А со мной? Вы думаете, со мной она обращалась иначе? Как бы не так! Свечкин отсутствовал, но ей ничего не стоило явиться домой не в семь, а в половине, вернее, двадцать две минуты десятого (вот каким я стал мелочным!) и барабанить ко мне в дверь, взывая к моему рассудку. Я, видите ли, сумасшедший, я воображаю себе бог знает что, а она была на объекте — в комиссии, которая что-то там принимала. Я посылал ее к черту. Не ее, а себя презирал я — ополоумевшего неврастеника и размазню, сравниться с которым мог разве что мой друг Ян Калиновский. Ни одна женщина не вытворяла со мной подобного.
Головокружение, полет — все было, но довольно скоро я обнаруживал, что моя подруга перестает вдруг меняться во времени, и тогда наступало приземление. Я говорил о классике Гончарове и своей спорадичности, а в ответ слышал: «Какая же ты сволочь, Карманов!»
Пробил час! Отлились кошке мышкины слезки. Оглушительный хохот стоял вокруг, когда я плюхался на колени перед телефоном, умоляя:
— Только не клади трубку! Слышишь, не клади трубку.
— Не кладу, — отвечала она спокойно. Спокойно!
— Почему ты молчишь?
— Я? — удивлялась она. — Но я же сказала…
— Что ты сказала?
— Что сегодня я ночую здесь. Я обещала Анюте. — Она понижала голос, давая понять, что не одна, что рядом или в соседней комнате подполковник, которого я готов был произвести ради нее хоть в маршалы.
В конце концов я вымолил отсрочку. Она пообещала выйти на полчаса и выслушать то, что я должен был сказать ей срочно — сегодня, сейчас! — и что почему-то нельзя было говорить по телефону. На ходу надевая плащ, я выскочил из дому.
Хохот, говорю я, стоял вокруг, когда я через весь город мчался по лужам и мокрой листве к своей красавице, чтобы сказать ей неизвестно что. Это смеялись мои бывшие подруги, которых я в разное время приглашал прокатиться вокруг света на фрегате «Паллада».
Во всех версиях «Севильского озорника» герой в конце концов терпит наказание, но давайте разберемся: за что? Его ли вина, что сегодня ему нравится Шарлотта, а завтра — Матюрина? Не его. Но надо же, черт побери, держать себя в руках! Он обескураживающе искренен, Дон Жуан, но он необуздан — так пусть же поплатится за это! И он платится, но что ему наказание, которое вслед за безымянным автором легенды обрушивают на своего героя все классики! Подумаешь, провалиться в тартарары! Вы заметили, что ни один из Дон Жуанов не раскаивается перед смертью, а кое-кто, будучи уже одной ногой там, произносит из последних сил: «Дона Анна…»
Это не наказание. Вот пусть он окажется в шкуре женщины, которую некогда отверг с улыбкой и милой небрежностью. А еще лучше, если какая-нибудь из красоток наставит ему рога. А? Давайте, девочки, покажите насмешнику, где раки зимуют. Вытащите его из дому и пусть, как козел, скачет по лужам, обмирая от счастья, что сейчас увидит ее.
На ней была плащ-палатка, длинная и без рукавов, она придерживала ее изнутри. Заурядная плащ-палатка, сохранившаяся у ее отца-подполковника, которого я произвел в генералиссимусы, с невесть каких времен. Но послушайте, какой шквал чувств, мыслей, оттенков и полутонов породило во мне это случайное одеяние, шедшее ей необыкновенно.
С этого и начнем. Оно шло ей, и у меня пересохло в горле, когда я увидел у освещенной аптечной витрины ее неподвижную и такую вдруг высокую фигуру без рук. И эта женщина ждет меня, она вышла специально ко мне, она будет что-то говорить мне и слушать меня… Это мне она улыбается бледным лицом! Ни одной живой души вокруг — значит, мне. Ради меня она надела необыкновенный наряд, который элегантнее самых прославленных изделий Новоромановской фабрики.
