Когда эти записки подойдут к концу, я с изумлением обнаружу, что все то, что запечатлено в моей «Подготовительной тетради» (я беру эти слова в кавычки, поскольку позаимствовал их у Свечкина. «Подготовительную тетрадь», если, конечно, она и впрямь существовала, изобрел он, и, пожалуй, это было гениальным озарением; я бы дорого дал, чтоб хоть полчаса подержать ее в руках, но Свечкин утверждает, что сжег ее. Жаль! Коли это действительно так, то погиб один из уникальнейших документов человеческого духа), — так вот, в конце я растерянно обнаружу, что все те события, которые я добросовестно занесу в свою тетрадь и началом которых послужил безобидный очерк о Новоромановской швейной фабрике, — события, которые ураганом пронеслись сквозь мою жизнь, когда я в очередной раз был убежден, что все в ней уже улеглось и ничего-то больше не будет, — события эти мало что изменили в моей жизни. По сути дела, ничего. Я вышел из этого временного пласта таким же, каким полгода назад вошел в него: громоздким, свободным (некоторые называют это «одиноким») и все еще подающим надежды. Есть такой сорт людей, которые до гробовой доски подают надежды; как видно, я принадлежу к их числу.
В институте на семинарах — недавно он преобразован в университет — я импровизировал доклады, вызывавшие аплодисменты. Когда я подал заявление на академический отпуск, который длится вот уже двенадцать лет, декан опоздал на лекцию, уговаривая меня одуматься. Раз я уже удрал со второго курса политехнического, и теперь декан не без основания опасался, что мой академический есть на самом деле завуалированное бегство. «Вам надо учиться, Карманов, — говорил он, и в его печальных глазах светилось по крохотному окошечку с крестами рам. — Я понимаю, у вас ребенок и вы не можете прожить на стипендию, но мы придумаем что-нибудь. Найдем работу на кафедре. А осенью освободится именная стипендия. Не скрою: вы один из самых серьезных претендентов».
Я не внял увещаниям доброго старика. Сейчас трудно сказать, когда именно уверовал я в свою писательскую звезду, которая, как выяснилось, и не собиралась всходить, но что пик этой уверенности приходится как раз на это время — для меня несомненно. Тут многое сказалось. И мое прочное лидерство, борьба за которое, как утверждают психологи, ведется в каждом молодом коллективе; и уважительно-настороженное отношение ко мне профессоров; и мои театральные и кинорецензии в областной прессе, и даже мое капитанство в институтском КВНе, хотя, подозреваю я, владельцы телевизоров бросались регулировать изображение, едва на экране появлялась моя двухметровая фигура баскетболиста-перворазрядника, увенчанная непропорционально маленькой головкой дегенерата.
Впрочем, комплекс физической неполноценности мне чужд, несмотря на очки, несмотря на глубоко посаженные глазки, окруженные из-за ранней, видимо, близорукости морщинками, которые мнительные люди принимают за насмешливый прищур; несмотря на лысину, тщетно маскируемую детской челочкой. В молодости я даже испытывал своего рода тайное удовлетворение, когда замечал на новом женском лице гримаску разочарования: так это и есть знаменитый Виктор Карманов? Не без самодовольства ухмылялся я про себя.
Многие считают меня бабником, но это не так, хотя, по правде говоря, я предпочитаю женское общество мужскому. Возможно, здесь сказалось то обстоятельство, что женщины всегда верили в мою избранность иначе, нежели мужчины, — без зависти. Не конкурента, но партнера видели они во мне… Словом, прекрасный пол сыграл далеко не последнюю роль в том, что я тоже увидел на своем высоком челе некий божественный знак.
