Так или иначе, но записки исчезли, однако перед этим их видел не только я, безответственный щелкопер, но и заместитель редактора областной газеты Ефим Сергеевич Алахватов, лицо номенклатурное. Видел! Оглушительный трезвон поднял он, скликая в несчастную Алафьевскую долину разных въедливых личностей на бухгалтерско-ревизорский симпозиум.
Сам он тоже не сидел сложа руки. Соседи Лапшина, с которыми у меня не хватило ума побеседовать, подтвердили, что к их дому подкатывал то совхозный молоковоз, то брезентовый «газик», откуда шоферы обеими руками выносили прикрытые ветошью ящики, а дворник даже показал один такой ящик, приспособленный им для пустых бутылок; разыскал неугомонный Алахватов и шофера «газика», который, рассорившись с директором, выехал за пределы области. Ну и что? У нас в каждой области есть газета, и кто не выполнит просьбы коллеги, заместителя редактора, найти такого-то и такого-то и взять у него письменное свидетельство?
Все это прекрасно, но все это нисколько не оправдывало меня. Наоборот! Чем больше неопровержимых улик появлялось у Алахватова, тем очевидней становилась та профессиональная легкомысленность, с которой самонадеянный журналист подошел к этому щекотливому делу.
Неопровержимых улик! Председатель облплана товарищ Лапшин Валентин Александрович собственной персоной пожаловал в редакцию. На нем были пижама и отделанные розовым мехом тапочки. На глазах Василь Васильича дружески взял он меня чуть повыше локтя. Оказывается, он и не думал сердиться на меня. Напротив, он мне сочувствовал. Появление фельетона было, конечно, малоприятным сюрпризом для него, но правда, как и следовало ожидать, восторжествовала, товарищи разобрались, что к чему, и его доброе имя осталось незапятнанным. Так что не о себе, а обо мне печется он сейчас — моя судьба волнует его, ибо он высоко ценит мой литературный дар. Очень высоко! Взять, например, мою статью о Петре Ивановиче Свечкине, которому, как, конечно же, известно мне, доверено возглавить крупное швейное объединение «Юг», созданное на базе двух светопольских фабрик. А если бы не статья…
— Очерк, — сказал я. — Литературный жанр, к которому относится понравившееся вам сочинение, именуется очерком.
Товарищ Лапшин Валентин Александрович на секунду онемел. Но лишь на секунду. Самокритично признал он, что не сведущ в подобных тонкостях, но ему искренне жаль, что мои злободневные, острые, мастерски написанные и так далее… материалы перестали появляться на страницах газеты. Словом, он не жаждет крови. Его вполне удовлетворяет опровержение, которое, по-видимому (опять легкий поклон в сторону сфинкса), газета даст в ближайших номерах, и тем инцидент будет исчерпан. Или даже не опровержение, поскольку фельетон в значительной степени подтвердился и Гитарцев, несмотря на свои несомненные заслуги, будет, безусловно, наказан, ибо никому не позволительно нарушать закон — не опровержение, а уточнение, касающееся той части, где речь идет о нем, Лапшине Валентине Александровиче… Он улыбнулся, и мне вдруг почудилось, что он по рассеянности забыл дома на торшере искусственную челюсть.
Лапшин был отменным плановиком. Далеко просматривал он не только перспективы области в целом и перспективы швейного объединения «Юг» (буквально вчера я узнал, что принято решение отдать Свечкину еще две фабрики — виттинскую и макеевскую, которые горели по всем показателям; таким образом, объединение расширяется), но и перспективы чеботарской истории, в которую вломился со своими вентиляторами непредсказуемый Алахватов. Буквально заполонил он Алафьевскую долину разными дотошными людьми в сатиновых нарукавниках.
Василь Васильич, как и Лапшин, тоже наделен волшебным даром ясновидения. А иначе чем объяснить то поразительное обстоятельство, что он отказался подписывать мой безответственный, как выяснилось, фельетон, даже не взглянув на документы, которыми я располагал? А вдруг среди них был и акт комплексной ревизии, и письменные показания соседей, и свидетельство того выехавшего из области шофера, которого Алахватов умудрился разыскать, а я, к своему стыду, даже не сделал такой попытки? Вдруг? Этот вопрос не дает мне покоя, и я не удержался, я задал-таки его Василь Васильичу во время скромного редакционного застолья по случаю пятидесятилетия вечного юноши Яна Калиновского.