Но почему она оказалась тут раньше, чем мы условились? Ведь даже поймай я такси, я добирался бы сюда не менее получаса. Мельком взглянул я на часы. Всего двадцать минут минуло после наших драматических телефонных переговоров, и то, что я уже здесь, навсегда останется еще одной неразгаданной тайной природы. Тем не менее она стоит и ждет меня в своем длиннополом балахоне, и мимо, разумеется, не пройдет равнодушно ни один мужчина. Так вот почему она вышла раньше! Вот почему нацепила эту безобразную хламиду… Словом, вместо приветствия я подозрительно осведомился, давно ли она изволит пребывать тут. И где ее коричневое пальто.
— Какое коричневое пальто? — удивилась она смешливо и, кажется, ласково, но последнему я не смел поверить. Мне требовалось знать, куда дела она свое коричневое пальто, а она весело клялась, что у нее сроду не было коричневого пальто, она терпеть не может этот унылый цвет. Вероятно, я имею в виду пальто в синюю и серую клетку…
— Именно его, — сказал я, злясь, что она путает меня.
Эльвира выпростала из косой прорези руку и провела ею по моей щеке.
— Сумасшедший мой…
Я мотнул головой. Плащ-палатка, конечно, была превосходной, особенно если учесть эти прорези, но главное ее удобство заключалось в том, что ее можно было быстро надеть. Накинул и пошел… Значит, она спешила ко мне! Я задохнулся. Но в тот же миг меня осенило, что подобные штуковины надевают, когда выходят из дома совсем ненадолго; даже не выходят, а выскакивают на минуту-другую, чтобы тут же вернуться назад.
Эльвира увидела, как изменилось мое лицо.
— Ну что еще? — устало спросила она.
— Ты на сколько вышла?
Она тихо улыбнулась.
— Сумасшедший мой…
— Это ты уже говорила. Я спрашиваю: на сколько ты вышла?
Она посмотрела на мой лоб, потом взгляд ее снова опустился к моим глазам.
— А на сколько ты хочешь?
— Навсегда. — Я стиснул ее руку. — Я хочу навсегда.
Она отрицательно покачала головой.
— Нельзя навсегда, — прошептала она. — Там Анюта. Я обещала с ней сегодня. И старики…
Ах, так вот зачем надела она плащ-палатку! Чтобы напомнить мне, что сегодня она не властна распоряжаться собой. Видишь, там папа — это его плащ, там мама, там Анюта, которой я обещала…
— Вижу, — сказал я.
Ее тонкие брови поднялись.
— Что видишь?
Я ответил, что вижу все. И пусть Она катится домой, где ее ждут папа и мама и доченька, которая ужасно соскучилась по ней за три дня.
— Злючка! — Вторая ее рука выпросталась из прорези. Она обняла меня, и, смолкнув, я на миг зажмурился. Этот плащ прямо-таки был создан для того, чтобы, облачившись в него, обнимать мужчин… Глаза мои распахнулись. Если ей известно это замечательное свойство плаща, то, стало быть… То, стало быть… Взяв ее за руки, я молча раздвинул их и оказался на свободе. Она не обиделась. Она смотрела на меня улыбаясь, такая непривычно высокая и прямая, отделенная от меня прочным брезентом.
Я рассказал тут только о плаще, а ведь, кроме плаща, был мохеровый белый платок на голове, маленьким узелком завязанный под подбородком, были длинные и тонкие руки — особенно длинные и особенно тонкие по сравнению с монументальностью ее упрятанной в военное одеяние фигурой, был теплый запах, который я ощущал не только носом, но и всей кожей, когда она говорила или дышала мне в лицо не отворачиваясь. Короче, я заявил, что не уйду отсюда. Как не уйду? Да очень просто. Буду стоять здесь до утра, потом провожу ее на работу и отправлюсь в редакцию. У меня железное здоровье, и для меня ничего не стоит не поспать ночь. А для моего прокопченного табачным дымом организма даже полезно подышать свежим воздухом.
