13

Пора! Дальше уже некуда оттягивать, и без того явный перекос произошел в моем повествовании. Свечкин, Свечкин, Свечкин — будто только он и занимал меня. Будто Эльвира тут ни при чем — просто я ни с того ни с сего воспылал ненавистью к ее супругу, и растет день ото дня не мое своевольное чувство к ней, а неприязнь и мотивированное неприятие Свечкина.

Вы обратили внимание, что я не употребляю слово «любовь»? Странно, полагаю я, звучало бы оно в устах человека, который втюривался по меньшей мере дюжину раз. Дюжину! И не ради глобального эксперимента, в жертву которому приносит себя мой Дон Жуан, а самым однозначным, самым примитивным образом, причем все тривиальные симптомы были налицо. Я терял не только аппетит, но даже охоту к чтению. Нечто сомнамбулическое появлялось в моем облике. Ум бастовал, а язык, распоясавшись, чесал что-то несусветное. Тем не менее моя очередная королева обычно внимала мне с растущей благосклонностью. Вскорости нас обоих с головой захлестывало волной, кружило, подбрасывало до небес и роняло в бездну. Потом начинался отлив. Очнувшись, я вдруг обнаруживал себя сидящим на молу в обществе невыразимо скучного существа. Я мотал головой, отряхиваясь, нацеплял очки и пялился во все стороны, только не на мою подругу. Та злилась и называла меня сволочью. Или брала меня за уши и поворачивала лицом к себе, дабы я смотрел только на нее, и никуда кроме. Это было ужасно. Я советовал ей что-нибудь почитать, а она ладила свое: «Сволочь! Ну почему ты такая сволочь, Карманов?»

Сейчас я введу понятие, которое лично мне до сих пор не встречалось: спорадический импотент. Это я. Дело в том, что я не могу быть близок с женщиной, чей вздорный профиль больше не видится мне в кроне каждого дерева или в очертаниях перистых облаков. «Иди почитай, — говорю я своей недавней возлюбленной. — Жил хороший писатель Гончаров, которого несправедливо обрекли на хрестоматийное вымирание. Вместо того чтобы томиться в библиотечной очереди за Артуром Хейли, перечитай «Обломова». Честное слово, там гораздо больше приключений, чем в любом из бестселлеров предприимчивого американца. Иди-иди, почитай».

Так было по крайней мере дюжину раз. И вот опять… Поняв наконец, куда это вновь несет меня грозная волна, я решил благоразумно переждать полет, который, знал я по опыту, рано или поздно окончится. Единственное, что я позволял себе, так это стращать Свечкина смертью.

— Вам не надоело пугать его? — спросила Эльвира, когда в самый разгар очередной моей атаки из комнаты донеслось: «Папа!» — и Свечкин, извинившись, что не может дослушать экспромт о бренности всего живого, удалился на зов дочери.

— Я не пугаю, — ответил я. — Я паникую.

И объяснил, что смертен, к сожалению, не только ее драгоценный супруг, но и все мы («Вы тоже!» — я едва не ткнул в нее пальцем), а тот, кто больше остальных говорит об опасности» равно угрожающей всем, и есть паникер.

Чайник все не закипал, а Свечкин не возвращался, хитрец!

— Почему вы злитесь? — почти с участием поинтересовалась его жена.

С участием! Она улыбалась накрашенными губами, а я зачем-то открыл чайник, обжегся и уронил крышку. В лицо мне шибануло паром. Я зажмурился. А она все стояла и смотрела.

Вот так же смотрела она, когда я с мокрыми, налипшими к черепу клочками волос выходил из ванной — без очков и потому не мог разглядеть выражения ее лица. Но зачем очки? И без них я хорошо представлял себе, как забавляло ее это зрелище.

Ну хорошо, положим, я смешон, когда полуголый и распаренный, с видом мыслителя (губы поджаты, а лоб нахмурен) вываливаюсь из ванной, но — послушайте! — даже профессиональные литераторы с уважением, а то и подобострастием внимают моим доморощенным рассуждениям об изящной словесности, эта же пигалица, властитель дум которой какой-нибудь волосатый саксофонист, умудряется выслушивать меня с иронической улыбкой.