Редактор возводил свой многоэтажный бутерброд, чтобы закушать водочку, которой он, несмотря на все свои хвори — вполне реальные в отличие от хворей нашего юбиляра (дай бог ему здравствовать еще столько же лет с сотенной в кармане!), — по-прежнему не гнушался.
— Давайте выпьем, Витя.
Я мотнул головой.
— Вы же знаете.
Он посмотрел на меня небесными глазами и, оттопырив палец с утонувшим в нем кольцом, благоговейно перелил в себя лукавую жидкость. Затем поставил рюмку, вкусил от бутерброда, тщательно пережевал и лишь потом произнес… но нет, не ту сакраментальную фразу: «Вам никогда не быть редактором, Витя», — другую:
— Мне кажется, вам еще долго работать в отделе информации. — И прибавил вздохнув: — А жаль!
Я спокойно воспринял это закрепляющее мой статус-кво известие. И вообще я вел себя, оказывается, довольно мужественно, если верить Яну Калиновскому или Сергею Ноженко, настоятельно приглашавшему меня пропить вместе с ним в прелестном женском обществе остатки его багровеющей печени.
— А для кого мне ее беречь, старик? Я ведь один… Понимаешь, один, и это навсегда, потому что одиночество… — И он повторил — в который уж раз — свой выстраданный афоризм, что одиночество — это не когда тебя не любят, а когда не любишь ты. Беречь же себя ради себя — паскудство, в которое впал Ян Калиновский, а он не намерен. У него есть способ вернуть уважение к себе…
— Спиться? — сказал я.
— Не спиться. Вышвырнуться за ненадобностью. Только скупердяи и идиоты хранят дерьмо.
— Послушай, Сережа… — начал было я, но он перебил:
— Только не говори, что мне надо лечиться. Я не алкоголик. И не улыбайся… (Я и не думал улыбаться, это невинные морщинки у глаз ввели его, как и всех, в заблуждение.) Да, ни один алкаш не признает себя алкашом… Но ты ведь знаешь, я могу не пить сколько угодно… (Я действительно знал это.) И я никогда не опохмеляюсь, а где ты видел алкашей, которые не опохмеляются? (Не видел.) У меня другая болезнь, я тебе говорил о ней. Ни один врач в мире не вылечит ее… — Он ощерил гнилые зубки — не то презрительно, не то страдальчески. — Ни один. У тебя тоже эта болезнь, поэтому ты… — И он кивнул на диван, мое тогдашнее местожительство, а вернее, перевалочный пункт, потому что люди Свечкина уже выбивали мне жилплощадь — ту самую, где я пишу сейчас эти строки и которая как две капли воды схожа с неблагоустроенной квартирой этажного администратора, откуда я некогда перевез ее с дочерью и моим сыном в выделенную мне редакцией двухкомнатную секцию. — Поэтому ты здесь, — закончил Сергей Ноженко и вдруг прибавил, все так же криво ощеряясь в бороду: — Но у тебя есть мужество. Я уважаю тебя за это.
Мужество? Я всегда считал, что искусство, настоящее искусство покупается страданием, я же попросту не умею страдать, и в этом, по-моему, все дело. Ничто не пронимает меня — ни моя оголтелая свобода, которую иные называют одиночеством, ни служебные неурядицы, ни даже грозящие миру катаклизмы, иссушившие мозг и душу Володи Емельяненко. А я неуязвим. Я по-прежнему вышусь на земле весело и прочно, и усмешливый оскал моего лица никогда не сменится трагической маской. Я отдаю себе отчет в том, что это говорит о моей духовной неглубине, ибо, как свидетельствует история, все недюжинные личности носили на челе отпечаток высокой скорби, однако и страдание само по себе еще не является залогом творческих взлетов. Сергей Ноженко — печальное доказательство тому.