На этот раз она не сказала: «Сумасшедший мой». Она даже не улыбнулась. Смотрела на меня серьезно и близко, как тогда, выйдя из ванной, и ее лицо прямо на глазах освобождалось от всех своих бесполезных одежек. Никакой туши, никаких помад и красок… Медленно убрала озябшие на воле руки.
Так и не проронив ни слова, повернулась и пошла прочь, а я спокойно ждал ее десять, или пятнадцать, или сорок минут, для меня это не имело значения, потому что я знал, что рано или поздно она выйдет и мы вместе отправимся домой. Воздух был сыр и прохладен, прели листья. Проехала легковая машина с подфарниками, но бесшумно и небыстро, будто не машина была это, а призрак, тень, воспоминание о машине, которую видел я давным-давно. Медленно прошла, обнявшись, парочка, а потом в другую сторону — мужик с дыней в авоське. Во рту у него светился огонек сигареты — звездочка, чей холодный свет шел до нас миллионы лет. Не помню, были ли на небе настоящие звезды, но сейчас мне кажется, что они горели над моей головой ярко и густо. Через полтора месяца мне исполнится тридцать восемь, и за все тридцать восемь лет у меня не было минут счастливее этих. Я родился, чтобы познать их; все остальное, что было, что есть и что, быть может, еще будет, — всего-навсего обрамление этих главных минут, которые я пережил наедине с собой под тусклым светом убогой аптечной витрины. Слышишь, Володя Емельяненко! Вот и ответ на твои космические вопросы…
Теперь я, конечно, поостыл. Или, лучше сказать, принудительно и справедливо остужен одним, другим, третьим ушатом ледяной воды. А тогда? Тогда все, что не было е ю или не имело к ней отношения, представлялось пустяками, которые, подобно той машине с подфарниками, неслышно скользили мимо. Даже история с фельетоном…
Сколько тревожных симптомов было налицо! Алахватов, непробиваемый, неустрашимый Алахватов явно нервничал и, игнорируя уже близкую зиму, установил у себя тринадцатый вентилятор. Это был уже не Бермудский треугольник, это был полюс холода — Таймыр, Аляска, Ойайян. Сотрудники надевали пальто, когда и. о. редактора — все еще и. о., поскольку Василь Васильич никак не мог оправиться после санаторного лечения, — выкликал их к себе мощным рыком. И только я являлся, разнузданный, в рубашке с распахнутым воротом, и лихо строчил объяснительную за объяснительной. Вдохновение! Оно прямо-таки перло из меня. Если кому-либо когда-либо придет фантазия собрать воедино эти размашисто исписанные листки, то получится прелюбопытный томик, который через триста лет можно будет издать как своеобразный документ эпохи в серии «Литературные памятники». Так, глядишь, и от меня останется какой-то след в российской словесности.
Ян Калиновский был матово-бледен. С подъемом жаловался он на свои жуткие хвори, одна смертельнее другой, и жалобы эти преследовали двоякую цель. Во-первых, взывали к гуманности — на случай, если какой-нибудь шальной осколок чеботарской истории вознамерится рикошетом угодить в него, и без того обреченного пасть жертвой болезни Боткина, дизентерии, воспаления лимфатических узлов, радикулита, стенокардии и подошвенной бородавки, которая при неблагоприятном течении имеет тенденцию переходить в рак; а во-вторых, должны были (о благородный Ян!) успокоить меня, ибо что все мои неприятности по сравнению со всеобщей забастовкой его бренной плоти!
