День прошел, другой, третий, а воссевший за свой полированный стол слегка похудевший, но зато посвежевший редактор все не вызывал меня «на ковер». Правда, он не здоровался со мной, но это ровным счетом ничего не значило: он ни с кем не здоровался. Шествуя по коридору, устремлял небесные глаза в далекую даль, и напрасно было раскланиваться с ним: он искренне не замечал вас. Василь Васильич! Зная его нелюбовь к пространным беседам, я от его имени высказал тет-а-тет спецкорреспонденту при секретариате Виктору Карманову все, что, по моему разумению, полагалось услышать ему в подобной ситуации.
— Виктор Александрович, — промолвил я, для острастки величая безответственного сотрудника по имени-отчеству. — Вы допустили профессиональный брак, обвинив в нечестности человека, который…
— Чист как ангел, — вставил Карманов, чьей добродетелью никогда не была благородная свечкинская сдержанность.
Ах, как нелегко говорить с этим варваром! Я достаю из стола грушу — янтарную, светящуюся изнутри, прохладную грушу с прелестным хвостиком. Затем вынимаю розовый платок в сиреневую полоску и бережно, как ребенка, обтираю райский плод.
— Знакомо ли вам, Виктор Александрович, такое понятие, как презумпция невиновности?
Должно быть, да, поскольку этот неблагодарный тип, которому я, попирая штатное расписание, выкроил должность корреспондента при секретариате, довольно много, хотя и беспорядочно читал.
— Знакомо, — без смущения отвечает он. — Но ведь продукты разбазаривались, и это легко доказать. Сохранилось полтора десятка записок, собственноручно написанных директором совхоза Гитарцевым. Они лежат, охраняемые булавкой, в левом нагрудном кармане заведующего складом.
Я благоговейно погружаю зубы в сочную мякоть. Какие записки! Какой нагрудный карман! Речь о другом — о произволе, который допущен газетой.
— Произволе? — удивляется или делает вид, что удивляется, этот безответственный писака. И даже моргает маленькими, в насмешливых морщинках глазками.
Я жду, пока божественный нектар стечет в мое благостно раскрывшееся навстречу чрево, а затем растолковываю этому недоумку, что, конечно же, здесь имел место самый откровенный, самый грубый произвол. Разве нет? Кто дал право обвинять в нечестности человека, не имея на то неопровержимых доказательств? Я не настаиваю, что он не ел дармовых персиков, — у меня нет для этого оснований, но в равной степени у вас нет оснований утверждать, что он ел их. Вы же делаете это, причем, подчеркиваю, публично. Товарищ Лапшин вправе подать на вас в суд, и закон, я думаю, защитит его. Не на вас — на газету, которая скомпрометировала его. А если разобраться, то не столько его, сколько себя, ибо нам, разумеется, придется давать опровержение. Это значит — в значительной степени подорвать авторитет прессы. Веру читателя в печатное слово. За шесть лет, в течение которых я руковожу газетой, такого еще не случалось ни разу. И ни разу, если мне не изменяет память, я не говорил подряд так много слов. Вот что вы натворили, Карманов! А ведь вы опытный журналист. Что произошло с вами? Почему вы нарушили мое прямое указание?
— Указание? — невинно переспрашивает мой легкомысленный подчиненный.
Слов нет! Нет слов, возмущаюсь я и бережно вкушаю от золотого плода еще порцию сока. Даже непосвященному понятно, что коль редактор не подписывает материала, то, стало быть, он против его публикации, и если вы обманным путем все же протаскиваете его на газетную полосу, то тем нарушаете прямое указание руководства.
Тут моему нашкодившему сотруднику не остается ничего иного, как потупить взгляд. И признать не только правоту редактора, не только его фантастическую прозорливость — ведь он вынес приговор фельетону, даже не взглянув на документы, которыми располагал корреспондент, — но и его мудрую умеренность. Поняв, что все, что следует говорить в таких случаях, я уже высказал себе тет-а-тет, Василь Васильич не стал повторяться и разжевывать, а лишь осведомился, почему я ввел в заблуждение Ефима Сергеевича, утаив от него, что редактор против фельетона.