Мужество… Сейчас я понимаю, в чем дело. Они принимали за мужество то относительное спокойствие, с которым переносил я обрушивающиеся на меня удары. Вот разве что вначале нализался и прогулял день, который въедливый Алахватов оформил как «отпуск без содержания», потребовав у меня соответствующее заявление. Они ошибались — и Ян Калиновский и Сергей Ноженко, равно как и Алахватов, отчитавший меня за малодушие. «Надо воевать за свои принципы! — гремел он, перекрывая гул вентиляторов и вой сквозняков. — Признать свою ошибку… Ведь ошибка была? Была! Надо признать ее и воевать дальше. Вы же вместо этого ударились в пьянство». Они ошибались, потому что не знали, что в тот день, когда Василь Васильич обласкал меня своей отеческой заботой о моем трудоустройстве, состоялся еще один разговор — в шашлычной Аристарха Ивановича. И что после этой милой беседы (беседы? Мне кажется, Эльвира сбежала, так и не вымолвив ни слова, — я говорил и за нее, и за Аристарха Ивановича; стало быть, я все знал, и никакой неожиданности не было в ее… не то что отказе стать моей женой, а больше чем отказе… В ее восприятии всего, что я нес, как дичайшей ахинеи, которую и обсуждать-то смешно), после этой славной беседы что были для меня все эти Лапшины, опровержения, смена места работы!
Странные видения являлись моему взору. Подогнув тонкие ноги, Эльвира смотрит на меня снизу искрящимися от смеха глазами — будто мало ей моего двухметрового роста и она хочет, чтобы я выглядел еще выше. Или вдруг тихо идет с бессильно опущенными руками, серьезно и неотрывно глядя на меня. А то бежит, гибко оборачиваясь, смеясь, и прыгает в воду, но как-то долго и плавно, как при замедленной съемке. Только не вода это, а парное молоко, горячо клубящееся розовым паром. В этой бело-розовой пене она то появляется, то исчезает, рот ее открыт, и сверкают зубы, а глаза темные. Я зажмуриваюсь. Как же было прошибить меня какими-то Лапшиными, угрозами увольнения или даже перспективой поехать в Москву на совещание молодых писателей!
Я ухмыльнулся, когда Алина Игнатьевна предложила мне это.
— Вы знаете, сколько мне лет? — спросил я.
Отдуваясь, она несколько секунд глядела на меня снизу гневливыми глазами бывшей цыганки.
— Послушай, мой дорогой, я все знаю о тебе. Все! И что тебе тридцать семь, и что у тебя неприятности на работе, и что… — Она перевела дух и, недоговорив третье «что», предпочла подробней остановиться на втором. — Плюнь! — посоветовала она. — Тебе есть куда отступать, а мы тебя всегда поддержим, хотя ты и порядочный негодяй. Думаешь, легко было пробить тебя на это совещание? — Она прищурилась и как-то по-мышиному вздернула верхнюю усатую губу. — Но поедешь ты, и ты будешь работать в литературе, хотя ты… — И опять она замолчала, но я сморозил что-то о нерешительности, которой прежде не водилось за ней, и тогда она выпалила: — Хотя ты и считаешь, что писателем имеет право быть только гений!
Вероятно, это и было третье «что». Она действительно знала обо мне все: и что мне тридцать семь, и что у меня неприятности, и что я не гений. Мне нечего было возразить ей. Она продолжала:
— Послушай, мой дорогой, литературу делают не гении, ее делают чернорабочие, каменщики. Кирпичик за кирпичиком выкладывают они в течение десятилетий постамент, на который потом взойдет какой-нибудь Гоголь. (Ей всегда недоставало элегантности. Я бы сказал: «Взойдет, поигрывая тросточкой», — что было б, конечно, совершенно неверно по существу, зато красиво.) Ты можешь положить этот кирпичик, но ты не хочешь. Тебя устроило бы стоять там, наверху, а кладут пусть другие, на которых ты поглядывал бы свысока. Послушай, мой дорогой, это же подло. Ни один Гоголь не устоит на пустом месте, ему нужен фундамент… Короче говоря, чтоб завтра же была рукопись. Наскреби все, что есть у тебя, и тащи. Я должна послать заранее…
Славный народ цыгане! Трудно устоять против их натиска, в чем бы ни заключался он — в требовании: «Дай руку, красавец!» — чтобы разглядеть на ней зыбкие очертания подстерегающего тебя будущего, или в настоятельном приказе везти в столицу на всеобщее посмешище свои хилые опусы.