Однако никаких улыбочек и в помине не было, когда в один прекрасный день речь зашла о моем семейном статусе. Я принимал у себя гостью: трехлетнюю Анюту Свечкину. С ней мы находили общий язык куда быстрее, нежели с двумя другими членами этой семейки. Одного я без устали стращал смертью, другую самоотверженно пытался не замечать, хотя порой она и являлась ко мне в комнату, чтобы забрать дочь, которой пора было спать. Обычно это делал Свечкин, но с некоторых пор он предпочитал уклоняться от встреч со мною.

На Эльвире было синее в белый горошек платье — при всем желании трудно было вырядиться нелепее. И дело не только в том, что у порога стоял ноябрь, так что давно пора было спрятать летние вещички; это еще куда ни шло. Но вот что насквозь пропитанная косметикой, чего только не повидавшая на своем веку генеральская дочка нацепила платье, которое впору десятикласснице, было не просто безвкусицей, а в некотором роде наглостью. Я старался не смотреть в ее сторону.

— Кажется, за тобой пришли, — сказал я сидящей у меня на коленях Анюте, которая сосредоточенно целилась в букву «ю».

Ее мама (нестерпимая синева ее платья слепила мне глаза) бесцеремонно разглядывала комнату. Чего искала она? Когда я, передвигая каретку с бумагой, на которой выстроилась шеренга великолепных «ю», дерзнул спросить ее об этом, она выразила недоумение, что не видит фотографии моего сына.

Какой разительный контраст по сравнению со Свечкиным! Этот образцовый папа, не удовлетворяясь живым присутствием дочери, всюду поразвесил ее портреты, мастерски выполненные Иннокентием Мальгиновым. А я…

— Мой сын нефотогеничен, — сказал я. Огромный бант Анюты щекотал мне шею.

Эльвира не улыбнулась. Серьезно посмотрела на меня сверху, потом спросила своим слабым голосом:

— Сколько ему лет?

Я сморозил что-то насчет девочек, за которыми уже приударяет мой отпрыск, но это не развеяло скорбных теней у ее губ. Еще бы! Бок о бок с нею жил отец, лучше которого где сыщешь? И она, уподобляя меня этому эталонному папе, полагала, что я, бедненький, тайно терзаюсь своей обделенностью.

Терзаюсь ли я? Как на духу: не знаю… Моя теща, дважды бывшая, вряд ли располагает столь уж изощренным душевным аппаратом, однако видели бы вы, какая нежность и какое благоговение светились на ее лице, когда она, уверенная, что никто не видит ее, смотрела на спящего внука, сына моего. Я замер пораженный. Ни звука не издал я, но она непостижимым образом почуяла мое присутствие, вздрогнула и повернулась. В то же мгновение лик богоматери (или богобабушки — скажем так) преобразился в жующую, люто ненавидящую меня харю этажного администратора. Я попятился. Но то чудесно просветленное лицо, которое я ненароком подглядел над кроваткой сына, крепко запало мне в память. Есть, есть страна, вход в которую мне заказан, и если я испытываю обделенность, то именно этого рода.

Так или иначе, мои гуманные соседи сочли себя вправе пожалеть меня. Когда Седьмого ноября я надевал в прихожей плащ, чтобы идти неведомо куда, потому что, судя по всему, с минуты на минуту должны были нагрянуть гости и уж меня, знал я, наверняка постараются втянуть в праздничную круговерть, корректный Свечкин осведомился, скоро ли я вернусь. Он надеется, что я… Я поднял палец, и он тревожно смолк.

— Мэмэнто мори, — изрек я, а так как это мудрое изречение он слышал от меня едва ли не ежедневно, я не стал переводить его и горделиво удалился.

На улице шел дождь. Я купил две пачки плавленого сыра и, стоя лицом к родной газете, которую накануне насквозь проштудировал в качестве дежурного по номеру (в этом плане я был сущим кладом для редакции, ибо добровольно взваливал на себя все праздничные дежурства), потихоньку от прохожих затолкал в себя обе пачки. Сытый, неспешно отправился затем в кинотеатр смотреть художественный фильм.

Дома, когда я вернулся, стоял музыкальный тарарам. Я не стал переобуваться в прихожей, а, захватив тапочки, прямо в плаще прошлепал незамеченным в комнату.