Алахватов сидел тут же, выпятив нижнюю губу и уставившись опущенными глазами в центр Земли. Какое смирение! И какой поучительный контраст с тем решительным, обдуваемым сквозняками и вентиляторами, загоревшим на своем Северном полюсе, откуда он только что вернулся с маринованными моховичками — с тем и. о. редактора, который, дерзко игнорируя мою пространную информацию о воле Василь Васильича, наложившего табу на фельетон, настаивал на его немедленной публикации! «Редактор не подписал, потому что не видел документов. Одного, кстати, не хватает — пойдите и возьмите у Свечкина. Это же безобразие! Газета должна выступить — и чем раньше, тем лучше».
Вот это пафос! Но всему на свете есть предел, и, полностью исчерпав его тогда, Алахватов сидел теперь в редакторском кабинете опустошенный и тихий. Я не обижался на него. Всему на свете есть предел — и человеческому мужеству тоже. Достаточно, что он проявил его один раз, закаленный и набравшийся сил в своем Сыктывкаре.
Я не случайно столь подробно описываю сейчас Алахватова, прохаживаясь по поводу его мужества и опустошенности. Умолчать об этом — значит приукрасить себя, утаить ту мелкую возню мыслей и чувств, которые закопошились-таки во мне при виде скромно помалкивающего Алахватова; выставить себя этаким героем… На миг я и впрямь почувствовал себя им, когда твердо заявил ожидавшему ответа Василь Васильичу, что действительно ввел в заблуждение его заместителя, скрыв от него высочайшее повеление «не печатать». Не скрою, для меня это была светлая минута — а еще говорят, что подвиг бескорыстен! — но, по правде говоря, так ли уж велико было мое самопожертвование? В отличие от Алахватова у меня не было ни боровичков, ни высокого служебного положения, ни даже положения семейного, ибо в глубине души я, конечно же, знал, что дама моего сердца ни за что не покинет своего генерального директора. Так чем, собственно, рисковал я? Без работы не останусь, на алименты, плавленый сырок «Новый» и летнюю поездку сына в Витту заработаю и, если уж на то пошло, необязательно пером, которое я изрядно подпачкал, а, скажем, разгружая вагон с песочком. Поднатужившись, приподыму плечом, и песок сам посыплется радостным водопадом. Вот как роскошно чувствовал я себя в эту светлую минуту — единственную светлую минуту за весь день (и потянувшиеся за ним тоже). И тут Ефим Сергеевич Алахватов сказал следующее:
— Виктор неправду говорит. — Он нахмурился, но взгляда от центра Земли не оторвал. — Я знал, что вы не подписали фельетон. Карманов предупредил меня.
И все. Тишина наступила такая, что при желании можно было услышать, как наливаются соком груши, которыми был набит необъятный стол Василь Васильича.
А моя светлая минута кончилась. Почему? Ведь я должен был возликовать — если не возвышенной радостью по поводу того, что дьявол лежит поверженный, а ангел победоносно трепещет белыми крылышками, поле же битвы, как мы помним — душа человеческая, — то хотя бы из чувства облегчения, ибо часть придавливающей меня ноши — да еще какую часть! — Алахватов добровольно взвалил на себя. Распрямиться бы мне, улыбнуться и перевести дух, а я сгорбился. Подонком почувствовал я себя перед Алахватовым. Чудеса, да и только! Перед Свечкиным — не чувствовал, Свечкину смело и даже насмешливо, чуть ли не гордо (а уж нагло-то наверняка) смотрел в глаза, а здесь не смел поднять взгляда.
Василь Васильич, живое воплощение корректности, отложил выяснение отношений со своим замом, дерзнувшим хотя и косвенно, но ослушаться его, до более интимных времен, меня же облагодетельствовал сообщением о том, что уже побеспокоился о моем трудоустройстве. Меня с распростертыми объятиями берут на радио, но в газете мне тоже не возбраняется сотрудничать — правда, пока под псевдонимом.
— Мягкий знак Сергеев, — сказал я.
Эта моя скромная, а если быть честным — пошлая острота, ибо даже самая очаровательная шутка, будучи повторенная дважды, становится пошлостью, оторвала Алахватова от задумчивого созерцания центра Земли. Он поднял голову. Он ожил. Не сразу, но ожил — возможно, сработал некий условный рефлекс, вызванный к жизни моей жалкой репликой, которая напомнила ему о штормах и бурях, что некогда с грохотом сталкивали наши суденышки.