Я устоял. Правда, не в открытой схватке, а по телефону, когда на другой день Алина Игнатьевна позвонила мне и, обдувая меня своим возмущенным дыханием, сообщила, что уже пять вечера, а обещанной рукописи все еще нет на ее столе. И вот тут-то я собрался с духом наотрез отказаться участвовать в каких бы то ни было совещаниях — простых ли каменщиков или гениев с тросточками.
Володя Емельяненко не знает об этом. Но, сдается мне, не меня бы поддержал он, а мою незлопамятную опекуншу.
Я, конечно, профан в графике, хотя деликатный Володя и находит для этого более округлые формулировки — например, он говорит, что я подхожу к изобразительному искусству с литературными мерками, но даже я чувствую мощную экспрессию его «домашних» работ. Я условно и самоуправно называю их домашними, дабы как-то обозначить их принципиальное отличие от того, чем зарабатывает Володя хлеб насущный, но по сути своей эти вещи кажутся мне несравнимо значительней и шире, нежели его публикуемые иллюстрации. И не потому, что к последним он относится не так ответственно, как к первым. Наоборот. Все дело, думаю я, в первоисточнике, ибо при всем прилежании «Молодые люди» Алины Игнатьевны не вдохновят на рисунки, которые подарило ему «Слово о полку Игореве» или андреевский «Иуда Искариот». Эти лаконичные и страстные наброски потрясают, но когда я упрекнул Володю в том, что он растрачивает свой талант на пустяки, на суету, на вещи, недостойные не только его дарования, но и хотя бы интеллекта, ибо он может сказать людям гораздо больше, он ответил с улыбкой на крупных, с запавшими уголками губах:
— Зачем?
Зачем людям знать правду? — я так понял его. Разве виноваты они в том, что они дети конца? (Пусть остается на совести Володи это утверждение. Лично я себя таким «ребенком» не считаю.) Быть может, рассуждает Володя далее, его еще удастся надолго отсрочить — конец, но в любом случае и под любым дамокловым мечом надо быть достойным того вечного духа, который природе угодно было воплотить в нас, субстанции преходящей. Так говорит Володя Емельяненко, прекрасный художник, которому и в голову не приходит взбираться на какие бы то ни было постаменты. Без претензий и гарантийных писем кладет он свой утилитарный кирпичик.
«Самыми сильными умами, наиболее прозорливыми изобретателями, наиболее точными знатоками человеческой души должны быть незнакомцы, скупцы — люди, умирающие, не объявившись». Не объявившись! Каким утешительным соблазном для неудачников всех мастей веет от этого пассажа гения! Но я не собираюсь морочить себе голову, я отдаю отчет в том, что моя необъявленность иного рода. Все в чем-то превосходят меня. Иванцов-Ванько — в таланте, Василь Васильич — в мудрости, моя жена, дважды бывшая, — в доброте, а Алахватов — в целеустремленности и стойкости; в духовности — Володя Емельяненко. И потому можно ли осуждать Эльвиру, избравшую безошибочным инстинктом женщины человека объявленного?