Однако это мне только показалось, что незамеченным. Едва я воссел посреди комнаты, чтобы скинуть мокрые ботинки, как дверь без стука отворилась (без стука! А если б я стягивал портки?), и на пороге появилось чудное создание в кремовой блузке без рукавов и белой с бесчисленными складками широченной юбке. Я сидел, в три погибели согнувшись над шнурками, и молча смотрел на нее воздетыми очами. Мягко прикрыла она за собой дверь. Полдня, которые она провела у зеркала, пока Свечкин готовил пирог с капустой, не прошли впустую: такой я еще не видел свою соседку.

— Куда вы сбежали? — Голыми руками она придерживала за спиной дверь, словно вслед за ней кто-то еще хотел украдкой проникнуть в комнату. — Мы ждем вас.

В ответ я буркнул что-то. Кажется, сослался на шнурки, распутыванию которых собирался посвятить вечер.

И тут она соврала, что у нее день рождения. Не моргнув глазом она попросту перенесла его с первого апреля (я расхохотался: «Первого апреля? Бог шельму метит!» — за что она, повернув на подушке голову, укусила меня за мочку уха) на седьмое ноября. Слышу ли я? День рождения!

Слышу. Но у меня нет подарка.

Знаете, что ответила она?

— Найдете.

Да-да! «Найдете…» И что толку, что моего языка побаивалась вся редакция, если я не мог достойно ответить этой нахалке!

Вдруг она отделилась от двери. Шагнула, и я близко увидел ее накрашенные ресницы. Подняла руку и медленно провела теплыми пальцами по моей щеке. Здание бывшего дворянского собрания приподнялось, отделилось от фундамента и поплыло неведомо куда. Мы немного наклонились (мы — это я, комната и Эльвира), но потом выпрямились.

— Дождинка, — быстро, со смешком прошептала она.

Через секунду ее и след простыл. Музыка взвыла и снова спала до прежнего уровня, когда она аккуратно закрыла за собой дверь. Я зажмурился. Когда я открыл глаза, праздник кончился, Свечкин укатил в командировку — последнюю командировку перед генеральным директорством, — а я, несмотря на поздний час, торчал в редакции в ожидании сигнального номера с фельетоном о директоре Чеботарского совхоза и его высокопоставленных друзьях, которых он ублажал отборными дарами Алафьевской долины.

Чего я никак не могу понять, так это лукавства перед самим собой. Я ведь прекрасно знал, что вовсе не фельетон удерживает меня в редакции. С фельетоном было все в порядке, и даже архисрочный тассовский материал не вышиб бы его из номера, потому что подобные материалы идут на первую или в крайнем случае вторую полосу, фельетон же был традиционно заверстан на четвертую. Просто-напросто я малодушно оттягивал минуту своего возвращения домой, где нам впервые предстояло коротать ночь вдвоем с женой Свечкина. Вдвоем, потому что трехлетняя Анюта не в счет, ибо начиная с девяти ноль-ноль она дисциплинированно смотрела цветные и прекрасные сны.

Еще немного, и я предстану этаким полусвятым, которого коварно соблазнила женщина-вампир. Если бы так! Знаете, что, помимо страха, который испытывает перед своей богиней всякий потерявший рассудок мужчина, удерживало меня в редакции за светской беседой с дежурившим в этот день Яном Калиновским — настолько светской, что перетрухнувший Ян наверняка решил, что я, еще не выплатив предыдущий долг, собираюсь в нарушение всех традиций неурочно изъять его заветную сотню, хотя ни о какой отправке на море сына не могло быть и речи (ноябрь!), — знаете, говорю, что удерживало меня? Сознание, что Эльвира ждет меня и бесится, что меня до сих пор нет. Я прямо-таки видел, как бледная, но с гордо вскинутой головой, незаметно покусывает она тонкие губы. Пусть! Сколько ужасных часов провел я в тайном ожидании, когда раздастся наконец у входной двери мелодичное «дзинь-дзинь» и Свечкин без единого упрека пустит в дом свою заблудшую овечку! Я не ревновал ее к мужу, я делал это вместо него. Ха-ха! Муж великодушно уступал мне это право. За час я выкуривал пачку «Дуката» — полусуточную свою норму.

Теперь настал ее черед… Мягкостью обхождения я доконал несчастного Яна, и он молча полез в потайной карман, дабы вручить мне сотенную. В последний момент, однако, финансовое благоразумие взяло верх, и вместо прелюбодейской ассигнации для женщины в синем Калиновский извлек стеклянную трубочку с валидолом.