Но что женщины, что профессора, лидерство, КВН и прочая шелуха, если прежде всего самое искусство провело меня за нос — искусство, которое по природе своей коварно! Когда, например, Макдуф сообщает сыну Дункана Малькольму «Убит ваш царственный родитель» и Малькольм в ответ не ахает, не хватается за сердце, не восклицает «Папа!», а гневно и лаконично вопрошает «Кем?», то у вас мурашки бегут по коже — так много вмещено в эту краткую реплику. Тут и характер молодого человека, уже воспламенившегося для мести, и очерк времени, когда политические убийства были явлением каждодневным, и сюжетная перспектива, и та высшая театральность, которую иные современные авторы подменяют унылым жизнеподобием. И все в одном слове! Ну что, казалось, стоит произнести его? Вот оно, рядом, бери с полочки, которая не настолько высока, чтобы ты не дотянулся до нее. Внимание! Именно тут и скрыто коварство, подбивающее молодых честолюбцев очертя голову бросаться в омут.
Понять, сказал Рафаэль, значит, стать равным. Опасный афоризм! Следуя ему, мы безответственно принимаем радостную доступность созерцания за легкость самого творчества. И вот уже, завороженные шекспировским «Кем?», тоже тянем руку к заветным полочкам, но мусор — только мусор — сжимают слепые пальцы.
Два года втайне от всех пишу я своего «Дон Жуана». Теперь, когда новоромановская история, или история Свечкина, или моя история, — любое из этих определений справедливо — подошла к концу, я ясно вижу, что мой «Дон Жуан» — комедия. Существует множество определений этого жанра, и, не посягая ни на одно из них, дерзну предложить собственное. Комедия — это ряд событий, порой довольно бурных и занимательных, иногда поучительных, однако ничего не меняющих в судьбах тех, с кем эти события происходят. Поэтому кончается моя комедия тем же, чем начинается: Дон Жуан и статуя командора, попивая чай, мирно беседуют у камина. Возможно даже, будет дословно повторен диалог, с которого начинается пьеса. «Чертов дождь, — жалуется, тяжело входя, статуя. — Даже камень размокает. Хотя что нынешние камни!.. Ты не ждал меня?» — «Я жду тебя всегда», — отвечает Жуан.
Мне кажется, моя трактовка этого образа отличается от всех доселе существовавших, но это всего лишь трактовка, чертеж, конструкция ума, и, сколько я ни тяни руку, никогда не выхватить мне для своего героя те единственные слова, которые произносит у Пушкина умирающий Дон Гуан. Это конец, больше он не проронит ни звука, но в этой краткой реплике весь он. «Дона Анна…» — говорит он. Дона Анна…
Я понимаю, что не у одного меня опускаются руки при виде этакого, и тогда появляется спасительное: Пушкин-де не все сказал. Кое-что оставил и нам, грешным… И снова бежит по странице перо, барабанит машинка, снова вопит творец из своего кабинета: «Чаю!» — с непререкаемостью человека, выполняющего на земле некое высшее предначертание. Жена вскидывается и летит на зов, сбросив перед дверью туфли с неуважительными каблуками.
Иванцов-Ванько — о нем это. Язвительность слышится в моем голосе, но это случайная интонация. С надеждой и гордостью думаю я о бывшем инспекторе вневедомственной охраны, принесшем мне одиннадцать лет назад свой первый опус.
Он вошел бочком, в длиннополом, видавшем виды пальто, стоптанных башмаках и с новенькой шляпой в руке. После я выудил-таки из него, что он специально купил эту шляпу для первого в своей жизни визита в редакцию.
С не очень-то скрываемой тоской взял я рукопись. Год проработав литсотрудником отдела культуры, я в конце концов не выдержал тихого натиска графоманов и дезертировал в отдел писем. Иванцов-Ванько явился ко мне на исходе этого кошмарного года. «Зайдите во вторник», — сказал я. Я всем назначал на вторник, дабы мои авторы не засиживались подолгу, а, теснимые товарищами по несчастью, поскорее убирались бы восвояси.