Конечно, объявленного! Хотите вы или нет, а именно Свечкины, именно администраторы решали во все времена судьбы мира. Наверное, это справедливо, ибо Алахватов, например, тут же врезался бы на машине в столб, а рефлексирующий Володя заплутал бы в переулках. О себе я не говорю — безответственный гонщик, я вмиг бы запорол двигатель. Как никогда, важны сейчас точный глаз и уверенная рука — Свечкин и тем и другим владеет в совершенстве. Самообладание? Но вы сами видели, как ткнул я его в самую пасть смерти, а он отряхнулся и вывел недрогнувшей рукой: параграф номер такой-то. Пока мы запальчиво дискутируем о, быть может, несовершенных, быть может, устаревших правилах движения, пока мы дожидаемся, бездельничая и дымя, правил новых, Свечкин умело ведет вверенный ему автомобиль…
Так хитроумно агитировал я себя, но все доводы разом выветрились из головы, едва в будничных редакционных дверях возникла под конец рабочего дня опушенная мехом, пахнущая елкой высокая и тонкая Эльвира с огромной коробкой в руках. Глаза ее искрились, как арбузная сердцевина с баштана Ивана Петровича. На ходу стягивая розовые перчатки, приветливо поздоровалась она своим слабым голосом с Юлией Александровной, и та испуганно испарилась. (Я числился в «информации» и работал на «информацию», но сидел на прежнем своем месте — начальство щадило мою ранимую душу.)
Никакой елкой она, конечно, не пахла. Во-первых, в наших южных краях наряжают под Новый год не елки, а сосны (именуя их тем не менее елками; эти, правда, тоже есть, но мало и большим спросом не пользуются, так как осыпаются куда быстрее), а во-вторых, ни елки; ни сосны она еще не купила, только собиралась, о чем и сообщила мне, движением фокусника подняв крышку с коробки. Чего только не было тут! Шары и зверюшки, серебристые шишечки и бусы, дождик и мишура… Прекрасный набор, не правда ли? Его только что выбросили, при ней, и никого народу. «В вашем магазине…» — и кивнула на черное декабрьское окно, хотя никакого «нашего» магазина поблизости не было.
— Я разденусь, у вас жарко! — И простроченное, в необыкновенных пуговицах невесомое пальто полетело вместе с пушистой шапкой на стул. С увлечением продолжала она рассматривать игрушки. На ней был груботканый сарафан и малиновая водолазка, нежно обтягивающая тонкую шею.
— Симпатяга, а? — Она подняла двумя пальцами стеклянного кота в сапогах. Полюбовавшись, аккуратно положила на место и вдруг открыто и серьезно посмотрела на меня сбоку.
Что означал этот новогодний карнавал? То ли она забежала ко мне, поскольку оказалась рядом, то ли заглянула в магазин по дороге ко мне… Во всяком случае, она держала себя так, словно эти елочные приготовления касались нас обоих.
В маленьких руках с оттопыренными мизинцами сверкнула ниточка мишуры. Не успел я и глазом моргнуть, как она, точно нимб, воссияла на моей лысине. Эльвира, смеясь, любовалась мною. Я мотнул головой, но мишура не слетела, зацепившись, видимо, за остатки волос. Я скинул ее рукой.
— Перестань, — процедил я, но это не произвело на нее впечатления. Чуть набок склонила она голову.
— Мы сердимся?
Решительно отказывалась она понимать мою угрюмость. Докой, занудой, придирой, ренегатом и, конечно же, оболтусом, полным атавизма, был я в ее глазах. Именно атавизма — это точное словечко, хотя она и не употребила его. Но она ясно дала понять, что современный человек не ведет себя подобным образом.
— Ты прелесть, — сказала она и чмокнула меня еще прохладными с улицы, но мягкими и осторожными, несмотря на порывистость ее движения, губами.
Я сидел не шевелясь. Тогда она вытянула палец и, быстро двигая им туда-сюда, поиграла кончиком моего носа. Дурачок! Ну конечно же, дурачок, хотя и прочитал уйму мудрых книг. Сейчас люди не живут так. Все гораздо проще и гораздо радостней, я просто мрачный и мнительный тип. Да-да, мрачный и мнительный, и еще сумасшедший. «Су-мас-шед-ший», — повторила она по слогам и, совсем расшалившись, как на кнопку, надавила пальцем на мой безответный нос. Мы хандрим? С чего вдруг? Она важно нахмурилась, показывая, как в зеркале, какое непроницаемое, какое смешное у меня лицо. Но уже через секунду морщинки разгладились, и она ласково улыбнулась.