О чем говорил, все более возбуждаясь, замредактора? О том (он посопел, чего я никогда не слышал прежде, поскольку вой вентиляторов и сквозняков заглушал эти относительно слабые звуки, посопел, но закончил-таки фразу), о том, что мы виноваты (мы!) и мы готовы нести наказание (мы! А я, свинья, мистифицировал его дурацким черепом!), но допущенный нами (нами!) профессиональный промах отнюдь не закрывает чеботарского дела. Наоборот! Не только ведь санитарные инспектора и пожарники поклевывали дармовые плоды Алафьевской долины. Залетали сюда и птицы покрупнее, это и дураку ясно. Пока что мы не схватили их за руку, и в этом смысле публикация фельетона была, конечно, преждевременной, но мы доведем до конца это дело. Есть органы — финансовые, следственные, которые разбираются в подобных делах лучше нас, есть записки директора совхоза — он, Алахватов, видел их собственными глазами: отпустить того-то столько-то — это же безобразие! Есть в конце концов свидетели и помимо Ткачука и пьяницы Федорова — конечно, есть, и мы сумеем отыскать их… Бурно импровизировал Алахватов план будущей кампании, но кто слушал его? Василь Васильич глядел прямо перед собой и если прислушивался к чему-то, то разве что к тайному движению сока в схороненных в столе грушах, я же из всей этой воинственной речи понимал лишь то, что из последнего «мы» — не того, что дало маху и будет справедливо наказано, а из «мы», готовящегося к бою, — из этого последнего «мы» моя персона исключена, поскольку отныне я уже не работаю в редакции, хотя по-прежнему имею право сотрудничать в газете — правда, под псевдонимом Мягкий знак Сергеев.
Будь я подвержен страху смерти и заведи я, дабы одолеть его, «Подготовительную тетрадь», я непременно включил бы сюда параграф, который почему бы не назвать отчаянием? Такие минуты бывают. Минуты, когда легче умереть, чем жить, сознание же, что надо все-таки жить (неизвестно почему, но надо) навевает тоску невообразимую. Это был бы сильный пункт…
В какой-то миг я вспомнил о хронически вакантной должности машинистки, но Василь Васильич воспринял бы это предложение как очередную мою неудачную шутку. Поэтому я предпочел встать и удалиться не поклонившись. За моей спиной ревели вентиляторы (они не могли не реветь, раз гремел голос Алахватова), в ящиках наливались соком груши, а за полированным столом восседал сфинкс с небесными глазами, наделенный феноменальным даром ясновидения.
В этот день я не услышал от Яна Калиновского в ответ на свою коронную фразу коронную его: «У меня нет с собой, но я дам». Его греческие глаза истекали скорбью, а в руке фосфоресцировали, раздвинутые веером, четыре двадцатипятирублевые ассигнации — заветная сотня для женщины в синем. Двумя пальцами вытянув одну из них, я заказал шампанского. Эльвира с удивлением подняла на меня глаза: я для нее был завзятым трезвенником. Раз я даже высказал гипотезу, что единственное, что нас сближает, так это нелюбовь к спиртному. Тем не менее мы благовоспитанно, пригубили по глотку, после чего она хитро осведомилась, что за торжество у меня сегодня.
Стало быть, вид у меня был жизнерадостным. Тем лучше. Нравится ли ей шампанское? По-моему, оно превосходно. Не знаю, сколько выдерживали его, меня же для встречи с ним — что-то лет пять. Это изрядный срок.
Что за торжество? Ну прежде всего я свободен. Отныне мне не придется семенить по утрам в присутственное место, чтобы править там «вести с мест» о рекордном урожае винограда или подкормке озимых. Баста! Я больше не чиновник, я творец, свободный художник. Четыре романа у меня в голове, а пятый на подходе, и завтра в тринадцать ноль-ноль замысел окончательно прояснится. Кроме того, в работе либретто балета по мотивам детективной повести, а также сказка для детей дошкольного возраста. Анюте понравится… Словом, я уволен. И, по-мальгиновски приподняв бокал, я осушил его во славу звезды, которая светила мне ярко и опекающе.
Устремленные на меня глаза моей подруги наливались тревогой. С чего бы это?