Героем рассказа, который я, не веря своим глазам (помнится, я даже снял и долго в растерянности протирал очки, щурясь на пляшущие строки), прочитал дважды, был инспектор вневедомственной охраны, тщедушный и мнительный малый, трусоватый, но вынужденный обходить ночью вверенные ему объекты. Ночью! В зловещую предутреннюю тишь погружены улицы, а каждая тень от фонаря предстает затаившимся грабителем. И вот однажды, завершив, к великому своему облегчению, обход, этот жалкий инспектор вдруг замечает две выскользнувшие из подворотни тени. В сторону магазина, что расположен в полутора кварталах отсюда, направляются они. Как быть? Десять минут назад инспектор был там и даже беседовал со сторожем, глуховатым и подслеповатым, как все сторожа, говорившим, приставив к уху ладонь: «Аиньки?» (Я зубами скрежетал от досады и заставил-таки переписать сторожа. «Пусть это будет страдающий геморроем хрыч, который даже на минуту не может присесть и потому считается лучшим сторожем города. Его хвалят, требуют равняться на него, избирают в президиум, но и здесь он стоит как столб…» Так наобум импровизировал я, стараясь отбить у Иванцова-Ванько вкус к шаблонному видению, а он понял меня буквально и все так и написал — и геморрой и президиум.) Так вот, перед инспектором возникает дилемма: следовать дальше своей дорогой, на что он имеет полное право, или вернуться на объект. Но тогда заодно с глуховато-подслеповатым сторожем могут прикокнуть и его. И тут начиналась фантастика. Весь этот внутренний разлад, все «за» и «против», которые с головокружительной изобретательностью извлекает из своего бездонного «я» объятый ужасом слабовольный человечек, вся эта отчаянная борьба без единого свидетеля посреди спящего города произвели на меня такое ошеломляющее впечатление, что я тут же помчался по редакционным кабинетам, вслух и скоро уже чуть ли не наизусть шпаря этот написанный естественно-корявым, блистательным языком эпизод. Коллеги улыбались, снисходительно не отказывая мне в праве на экстравагантность. Я послал телеграмму Иванцову-Ванько. (Тогда еще он был просто Ванько, псевдоним Иванцов появился позже, но я не разглядел в этом превращении робкого Ванько в солидного Иванцова тревожного симптома; мой же крестник до сих пор обижается, когда я, забываясь или делая вид, что забываясь, называю его двойной фамилией.)
В девять утра он караулил меня у входа в редакцию. Я с ходу выпалил ему, что надо переделать концовку. Его герой не должен возвращаться к магазину, во всяком случае, сразу, он должен уйти крадучись, испуганный тем, что намерен совершить под покровом ночи, потом вернуться на прежнее место, опять уйти… Ни в коем случае нельзя доводить эту борьбу до конца. Пусть мучается, пусть не может заснуть читатель, гадая: «А что, если бы…» — и строит в уме свои бесконечные варианты.
— Герой, — внушал я, когда мы подымались по редакционной лестнице, — доверчивый дебютант и упоенный маэстро, факир на час, — герой должен быть интересен не только в начале, но и в конце, вернее, после конца…
Теперь я понимаю, что Иванцов-Ванько слушал меня вполуха. Один вопрос вертелся в голове у него, и, пока я всовывал в замочную скважину ключ, он, теребя свой новенький котелок, задал-таки этот вопрос:
— Скажите, а… А насколько реально, что это… может быть напечатано? Много ли, так сказать, шансов?
— Ни одного! — взревел я. — В газете — ни одного!
Он даже попятился и долго не решался войти в распахнутую мною дверь. О, это жадное нетерпение падкой на мишуру души! А я готов был молиться на него — за его талант, который насмешливый господь вручил в столь немощные руки. В моем же двухметровом теле молодого громилы гудели токи высокого напряжения — то была сила, которой несть числа, но единственное, к чему я был бы счастлив приложить ее, располагалось в недоступном для меня измерении.
А все вокруг, кроме, пожалуй, жены и тещи — бывшей жены и бывшей тещи, причем бывших дважды, ибо я умудрился два раза с интервалом в одиннадцать лет жениться на одной и той же женщине, — все вокруг убеждены, что готовится вторжение невиданного шедевра и дело за малым: усадить меня за письменный стол. Я не разубеждаю их — пусть верят! — но, кажется, час прозрения близок, и первый камень уже полетел в меня, пущенный меткой рукой потомственной кочевницы.