— Глупенький! Разве такая нужна тебе жена! Я ведь ужасно легкомысленная. Стрекоза… Лето красное пропела, оглянуться не успела… Ну что бы ты стал делать со мной? Ты ведь не Свечкин, ты не стал бы терпеть. — Ее тонкие брови съехались, образовав складку на переносице. С пародийной важностью подняла она голову. — Тебе нужна жена добродетельная, заботливая, преданная, умная… Чтобы она всегда ждала тебя и все тебе прощала. А я ведь не могу прощать, — быстро сказала она, назидательно подняв палец. — Я коварная! — Последние слова она прямо-таки выдохнула мне в лицо, и от этого близкого запаха — ее запаха, от близких раскрывшихся губ — ее губ, от близких глаз с расширившимися зрачками у меня окончательно помутнел рассудок. — Сюда никто не войдет? — прошептала она.
Видите? И она попалась на ту же удочку, коли считает меня человеком, которого природа наделила бог весть чем, и потому рядом с моим величеством должна быть женщина, готовая на самопожертвование. Она не способна на такое. Как, в свою очередь, я не способен… На что? А на то, чтобы играть роль великомученика, которая, увы, уготована ее супругу. Поэтому к чему все эти сложности? Все эти смешные формальности, на которые кто теперь обращает внимание? Глупыш… И снова моего лица коснулись ее теперь уже горячие губы, а я с усилием выговорил, не открывая глаз:
— Перестань.
Я сказал всего лишь «перестань», ничего кроме, я даже не назвал ее дрянью, как она сама назвала себя когда-то, хотя в голове у меня размеренно и гулко стучало: «Дрянь… Дрянь… Дрянь…» — только «перестань», но она поняла. Медленно выпрямилась, и я почувствовал, как полыхнуло гневом и ненавистью ее бледное лицо.
— Ты завидуешь ему! Ты просто завидуешь. Хочешь смешать его с грязью, а он в сто раз лучше тебя. Лучше, честнее, благороднее! Он любит меня, и не так, как ты, — ты гадко любишь. Ты себя любишь, а он — меня. Ты даже о моей дочери не подумал…
Ложь! О ней-то я как раз думал, и не просто думал — мечтал, причем, может быть, не меньше, чем о ее матери, но что толку! Не имело смысла спорить с ней, да и не мог я. Даже слова «дрянь» не произнес вслух, оно только стучало в висках. Одно только оно и стучало… Она ушла, захватив с собой (не надев, а захватив) свое отделанное мехом пальто, а открытую коробку с елочными игрушками и ниточку мишуры на полу оставив (роскошной получилась в этом году редакционная елка, и ни одна душа не подозревает, кому мы обязаны этим). Стучало сперва оглушительно громко, потом все тише и тише, и я уже больше не кусал диванного валика, я просто лежал ничком, не шевелясь и ни о чем не думая… А Ян Калиновский, а Сергей Ноженко, а Володя Емельяненко и даже, кажется, Алахватов считают меня мужественным человеком. Мужественным и честным. Почти кристально… Знали б они, до чего докатился этот кристальный человек, когда его доверчиво оставил один на один со своей жизнелюбивой супругой облагодетельствовавший его администратор! Знали б они…
Между нами говоря, мне начинает казаться подозрительным то навязчивое упорство, с которым я на протяжении вот уже стольких страниц настаиваю на своей конечной объективности к Свечкину. Я употребляю слово «конечной», ибо невольно допустил ряд выпадов, носящих скорей эмоциональный, чем доказательный характер. Так, например, я с язвительностью констатировал, что Свечкин-де в отличие от нас, грешных, пишет свою жизнь набело. Но уже тогда у меня шевельнулось сомнение, не предшествуют ли этому окончательному варианту бесчисленные черновики, которые он, аккуратный и самолюбивый, сжигает, как сжег свою «Подготовительную тетрадь»? Ведь не только сцен ревности не закатывал своей возвращающейся за полночь, благоухающей чужими запахами супруге, но даже упрека не позволял себе, разве что забыв в душевном смятении, которое тоже осталось в черновиках, не то что снять, а хотя бы ослабить галстук.