— Ты не хочешь выпить за мою удачу? — спросил я, и снова налил себе, но не сразу, а с паузами, давая пене осесть, дабы бокал был полон, как полна жизнь, — я не преминул ошарашить ее этим изысканным сравнением. — Я понимаю — что для тебя четыре романа! Это еще не повод для пира. Но так и быть, я открою тебе, что есть и иной повод, причем повод что надо, и сейчас ты услышишь его, но сперва, с твоего разрешения, я продегустирую содержимое нижней части бутылки. Виноделы Алафьевской долины утверждают, что все лучшее, что есть в вине, таится на донышке, поэтому важен не первый, важен последний глоток. Не угодно ли? Ну, как знаешь… Аристарх Иванович! — окликнул я стоящего неподалеку хозяина заведения. Заложив руки за спину и медленно перекатываясь с пяток на носки, проницательным взглядом обводил он зал — точь-в-точь, как изобразил его в своих неряшливых набросках наблюдательный Иванцов-Ванько. — Аристарх Иванович! — повторил я громче, поскольку герой нарождающегося шедевра имел благоразумие с первого раза никогда не откликаться на зов клиента. Теперь он, не меняя позы, а лишь скосив глаза, удостоил меня вниманием. Я сделал широкий приглашающий жест, и он, еще раз окинув взглядом вверенный ему корабль (образ Иванцова-Ванько; меткий образ!), неторопливо приблизился.
Я знал, что он не только не принимает подношений гостей, но и никогда не присаживается за столик, поэтому мое предупредительное перемещение свободного стула носило чисто ритуальный характер. Аристарх Иванович даже не взглянул на него. На его худом и темном лице, к которому приложили руку не столько болезнь, сколько разрушительные бури, что бушевали в его слабой душе, изобразить которую взялась другая, не менее слабая, но зато наделенная волшебным даром душа бывшего инспектора вневедомственной охраны, — на этом страдальческом лике проступила тонкая улыбка. Он видел меня насквозь… Я поднял бокал.
— Аристарх Иванович! — проговорил я торжественно. — Есть, по крайней мере, три повода для нашего маленького кутежа. Ну, во-первых, исполнилось почти пять лет с того дня, когда я в последний раз вкусил напитка богов, воспеванию которого некий арабский поэт посвятил две с половиной сотни рубаи.
— Омар Хайям, — скромно произнес хозяин «Шампура», и даже моя подруга посмотрела на него с уважением и интересом. Воспользовавшись паузой, я прикончил бутылку и царственным жестом раскупечившегося голодранца заказал следующую. Другая рука с бдительно взывающим к вниманию пальцем старожила Аристарха Ивановича. — Итак, повод номер два. Не долее как месяц назад известный светопольский прозаик Иванцов-Ванько, которого вы, человек начитанный, отлично знаете…
Аристарх Иванович приподнял бровь. Я понял его недоумение.
— Иванцов, — поправился я. — Просто Иванцов, автор знаменитой повести «Фокусник Миша». Но в голландской транскрипции — а голландцы чтят его необыкновенно — его фамилия читается как Иванцов-Ванько. — Я осторожно раскрутил проволоку и, выпустив на волю джинна, положил в пепельницу, где уже высилась гора наполовину скуренных «Дукатов», белую пробку. — Так вот, Иванцов-Ванько (вы уж позвольте мне именовать его так) начал повесть, главным действующим лицом которой являетесь, пардон, вы. — Я поклонился. — Я имел честь слушать в авторском исполнении первые главы, и, по-моему, они бесподобны. Разрешите выпить за это.
Я бережно перелил в себя пенистую влагу, после чего перешел к третьему поводу.
Это был самый веский повод — веский настолько, что потребовалась бутылка, порядковый номер которой соответствовал бы порядковому номеру повода. Заключался же он в том, что дама, которая все еще не прикоснулась к своему бокалу и лицезреть которую Аристарху Ивановичу, по-видимому, чрезвычайно лестно в своем заведении, с присущей ей трезвостью и решимостью отклонила предложение, которое сделал ей ваш покорный слуга. Ничего удивительного! Аристарх Иванович, голубчик, вы только посмотрите на нее — разве похожа она на сумасшедшую? Нет. А нормальная женщина, красивая женщина, умная женщина — моя же приятельница гармонично соединяет в себе все вышепоименованные качества — ни за какие блага не пойдет за чудовище, которое в течение каких-то сорока минут вливает в себя третью бутылку солнечной жидкости.