Алина Игнатьевна говорит о своем цыганском происхождении с гордостью. С библейских времен верховодит она в местной писательской организации и с библейских же времен благоволит ко мне, все подбивая отнести в издательство рукопись. «Послушай, мой дорогой, я отлично помню твои рассказы. Особенно этот… Про лошадь. Как она мчалась по улице». — «Вы имеете в виду… — про трамвай?» Усатая верхняя губа гневно вздернулась. «Не морочь голову! Рассказ про лошадь, я прекрасно помню». И она, к моему изумлению и стыду, наизусть выдала целый абзац из жалкого опуса про старую кобылу, некогда напечатанного в молодежной газете.
Растроганный, я поблагодарил Алину Игнатьевну за память, но рукопись не понес. Вместо этого с таинственно-гордым видом вручил ей сочинение Иванцова-Ванько о трусоватом инспекторе вневедомственной охраны. Много крови попортила она из-за этой вещицы себе и другим, но в конце концов рассказ был напечатан в областном ежеквартальном альманахе, который спустя год перестал выходить из-за нерентабельности и бумажного дефицита.
Одиннадцать лет писала писательница многоплановый роман «Молодые люди». Когда наконец он появился, триумф был полным. Обе областные газеты откликнулись восторженными рецензиями. Артисты светопольского театра читали на радио главы. Братья по перу поздравляли. Бурлили читательские конференции. Поговаривали о выдвижении на премию… Роман был чудовищным.
Я выступал ровно двадцать минут. Три с половиной часа мне давали отпор, и только Алина Игнатьевна не проронила ни звука, лишь отдувалась, приподымая усатую губу, да ворочала черными глазами. От последнего слова она воздержалась, зато на другой день рассчиталась со мной сполна.
— Послушай, мой дорогой, — сказала она. — Мне кажется, тебе никогда не говорили настоящих слов. Сейчас ты их услышишь. — Ее могучий бюст поднялся и опал. — Ты внушил всем, что ты ох как талантлив и не сегодня-завтра создашь «Войну и мир», но ты не создашь ее. Ни сегодня, ни завтра — никогда. Ты самый обыкновенный неудачник и, как все неудачники, зол и завистлив. Слишком многого ты хочешь, но слишком мало тебе дано. Всю жизнь ты будешь презирать себя, а твоей единственной радостью будет говорить людям пакости. На твоем месте я сиганула б с десятого этажа, но ты не сделаешь этого потому, что все еще надеешься написать хотя бы одну приличную книгу. Ты не напишешь ее. Хорошие книги пишутся по наивности или по глупости, иногда со скуки, а иногда от гордыни, но запомни, мой дорогой: любая большая книга — это самообман. Человек верит, что может своим вымыслом что-то предотвратить или что-то ускорить, но он ни черта не может. Передвигает картонные фишки, а ему мнится, он вершит судьбами мира. Самообман, мой дорогой! Художнику необходим самообман, а ты слишком бездарен, чтобы поддаться ему. Ты возомнил себя пророком, вещающим людям правду, — так вот, получай ее.
Я поклонился. В ближайшем магазине купил четвертинку, сел в автобус и долго ехал неведомо куда. Четыре года минуло, как я поклялся себе не брать в рот спиртного, поскольку, напившись, не всегда бывал достаточно корректен. Будь я маленько послабее, век ходить бы мне в синяках и шишках, а так знакомые предпочитали хихикать или молча дуться в ответ на откровения пьяного орангутанга, вздумавшего громогласно делиться своими мыслями о них. Но раз-таки что-то глухо жахнуло о мою гладкую голову, звякнули осколки, и полилась вода. С испугом схватился я за очки, ибо каждый очкарик знает, что не так страшно потерять зрение, как потерять очки, но звякнули, слава богу, не они, я графин с водой, горлышко от которого мой отважный собеседник бережно положил на стол. Я вытерся носовым платком и почесал лысину, на которой, разумеется, не осталось ни царапины. «Баста, — сказал я себе. — Если ты, скотина, не умеешь пить водку, то пей кефир».