Салютовать бы в честь него, а из головы у меня не идут слова, давненько сказанные безымянным преподавателем о некоем сублейтенанте: «Этот молодой человек пойдет далеко, если обстоятельства будут тому благоприятствовать». Имя сублейтенанта — Наполеон, а пророческие слова эти пришли мне в голову в связи с рассуждениями Алины Игнатьевны о скромных каменщиках. Я подумал тогда, что если паче чаяния и мне суждено вмуровать свой кирпичик в постамент для грядущего человека с тросточкой, то кирпичом этим мог бы стать роман о Петре Ивановиче Свечкине, которому я предпослал бы в качестве эпиграфа давнишнее предсказание неведомого наставника, столь необычным способом вкравшегося в историю.
Это был бы эффектный эпиграф, но ради красного словца я опять-таки пожертвовал бы смыслом и даже истиной — пагубная склонность, от которой, видимо, мне не избавиться никогда. Конечно, истиной, ибо уже в самом выборе эпиграфа таится предвзятость и этакий осуждающий намек на суперменство, которым Свечкин отродясь не грешил. Все гораздо проще. То, что я напишу сейчас, навсегда отведет от меня, надеюсь, обвинения в необъективности.
Все гораздо проще. Эльвира права, бросив мне, что нет ни одного человека на земле, которому Свечкин причинил бы зло. Она не прибавила: «В отличие от тебя», но это подразумевалось, и мне нечего возразить на это. Все, кто так или иначе соприкасался со мной, страдали…
Вы помните, как я катил бочку на Мальгинова, но кто знает, не опаснее ли грубого и жадного гурманства рафинированная духовность? Не разрушительней ли? Стало быть, если я воплощение зла и разрушающей силы, то Свечкин — олицетворение любви, самопожертвования и силы созидательной. Так воздастся же ему по заслугам! Да будет покарано зло! Да восторжествует справедливость!.. Вот и ответ на вопрос, который так долго и безуспешно ставил мой Дон Жуан и который получен не в результате умозрительных построений самонадеянного автора, а эмпирическим путем. Грянет гром, разверзнется земля, и в тартарары полетит дерзкий экспериментатор. Туда ему и дорога!
Думаю, Свечкин с присущей ему лукавой крестьянской прозорливостью, с его чутьем людей (предвидел же он, например, что именно Алахватов смеет опубликовать фельетон) — Свечкин заранее знал, что кончится все так, а не иначе. Жизнь сама расправится со мной — хорошо понимая это, он не счел нужным вмешиваться лично. Лишь однажды в порядке самообороны нокаутировал меня, но это не в счет.
Я уже упоминал в самом начале, что, когда эти записки подойдут к концу, я с изумлением обнаружу, что, говоря по крупному счету, ничего не изменилось в моей судьбе. Где-то в далеком будущем маячит третий брак с самой красивой библиотекаршей мира, которая к тому времени утратит это лестное звание, и молодые ребята, входя в читальный зал, не будут больше застывать в благоговейном столбняке. Еще в будущем есть сын — не для меня, конечно, но — мой. Мой, что бы и как бы ни думал он обо мне. Мой сын…
Что же касается пресловутого кирпичика, то, вероятно, лежащая передо мной стопка густо исписанных листков моей «Подготовительной тетради» могла бы со временем стать романом о Петре Ивановиче Свечкине, но для этого, кроме всего прочего, необходимо два условия. Первое: хоть краем глаза заглянуть в ту, другую, сожженную «Подготовительную тетрадь», где наверняка скрыт золотой ключик от моего потенциального героя. И второе: навсегда отделаться от наваждения, которое все еще преследует меня. Я вижу елку в здании бывшего дворянского собрания, великолепную елку, равная которой сияет разве что в Кремлевском Дворце съездов, вижу стул, а на нем босую женщину в груботканом сарафане и малиновой водолазке. Встав на цыпочки и вся вытянувшись, подняв руки, вешает она на пахучую сосновую лапу сверкающий шар. Внизу же стоит элегантный человечек с зоркими и живыми, все понимающими глазами и держит наготове голубую шишку. Я невольно зажмуриваюсь, едва вижу это, как зажмуривался, бледнея, некий небольшого роста великий человек, когда его жена с отчаянием страсти отвешивала оплеуху своему громоздкому соседу.