Затаив дыхание все ждали грозы, но сперва ждали Василь Васильича, который должен был воссесть за свой полированный стол с грушей в руке в первых числах декабря. А мне все было трын-трава. Тучи? Вы говорите, тучи сгущаются над моей головой? Где? Блещут звезды, свет аптечной витрины золотит мокрый тротуар с налипшими листьями, и я знаю, я совершенно убежден, что если в ближайшие полчаса наша планета не взорвется, распираемая изнутри огнем и газами, то по этим темно-рыжим листьям пройдут, направляясь ко мне, высокие сапожки на каблуках.
Планета не взорвалась. Сапожки явились и аккуратно — топ-топ, топ-топ — обходили лужи. Я шагал напропалую, и это вдруг рассердило Эльвиру, которая сурово напомнила мне, что мои корабли, мои видавшие виды крейсеры с оборванными снастями изрешечены пробоинами.
— Промокнешь ведь!
И до и после я слышал от нее другие слова. И какие! Но что все это по сравнению с божественным: «Промокнешь ведь!» Неужто эта белоручка, эта генеральская дочка, брезгующая прикоснуться к кастрюле, тайком рассматривала мои дырявые чеботы? Я живо скинул их и, засунув в них уже мокрые носки, босиком зашлепал по горячим лужам. Был не ноябрь, и был не город Светополь, а бушевал август, и термальные источники били из первозданной, не обжитой еще земли.
Она схватила меня за руку и рывком повернула к себе:
— Идиот! Сейчас же обуйся.
Обуться? Я издал воинственный клич, от которого разом погасли все разноцветные окна вокруг, схватил ее на руки и понес по земле, грузно поворачивающейся под моими босыми ногами.
Как легка была она! Как смотрела на меня серьезными тревожными глазами, не говоря ни слова! Я парил ноги, насильно всунутый ею в ванну, а она стояла, привалившись спиной к стене, и смотрела.
— Эльвира, — позвал я.
Она не шелохнулась. Неподвижное, сосредоточенное лицо, бескровное и некрасивое.
— Тебе сейчас сто лет, — сказал я. — Сто лет и четыре месяца.
Но даже это не подействовало на нее, не подействовало, хотя она полжизни ухлопывала на то, чтобы оставаться молодой вечно.
— Слышишь? — повторил я. — Тебе сейчас сто лет. Сто лет и четыре месяца.
Ее взгляд не изменил направления, но теперь она смотрела мимо меня.
— Через пять дней он вернется…
Так вот о чем думала она! Вот чего боялась.
— Ну и что? — сказал я.
Она беспокойно и пытливо коснулась меня взглядом, как бы убеждаясь, что я здесь, в ванной, и что я все такой же.
— Ты сумасшедший… Он сразу же все поймет. Он уже понимает. — И прибавила после неуверенного раздумья, глядя перед собой: — Он понял все раньше тебя.
Слова — это многогранники, их можно поворачивать как угодно. «Он понял все раньше тебя…» Как понял? И почему оставил нас одних, если понял? Что на уме у него? А у нее? О себе я не говорю, потому что о каком уме применительно ко мне можно говорить в то время!.. Вот сколько мыслей могли и должны были породить эти несколько слов, до меня же дошло только одно: если он понял все раньше меня, значит, она и раньше любила меня, значит, она любила меня давно. Боже мой, давно! Это сдувало все проблемы. Пусть катится ко всем чертям — Петр Иванович Свечкин, с его котелком и тросточкой, ибо какое отношение имеет он к нам! У него нет котелка? Хорошо, мы купим ему котелок; в крайнем случае я раздобуду его в театре, у меня там знакомые…
— Замолчи! — крикнула она своим слабым, своим беспомощным — с ненавистью вдруг — голосом. — Или я уйду сейчас.
— Куда?