— Четвертую, — процедила моя спутница, но я пропустил мимо ушей это уточняющее замечание, я продолжал обращаться к Аристарху Ивановичу, который деликатно удалился, едва я заговорил о третьем поводе, и теперь шаманил со своими шашлыками в таинственных катакомбах заведения.
— Что думаете вы о женщинах? — вопрошал я. — Не о Медее, не о Клеопатре, а о женщинах современных. Какие разительные перемены претерпели они, путешествуя из древности в наше благословенное время! Именно женщины…
Кажется, я просил начитанного Аристарха Ивановича обратить внимание на еврипидовского Ясона — это ведь наш с вами современник, не правда ли? Его сластолюбие и притворство, которое ныне именуют корректностью, его не то что сдержанность во гневе, а отсутствие гнева (как вялы его речи над трупами убитых детей, и это не от потрясенности, это от дряблости души), его виртуозное умение «одеть зло прилично» делают его человеком не просто нашей эры, но нашего века. Здравствуйте, сосед! Не доброта и не раскаяние привели его к обманутой Медее, даже не забота о детях, которых вместе с опальной матерью посылают в изгнание, а страх перед разъяренной супругой, которая, знает он, способна на все. Благоразумная умеренность во зле, скажем так. Монтеньщина…
Искусство одевать зло прилично достигло ныне расцвета небывалого. Чтобы убедиться в этом, достаточно провести вечер в обществе Иннокентия Мальгинова. Вот они — нынешние Ясоны! Но покажите мне хотя бы одну Медею.
— Я вовсе не хочу сказать, уважаемый Аристарх Иванович, — продолжал я, — что современная женщина не любит. Она любит, да еще как, но, когда объект ее любви предлагает ей сердце и руку, она отрицательно покачивает умудренной головой. Зачем? Это же сущее безумие, и ничто, ничто не собьет ее с панталыку.
Так ли уж и ничто? А если попробовать? Тебе, милая, необходимы пироги с капустой? Хорошо, я выучусь творить их — с капустой, мясом, грибами, рисом, с яйцами и без яиц, повидлом, рыбой, вермишелью… Что? Тем лучше! У меня останется время на то, чтобы стряпать повести и рассказы, за которые будут платить деньги, и немалые, тут я даже смогу посостязаться с генеральным директором. Чему ты улыбаешься? Ах, ты не веришь мне! Аристарх Иванович, она не верит мне, ей требуются доказательства. Хорошо, они будут. Их даст Алина Игнатьевна, бывшая цыганка, вы, конечно же, знаете ее, Аристарх Иванович. Она присягнет, что вот уже который год подбивает меня отнести в издательство сборник моих опусов, среди которых есть очаровательная вещица не то про лошадь, не то про трамвай. От нее, правда, попахивает прозой одесского мастера, но это ничего, Алина Игнатьевна закроет на это свои черные, как бессарабская ночь, глаза и, отдуваясь в усы, будет изо всех сил двигать мою тощую книжицу, пока она с муками не явится на глаза потрясенной публики. Зато пишущая братия с облегчением переведет дух, убедившись, что эстет и насмешник Виктор Карманов, не только похлопывающий по плечу классиков, но имевший наглость публично поносить «Молодых людей», сочинение нетленное, что этот выскочка сам не в состоянии написать ни одной стоящей строчки. Но я пойду на это, Эльвира, то бишь Аристарх Иванович, я буду расторопен и нетороплив, как Свечкин, и дальновиден, как Василь Васильич, я приобрету себе зонт, который будет с легким звуком, подобно этой выскакивающей пробке пятой или — какой уже? — шестой бутылки, распускаться над головой от прикосновения мизинца; я набью свой полированный стол желтыми грушами, я даже стану меньше ростом — слышишь, Эльвира, я стану меньше ростом, и мои ноги не будут больше торчать за пределами раскладушки. Да и раскладушки не будет, мы выкинем ее вон, приобретя взамен персидский мебельный гарнитур из трехсот девяти предметов. Аристарх Иванович, душа моя, будьте свидетелем той грандиозной ошибки, которую на ваших глазах совершает эта опрометчивая женщина, отвергая мою руку. Да что они в самом деле! И ведь не она первая. Дюжину лет назад я примерно то же самое втолковывал некой библиотекарше в набитой гостиничной рухлядью кухне, а ей хоть бы хны, ее античное лицо было каменно-холодным, как и подобает быть античным лицам в наш индустриальный век, но вдруг оно встрепенулось, ее лицо, и вместе с ним встрепенулся я, надеясь, но то всего-навсего проснулся за прикрытой дверью наш сын, которого мне ни разу не позволили подержать на руках и который совершенно справедливо назвал меня однажды голоштанником. Что за напасть, Аристарх Иванович? Женщины оказывают мне знаки внимания, порой даже весьма бурные, но жить предпочитают с администраторами легкой промышленности или, на худой конец, гостиничными. Это ли не еще один повод откупорить еще бутылку — девятую, если мне не изменяет память?