И вот теперь, после четырех лет воздержания, я ехал в дребезжащем автобусе на край света с четвертинкой в кармане. Все, что выдала мне, отдуваясь и вращая черными глазами, жирная коротышка, было известно мне и прежде, я столько раз сам говаривал себе это же, а иногда и кое-что похлестче, но, боже мой, какая, оказывается, пропасть между тяжелым кнутом, которым ты до изнеможения хлещешь сам себя, и изящной плеточкой, играючи прохаживаемой по твоей спине чужою рукою! Там — постегал, поскрипел зубами, а на другой день полной грудью вдохнул утренний воздух, рубцы же от плеточки не заживают никогда.
Я очнулся, когда остался один в автобусе, торопливо встал и вышел, привычно пригнув в дверях голову. Цвели маки. Лет пять назад здесь была степь, а теперь с запада белой щеточкой новостроек надвигался город.
Зачем я приехал сюда? Схорониться от всех, содрать зубами закатку и, запрокидывая голову, перелить в себя булькающее зелье? А после, протяжно понюхав руку, пустить слезу от жалости к себе и умиления равнодушной природой? Я закрыл глаза и некоторое время стоял так, но все равно видел вокруг полчища красных маков и усатое, поблескивающее белками глаз, смуглое и ноздреватое лицо ассимилировавшейся цыганки.
Несколько серых глыб громоздилось в сотне метров от меня. Они были искусственного происхождения — железобетон с ржавыми кольцами арматуры. Что-то собрались строить, привезли и забыли навсегда… Я отвернулся. Сколько лет минуло с тех пор, когда мы всей семьей ползали на карачках в поисках упавшей фасолины, но и поныне всякое расточительство вызывает во мне гнев — будь то глумливое расточительство природы, сдуру отвалившей Иванцову-Ванько унцию таланта, или безмозглых хозяйственников, для которых что весь мир по сравнению со шнурками на собственных ботинках? Сколько крови попортил я им своими фельетонами! «Так это вы Карманов?» — не раз восклицали вальяжные администраторы, и их точно ветром сдувало с начальственных кресел; крадучись обходили свой бескрайний стол и усаживались напротив меня на демократичный стульчик.
Я извлек четвертинку, высоко и надежно установил ее между арматурными кольцами, чтобы воссияла для кого-нибудь путеводной звездой, и зашагал в сторону белых домов, топча гигантскими башмаками прекрасные маки.
Познав на собственной шкуре, как болезненна плетка в чужих руках, я, помудревший, некоторое время не размахивал ею. Но мыслимо ли удержаться от соблазна и сочувственно не осведомиться у печального Яна Калиновского: «Как твоя предстательная железа, Ян?» — если этот отечественный Арган вот уже двадцать лет не читает ничего, кроме «Популярной медицинской энциклопедии»? Как-то я с глубокомысленной миной предложил переименовать отдел промышленности, которым Ян заведует, в отдел гланд и почек. Он кисло улыбнулся в ответ безукоризненно правильным темноглазым лицом. Он добрый малый, Ян, да и не может быть злым, поскольку все силы его души уходят на терзания из-за очередной хвори. Естественно, он не пьет и не курит, не ест жирного, жареного, кислого, соленого, сладкого, маринованного, горячего и холодного. Сейчас ему пятьдесят, но выглядит он на тридцать и, вероятно, проживет еще четыреста. Его единственную слабость я именую юбковздыхательством. Дело в том, что Ян готов переспать со всеми женщинами Светополя, но пользуется расположением только одной из них — собственной жены. И то не всегда. В этих трагических случаях он является в редакцию во фраке и без головного убора, в сопровождении оркестра, который торжественно исполняет григовскую «Смерть Озе». Я сострадательно любопытствую, не проказа ли у него, на что он меланхолично ответствует: «Нет, Витя. Танечка не в духе».