— Сердце, — пожаловался он, с мольбой глядя на меня влажными и блестящими, как греческие маслины, глазами.

Я сочувственно покачал головой. Агнец божий, я миролюбиво прогнозировал результаты грядущих шахматных баталий, потом пил с ним чай, потом чуть ли не по слогам читал в благоухающем типографской краской сигнальном номере фельетон, где в числе прочих фигурировал и председатель облплана товарищ Лапшин Валентин Александрович.

Радость победы не звенела во мне. Я знал, что, как ни дели фразы на слава, а слова на слоги, рано или поздно все будет прочитано, и тогда мне волей-неволей придется сматываться отсюда. Впрочем, кто гнал меня? Я мог оставаться здесь хоть до утра: диван, мой старый приятель, был к моим услугам.

Эльвира бросит мне после, что я трус. Не зло, не язвительно, а как бы в насмешливой раздумчивости. «Кажется, ты боишься?..» — вот так. Поводов для подобного обвинения у нее окажется более чем достаточно, и главный из них, что с возвращением из командировки Свечкина я окончательно перебрался в редакцию.

Убедившись наконец, что я не покушаюсь на его сотенную, Ян осведомился с готовностью сострадания, все ли у меня в порядке.

— Все, — заверил я и, распрощавшись с заинтригованным коллегой, зашагал домой по холодному ноябрьскому городу. В голове шумело. Я рисовал себе, как всовываю ключ, пытаюсь повернуть его, но бесполезно, потому что заперто изнутри, и тогда я вдавливаю кнопку звонка. Однако в отместку за мое позднее возвращение меня заставят потомиться на лестничной площадке. Эльвира не из тех, кто прощает подобные штучки! Но вот дверь наконец открывается, и я вхожу. Анюта спит. Молча снимаю я плащ. А дальше… Дальше… Туг мои мысли разбегались, вспуганные гулкими ударами сердца.

У подъезда я остановился, чтобы докурить сигарету. Вот обрадовалась бы этажный администратор, увидев, что я не бросаю на половине, а тяну до конца. Кажется, ума-разума стал набираться ее беспутный зятек.

В отличие от другого моего коллеги — Сергея Ноженко из отдела культуры, бородатого, седого, лохматого, коренастого, сорокалетнего, умного и изрядно потрепанного, без конца кочующего из одного любовного приключения в другое, причем о каждом из них он считает своим долгом обстоятельно поведать мне, — в отличие от Сергея Ноженко я не отношу себя к знатокам таинственной женской души, но, книжный по сути своей человек, я достаточно хорошо знаком с различными представительницами прекрасного пола по бесчисленным романам. Вот почему я сумел так обстоятельно и точно нарисовать картину своего позднего возвращения домой. Кажется, я учел все. Кроме одного: никто не отозвался на мой звонок. Я подождал немного и снова попробовал повернуть ключ. Он повернулся. Дверь преспокойно открылась, и я вошел в дом, где не было ни Анюты, ни ее очаровательной мамаши.

Заявилась она через сорок минут после меня. Мне долго будут памятны эти сорок минут, но, когда щелкнул замок и хлопнула дверь (надо ли говорить, что весь я превратился в большое и грозное ухо?), я не вышел из своей комнаты. Я слышал ее шаги и звон посуды, я знал, что она видит свет в щели моей запертой изнутри двери, но я поклялся себе, что ни за что не открою — пусть хоть ногами барабанит.

Она не барабанила ногами. Согнутым указательным пальцем и тем не постучала. Когда в два ночи я вышел на кухню попить воды (это не было уловкой — у меня и впрямь пересохло в горле. Еще бы!), весь дом бывшего дворянского собрания, если не считать моей комнаты, мирно почивал.

Попасть утром в ванную я, разумеется, не мог: она заперлась там по своему обыкновению на полтора часа, и потому я, теперь уже по своему обыкновению, вынужден был умываться в кухне. Я не слышал, как вышла она, и, лишь отняв от лица полотенце, увидел в шаге от себя неподвижную розовую фигуру. Я надел очки. На ней был стеганый халат, и ничего кроме. Я имею в виду краски, помады, кремы, туши и прочие атрибуты косметического театра. Таким голым, таким откровенным и простым я еще не видел ее лица.

Не проронив ни слова, я отвернулся к столу и стал не знаю уж что делать на нем.

Загрузка...