— Пока что вторую, — сказал Сергей Ноженко, обнажая в кривой улыбке кариесные зубы.
На секунду я замер с еще не вытянутой из портфеля бутылкой водки, которую, как и во всех пельменных, сосисочных и столовых, «приносить с собой и распивать» категорически запрещалось, — замер, с вопросительным и напряженным недоумением глядя в бородатое лицо моего сотрапезника. Почему вторая? Ах да, вторая — за сегодняшний день, но в таком случае у нас разные точки отсчета. Вчера было семь — это я помню точно, поскольку официантка, презрительным взглядом окинув смятые ассигнации, которые я повыкладывал перед ней изо всех карманов, не прикоснулась к ним, дабы мой пьяный ум не заподозрил, будто она стибрила рублишко, а вместо этого обстоятельно перечислила мне слагаемые несколько отрезвившей меня суммы. «Шампанского — семь», — повторила она дважды.
Любезный Аристарх Иванович представил в мое распоряжение телефон, и я, разумеется, сразу же позвонил Яну Калиновскому. Ян готов был ссудить меня, но в настоящее время он готовился к жесткому приступу стенокардии и потому не мог отлучиться из дому, а я, в свою очередь, не мог отлучиться из «Шампура». Можно было б позвонить Петру Ивановичу Свечкину, оторвав его от приготовления картофельного пюре, которым он собирался потчевать вернувшуюся, надо полагать, к тому времени супругу (я не могу с точностью определить, на каком именно этапе моего обращенного к Аристарху Ивановичу монолога передо мной не оказалось не только Аристарха Ивановича, но и Эльвиры тоже), однако здравая мысль одолжить у Свечкина деньжат не посетила меня. Володя Емельяненко? Но стоило мне мысленно увидеть его большое и спокойное, с задумчивыми глазами лицо, как я принялся дальше листать записную книжку. В конце концов я позвонил Сергею Ноженко, который в аналогичных случаях звонил мне, и я отправлялся выручать его, заглянув по пути к нашему общему благодетелю Яну Калиновскому. В результате у меня оказался недостающий червонец, а сам я оказался на тахте в гостеприимной маленькой квартирке моего бородатого коллеги. Перед тахтой, однако, мы что-то пили из желтого графинчика, который по мере опорожнения становился белым, и Сергей горестно повествовал мне свою жизнь.
И с отвращением читая…
Но я уже зарекся цитировать стихи, да и к чему дублировать хрестоматию? Лучше приведу доморощенную сентенцию Сергея Ноженко, которую он повторил раза три и которая, по-моему, этого стоит. «Одиночество — это не когда тебя не любят, а когда ты не любишь». Каково!
Своим святым долгом считал я отблагодарить коллегу, к тому же трещала голова, и я отправил моего лохматого и опухшего, пребывающего в отпуске Ларошфуко в редакцию, где я после вчерашней беседы с Василь Васильичем больше не работал, но где все еще находилась моя пишущая машинка, которую я захватил с собой, переезжая перед возвращением Свечкина из здания бывшего дворянского собрания на редакционный диван.