Но это уже вылетело по инерции. Я смотрел на нее и видел, отрезвляясь, что она не просто напугана, а что она в панике, она несчастна, в то время как я, ликующая обезьяна, ношусь с кокосовым орехом в зубах по макушкам пальм. Я разжал челюсти, и орех скользнул вниз, а следом за ним стал неуклюже и громоздко спускаться я сам, пока не оказался в коммунальной ванне, где вместо тропических листьев над головой у меня висела леска, на которой Петр Свечкин, хозяин квартиры и муж женщины, стоящей у стены с опущенными руками, сушил выстиранные походя сорочки. Его нельзя было послать к черту. Нельзя было нахлобучить ему на голову котелок и сказать: топай! Он — законный, он стирает сорочки, а если и следует кому-то уйти отсюда вдоль по меридиану, так это мне.
В ее голосе звучало отчаяние. Она говорила о моей несдержанности и моем сумасшествии, о моем кошмарном высокомерии (высокомерии?! О господи!), о моем эгоизме, который поистине не знает границ. Вот даже сегодня я уволок ее от дочери. С ужасом думает она, что будет через пять дней, когда вернется Свечкин.
Ничего не будет. Заполняя вечерний досуг, примется за свои сорочки и свою мясорубку — образцовый муж, образцовый отец, образцовый сын, образцовый администратор… Я вылез из ванной, которая своей величиной была под стать зданию бывшего дворянского собрания, и в трусах и рубашке двинул на длинных ногах к себе, оставляя на сверкающем, мимоходом надраенном Свечкиным паркете безобразные следы.
Раскладушка пискнула под моим телом и смолкла. Ослепительно горела голая лампочка; горела уже несколько часов подряд, ибо до света ли было мне, когда, вымолив по телефону получасовое свидание у аптеки, я, как оглашенный, бросился с плащом на руке вон из дома? Я глядел на эту лампочку, потом медленно закрывал глаза, но лампочка продолжала гореть в темноте, опоясанная лучисто-синим ореолом. Временами она быстро двигалась туда-сюда — когда Эльвира, стоя на коленях перед раскладушкой, изо всех сил теребила меня за руку.
— Я дрянь. Слышишь, я дрянь! Почему ты молчишь?
А что я мог сказать ей? Заверить, что, когда вернется ее супруг, и духа моего здесь не будет? Я сделал это. Я сообщил ей об этом как о чем-то давно и окончательно решенном, хотя никогда не думал об этом прежде. Мне пришло это в голову только теперь и было до того очевидным, что обсуждению не подлежало. А Эльвира разозлилась. Не на меня — на Свечкина, в угоду которому, казалось ей, я совершаю чуть ли не акт самопожертвования. Было бы из-за кого! Ведь это пигмей, ничтожество, пошляк, да, пошляк, потому что существование, не осененное духовностью, по́шло, а у него нет никаких духовных запросов. (У нее они были: она глотала детективы, упивалась шлягерами и знала, с кем спит режиссер, приглашенный в светопольский театр ставить О’Нила.)
Она стояла на коленях. Вот подробность, которыми изобилуют сочинения Иванцова-Ванько и придумать которую у меня никогда не хватило б фантазии. Между тем она не только очевидна, не только пластична, но и весьма показательна для Эльвиры.
Сидеть на раскладушке странно и неудобно, ведь я не больной, а она вся так и бурлила, и ей требовалась надежная точка опоры. Но не стоять же ей, если я с торчащими на весу, уже высохшими ногами безучастно лежу далеко внизу! Можно было б взять стул — обшарпанный списанный редакционный стул, он стоял в двух метрах от нее у стены, но тогда это была бы не Эльвира. «Я дрянь! Слышишь, я дрянь!» Но — со стула. Нет, не Эльвира… Сделай она так, я бы через неделю, через две, через месяц обрел свободу, как это случалось со мной в прежние разы, и даже, быть может, доверительно сообщил бы ей о своей, пардон, спорадической импотенции.
