудра были бесстрашные оппоненты. Во главе этого великого войска стоит, конечно же, Дон Кихот — антипод Монтеня. И хотя один — взаправдашний человек, а другой — лицо вымышленное, я считаю правомерным мое сравнение, ибо кто усомнится в реальности долговязого всадника?
Мальгинов улыбался, время от времени пригубливая коньяк. Эльвира не спускала с него глаз. На месте Свечкина я схватил бы ее за руку и уволок отсюда, а этот розовощекий хитрец слушал и мотал на ус, наверняка презирая в душе нас обоих.
— А ведь он презирает нас, — брякнул я и ткнул в него пальцем. — Великий администратор презирает болтунов. Не правда ли, Петя?
Мальгинов тоже повернулся к нему, а я не опускал уличающего перста, поэтому Свечкину нельзя было не ответить.
— Только попробуй промолчать! — пригрозил я.
Врасплох застал его я, но вы думаете, он растерялся? Ни капельки. Положив в рот виноградину, прожевал, проглотил (мы ждали) и только после этого заметил с приглушенным блеском в светлых глазах:
— Это хорошо, когда люди говорят.
— Но плохо, когда они при этом ни черта не делают, — подхватил я.
Свечкин улыбнулся.
— Наоборот.
Он произнес «наоборот», всего одно слово, но и его с лихвой достало, чтобы смешать и опрокинуть и превратить в ничто весь наш затейливый разговор.
Мальгинов приподнял руки и дважды бесшумно хлопнул ладошкой об ладошку.
— Браво, — сказал он. Его вполне устраивало, что пока один выращивает арбуз, не умея как следует им насладиться, другой со знанием дела смакует его.
Впрочем, при внимательном рассмотрении между Мальгиновым и Свечкиным было, пожалуй, нечто общее. В отличие от Володи Емельяненко оба они не спрятались в подполье, откуда с безопасностью самоотречения можно наблюдать за происходящим, а жили наверху, каждый, правда, по-своему, но не игнорируя, а с толком используя сложный, как говорится, рельеф местности.
С нами была еще жена Мальгинова — холеная и томная, вся в кольцах, перстнях, браслетах, серьгах и янтарных бусах. Мелькнула и исчезла навсегда костлявая девица в джинсах, метнув в нашу сторону злой взгляд и, по-моему, даже не поздоровавшись. Это была их дочь. Из всего святого семейства она единственная пришлась мне по душе, особенно ее злой взгляд. В нем ничего не было ни от материнского, коровьего (причем ухоженной и только что хорошо подоенной коровы, которой ничего больше не надо от жизни), ни от отцовского. Как бы мне поточнее охарактеризовать этот мальгиновский взгляд? Вот: это был взгляд плохого человека, который знает, что он плох. Чем упоенней внимала ему Эльвира, тем глубже убеждался я, что у этого полиглота-фотографа был в жизни свой мост Руаяль, только в отличие от героя Камю он не послужил ему опорным пятачком для трудного и долгого, бесконечного по сути своей восхождения. Наоборот…
У меня есть основания полагать, что моя персона тоже не произвела на радушного и неизменно вежливого хозяина особо благоприятного впечатления. Виктор Карманов, о котором он «много слышал и всегда мечтал познакомиться ближе» (я хамски промолчал), явно разочаровал его. Он был неуклюж, самонадеян, невежествен, курил вместо галантно предложенного «Кента» вонючий «Дукат» и ел с ножа. Мало того! Он оказался хвастуном, потому что ни с того ни с сего ляпнул вдруг, что в прошлом году его удостоили республиканской премии за лучший материал года. А Иннокентий Мальгинов, чей отделанный бронзой сервант ломился, надо полагать, от дипломов, медалей и гран-призов международных фотовыставок, не счел нужным даже упомянуть о сих знаках отличия.
В довершение всего гость выказал себя невоспитанным скотом, ибо даже не поблагодарил за гостеприимство. Повернулся и, пренебрежительно бросив общее: «Привет!», зашагал прочь — верзила в буклистом пиджачке.
Произошло это на уже по-осеннему пустынном Золотом пляже, куда честна́я компания отправилась на другой день после завтрака. Эльвира смеялась. В восторг приводила ее ловкость, с какой прославленный фотомастер бросал в синее море серые камушки, и они, прежде чем кануть на дно, подпрыгивали два или три, а однажды даже четыре раза.
— Четыре! — ахнула Эльвира и, закусив губу, с обожанием посмотрела на своего интеллектуала, который проявлял на сей раз чудеса физической ловкости. На секунду у меня появилось искушение сграбастать его за замшевую куртку и запузырить следом за камушками — пусть бы подпрыгивал себе до самой Турции, а Эльвира считала б. Вместо этого я пробормотал что-то насчет неотложных дел, которые вдруг появились у меня, сказал: «Привет!» — и зашагал в обратную от Турции сторону. Поворачиваясь, я успел заметить, что все удивленно смотрят на меня, кроме жены Свечкина, которая с улыбочкой разглядывала в море затонувшие камушки.