Комиссионные магазины, как известно, не привыкли выкладывать деньги на бочку, поэтому мы сплавили машинку, на которой был отстукан злополучный фельетон, кривоносому хрычу из ремонтной мастерской (и поделом ей!). Я вернул червонец Ларошфуко и двадцатипятирублевку Яну Калиновскому, вытребовав его по телефону на улицу. Ян ужаснулся моей недисциплинированности. Приказа еще нет, Алахватов бьется за меня что есть мочи и даже, взяв в руки по вентилятору, летал вчера вечером и сегодня утром в высокие дома с колоннами, требуя там компетентного расследования чеботарской истории, а я тем временем пьянствую и не являюсь на работу. Добрый Ян! Я протянул ему четвертак и сочувственно осведомился, на достаточно ли высоком уровне состоялось его вчерашнее рандеву с приступом стенокардии.
Увы! Обещанный приступ все еще не явился, Ян ждет его с минуты на минуту, в доказательство чего продемонстрировал мне пузырек с какой-то адской смесью. Мы не стали мешать ему. Купили две бутылки водки и отправились в пельменную.
Сергею по душе пришлась моя идея создания международной лиги неудачников, но он потребовал, чтобы туда не принимали женщин, ибо от них все беды мира. А впрочем, прибавил он, подумав, женщины тут ни при чем. Во всем повинен потрясающий эгоизм, который подленькая природа подсовывает каждому, кого наделяет талантом. Так сказать, принудительный ассортимент, род набора, где рядом с дефицитными мандаринами соседствует закованное в жесть зловонное вещество, именуемое рыбным завтраком туриста. Неоднократно выручал я коллег, сбагривающих мне эти бомбочки, которые мой желудок переваривал вместе с металлической оболочкой.
— Вот ты! — вещал Сергей Ноженко, навалившись грудью на стол и вперя в меня лимонные глаза хронического печеночника. — Знаешь, почему у тебя все так? Знаешь? Потому что ты талантлив, а значит, ты эгоист, ибо эгоизм… Ты никогда не задумывался, что такое эгоизм? Эгоизм — это инстинкт самосохранения таланта.
Ура! Родился еще один афоризм, по случаю чего мы незамедлительно наполнили стаканы и даже не зыркнули по сторонам — отважные ребята. Сергей с воодушевлением развивал свою мысль об эгоизме как обязательном условии всякого таланта, о возвышенном, неподкупном эгоизме, жизненная функция которого состоит в том, чтобы ограждать талант от какого бы то ни было постороннего воздействия. Талант! Это нечто уникальное, единственное в своем роде (всякий раз единственное), он великодушно позволяет любить своего носителя, но ни в коем случае не разрешает любить самому носителю. Когда любишь, то растворяешься в другом человеке (по-моему, он употребил именно эти слова, и их банальность свидетельствует, что он и впрямь лишь понаслышке знает об этом чувстве; лично у меня все наоборот: я слишком замкнуто, слишком отдельно от нее ощущаю себя в пространстве, что, пожалуй, самое мучительное в моем чувстве к Эльвире), — когда, твердил он, любишь, то растворяешься, теряешь свою индивидуальность. Это крах таланта. Вот почему все глубоко одаренные люди — одиночки; и за это мы тоже выпили.
Сдается мне, я посоветовал ему завести подготовительную тетрадь, где бы он пункт за пунктом обосновывал свое право на высокородный эгоизм и неизбежность одиночества. Право! Стоит нам нализаться, как оно прямо-таки прет из нас. Из меня в данном случае — право на жилище.
Почему, черт побери, я должен скитаться неизвестно где, если у меня есть законная комната с такой же законной раскладушкой и законным ключом? Вот именно — ключом. Я принялся выворачивать карманы, пока наконец он не оказался у меня в руке. Выставив его, как шпагу, вперед, я поманил пальцем дом. Он приблизился, грузно переваливаясь с боку на бок и подмигивая мне окнами. Привет! Прицелившись, я по рукоять всадил ключ в скважину, дверь пала, и я оказался на раскладушке. В окно подсматривало косое декабрьское солнце. «Спокойной ночи», — сказал я и, подняв руку, выключил его.