Итак, она назвала его пигмеем. Когда же спустя месяц у меня ненароком сорвалось с языка это слово, сорвалось от отчаяния и сознания своего полного бессилия, ибо я понял, что она никогда не уйдет от Свечкина, а если и уйдет, то не ко мне, вернее, не со мной, ибо «ко мне» пока что уходить было некуда, хотя меня и известили, что швейное объединение «Юг» в порядке улучшения жилищных условий генерального директора в ближайшем будущем выделит мне если не квартиру, то комнату, — когда у меня сорвалось с языка это ею же пущенное словечко (что-то вроде: «Ну и живи со своим пигмеем!»), она с негодованием обвинила меня в зависти. Ее муж — один из самых достойных людей, которых она когда-либо знала. «Великий Свечкин» — не мои ли это слова? Теперь в справедливости их убедились все. Он трудолюбив и скромен, он честен, он прекрасный отец (ее правда. Но даю голову на отсечение, что Анюте со мной не было б хуже), он умеет вести себя и — самое главное! — есть ли хоть один человек на земле, которому он причинил бы зло? Нету… Она не прибавила: «В отличие от тебя», — хотя имела на это право и могла бы даже растолковать мне, что вот Свечкин никогда не позволил бы себе спать с женой друга, на что я пролепетал бы, что никакой он мне не друг; последние недели я только тем и занимался, что травил его, пугая смертью, — друзья так не поступают. «Тем хуже, — ответила б она. — Ты умышленно сделал из него недруга, чтобы потом со спокойной совестью нанести удар из-за угла».
Словом, Свечкин никому не причинил зла в отличие от меня, который… Дальше можно размотать целый реестр, начиная от самой красивой библиотекарши мира, которой я испортил жизнь, и кончая Свечкиным. А в промежутке кого только нет! Ян Калиновский, мой терпеливый кредитор, которого я, неблагодарный, без конца третирую, и Ефим Сергеевич Алахватов, приютивший меня в трудную минуту, а теперь схлопотавший из-за меня выговор; моя мама, столько напрасных надежд возлагавшая на сына-вундеркинда, и мой сын, имевший несчастье родиться от шалопута и неудачника. Я уж не говорю о женщинах, которые, потеряв рассудок, готовы были идти за мной в огонь и воду, но я остужал их благородный порыв советом перечитать классика Гончарова. Мне, однако, показалось мало этих зол, и тогда я вознамерился разбить счастливую семью доверившегося мне человека. Конечно, доверившегося, иначе разве решился бы он сделать меня своим коммунальным соседом, да еще укатить в свой Франкфурт-на-Майне, оставив нас вдвоем в квартире, которая отнюдь не располагала к аскетическому образу жизни?
Короче, вот он, носитель зла. Ату его! Человечество правильно делает, что испокон веков изолирует неистовых. Дон Кихоты опасны, как вообще опасна всякая чрезмерность. Да здравствует Монтень! Я не шучу. Если даже такая хилая незаурядность, как Виктор Карманов, приносит окружающим столько зла, то что взять с гениев! Этажные администраторы должны неусыпно следить за ними. Неусыпно.
Когда впервые зародилась в моем мозгу эта не столько отчаянная, сколько самонадеянная мысль — умыкнуть Эльвиру? В тот удивительный вечер, когда, стоя на коленях перед раскладушкой, она на чем свет стоит поносила Свечкина? Возможно.
Чего, собственно, жаждал я? Варить манную кашу, стирать белье и ждать по вечерам ее позднего возвращения невесть откуда? А она, явившись, быстро спросит с трепещущими ноздрями: «Что у нас на ужин?» — и, не глядя, сунет в мою сторону шляпу, которую я обязан буду подхватить и водворить на место… Удручающая перспектива! Эта дамочка совсем не подходила для роли жены, но чем больше я убеждался в этом, тем навязчивей становилась мысль о женитьбе. У меня учащался пульс, когда я, честно пытаясь отговорить себя от этого безумного шага, выпукло рисовал себе, как жду ее, как слышу наконец ее быстрые шаги на лестнице, как открывается дверь и входит она, благоухая неведомыми запахами, неведомыми и чужими. Я думал, что стращал себя, а я грезил.