Темноту разрезали синие зигзаги телефонных звонков. К ответу требовали меня, к барьеру, «на ковер», но шиш им! Я лежал не шевелясь. Сразу после звонков стали взрываться одна за одной огненные кляксы. Бах, бах, бах… Я открыл глаза. Было темно и тихо, мама чистила на кухне картошку. Тонкая, почти прозрачная кожура с сухим шелестом сползала на газету. Но и она пойдет в дело — кролики перетрут ее своими острыми зубками, и чем больше будет кожуры, тем меньше придется мне рвать травы. Именно мне, потому что у старших братьев обязанности посложнее: привезти и наколоть дров, натаскать за полкилометра воды из колодца, а Василий, кроме того, помогает матери на стройке. Мне немного обидно, что мать так тонко срезает кожуру: у всех кролики или козы, поэтому травы не хватает, и растет она короткими жесткими пучками, рвать которые очень трудно. Но с другой стороны, чем тоньше будет кожура, тем больше достанется нам картошки… За этими диалектическими размышлениями и застало меня очередное «бах, бах», но уже без огненных клякс, поскольку глаза мои были открыты и смотрели прямо перед собой на чуть светлеющий прямоугольник окна, в котором еще недавно желтело чахоточное солнце.
— Виктор! Тебя к телефону. Виктор, ты слышишь? — Ее голос. — Алахватов спрашивает.
Я тихо прикрываю глаза. Очень тихо, потому что знаю: одно неосторожное движение, и огненная клякса взорвется не рядом, а в самой голове, разнеся ее вдрызг.
За дверью совещаются. При желании, наверное, можно разобрать слова, но я не хочу: малейшее напряжение спровоцирует кляксу. Чета Свечкиных обсуждает… Что? Неважно. Еще немного, и они уходят, оставляя меня в покое.
В покое? Это только кажется так, ибо скоро надо мной нависает мысль, по сравнению с которой все огненные вспышки — безобидный бенгальский огонь, не более: рано или поздно я вынужден буду подняться, открыть дверь и лицом к лицу столкнуться со Свечкиным — Свечкиным дома.
Внутри раскалилось все, и этот занимающийся пожар требовал воды, а она была в кухне, и путь туда был мне заказан. Часы молчали на руке — я забыл завести их вчера, но, сколь поздно или рано ни было б сейчас, я дождусь, пока мои соседи уснут, и лишь тогда прокрадусь в кухню, перекачаю в себя все водные резервуары Светополя, после чего навсегда покину сей богоугодный дом.
Это я так решил, но Эльвира распорядилась иначе. Не соседи, не Свечкины, а именно Эльвира, поскольку сам Свечкин, насколько я мог судить по переговорам за дверью, которые возобновлялись после каждой барабанной атаки (атаки эти все учащались), вовсе не жаждал встречи со мной. Это примечательно: не жаждал. «Да ничего с ним не случилось», — убеждал он жену, и уж не знаю, что отвечала она, потому что, будучи уверена, как она сама призналась мне после, что я что-то натворил с собой, она тем не менее предпочитала говорить шепотом. И только раз повысила голос, заявив, что надо взломать дверь. После этого наступила долгая тишина, затем раздались мощные удары, которые зарегистрировали все сейсмографы мира; я узнал маленькую, но хорошо натренированную утренними гантелями руку Петра Свечкина. Ее сменил неистовый кулачок его супруги, а когда снова наступила его очередь, стучать уже было не по чему: дверь распахнулась, и перед ними предстало чудовище в очках, изо всех сил превозмогавшее огненные кляксы, зигзаги и прочую свистопляску. Постепенно она утихомирилась, и я уже начал было различать лица моих заботливых соседей — одно, с прикушенной губой, взирало на меня с ненавистью, другое, кажется, говорило что-то; не успев, однако, погаснуть, жуткий фейерверк взорвался вновь — это ручка моей возлюбленной залепила мне оплеуху…
Что меня поразило, когда я вновь обрел дар зрения, так это белое, с опущенными глазами лицо Свечкина. Белое, как стена, белое, как лицо Эльвиры, и даже еще белее. Если б мои горящие щеки не помнили оглушительной ласки хозяйки дома, то я готов был бы поклясться, что не мне, а ему, аккуратному человечку в полосатом галстуке (хотя галстука на нем, кажется, не было), досталась эта звонкая затрещина.
Я прошел сквозь безмолвную чету на кухню и стал жадно осушать через кран светопольское водохранилище.