А вот Алахватов — рисковый дядя. Окна и двери в его кабинете распахнуты настежь, но, не удовлетворяясь этим, он включает еще дюжину вентиляторов. Ураганный сквозняк с воем носится по этому Бермудскому треугольнику, но даже он не в состоянии заглушить коронной фразы заместителя редактора: «Читатель не поймет этого!» — «Почему не поймет?» — «Потому что не поймет». — «Но почему, Ефим Сергеевич?» — «Потому что не поймет. — Вырванная из рук рукопись возносится к потолку и бьется о него, как плененная чайка. — Вот я же не понял. Я шесть раз прочел и ничего не понял».
Он не лжет. Он действительно способен прочитать что бы то ни было и шесть и шестьдесят раз. Однажды он выучил наизусть рассказ «Муму» и даже теперь, спустя тридцать лет, может продекламировать его без запинки.
Словом, он не понимал, а раз не понимал, то и не подписывал. Что было делать тут? Разве что приволочь том энциклопедии со статьей «Питекантроп», что я и сделал однажды.
— Вот, Ефим Сергеевич. По поводу нашего с вами спора.
— Какого спора? — Он с чистосердечным недоумением развел руками, и страницы зашелестели, гонимые шквалом.
— Нашего с вами. Вы говорили, что читатель не понимает.
— Но при чем тут питекантроп? Мы никогда не говорили о питекантропе.
— Вы почитайте, — мягко попросил я.
Он посопел, подозрительно глянул на меня снизу, высморкался в вафельное полотенце и с недовольно оттопыренной губой углубился в чтение.
— Ну и что? — буркнул он, закончив, и уже готов был по привычке начать все сызнова и прочитать, не отрываясь, весь том, но я остановил его.
— Вы обратили внимание, что питекантроп жил полмиллиона лет назад?
— Ну и что?
— Гляньте в окно, Ефим Сергеевич, — смиренно посоветовал я. — Эпоха раннего плейстоцена минула. На дворе — век космических кораблей и сердечно-сосудистых заболеваний.
Алахватов повернулся к окну. По синему небу неслись белые спутники. Гудели радары. Из этого явствовало, что не след нам ориентироваться на питекантропа. Читатель все понимает и иногда даже больше, чем мы этого хотим.
— Вот это и плохо! — выпалил Алахватов, и его лицо, обветренное и задубленное, как лик пирата, трижды обогнувшего под парусом земной шар, выражало непреклонность.
Наши бурные дискуссии неизменно заканчивались моим поражением. Я ловил трепещущую под потолком рукопись, свертывал ее трубочкой и решительно отправлялся в кабинет шефа на предмет апелляции.
В те дни, когда шеф не бюллетенил, он, точно сфинкс, неподвижно восседал за полированным столом без единой бумажки и ел грушу. «Василь Васильич! — взмаливался я. — Прошу или снять этот материал, или восстановить мой текст. Правку вашего заместителя считаю разбойничьей».
Не выпуская из рук янтарную, с влажным надкусом грушу, Василь Васильич лениво перелистывал рукопись, потом брал пухлой рукой карандаш и, уже не читая, восстанавливал почти все, что вымарал радеющий за читателя Алахватов. Попутно он заменял или вычеркивал некоторые слова, после чего фраза, проигрывая, может быть, в благозвучии, к которому я, всегда питал тайную слабость, становилась ясной и упругой. При этом обычно не произносилось ни звука.
Выудить из редактора несколько слов подряд было предприятием трудности чрезвычайной. Даже когда с поличным попался жулик Пурашичев, шантажировавший с помощью редакционного удостоверения директора мебельного магазина, Василь Васильич не устроил ему разноса. Одной-единственной фразой ограничился он. Взял чистый лист бумаги, наискосок черкнул в верхнем углу «В приказ» и ладошкой подвинул листок Пурашичеву, сказав: «А здесь напишите заявление об уходе». И вновь принялся за свою грушу.
— Василь Васильич, — сказал я на одной редакционной вечеринке, когда шеф, блистая манжетами, творил себе какой-то немыслимый бутерброд, чтобы со вкусом заесть им водку, которой он никогда не гнушался, несмотря на все гастриты и давления, далеко, к сожалению, не мнимые в отличие от гастритов и давлений Яна Калиновского. — Как вы держите своим замом человека, у которого совсем иная система координат?
Василь Васильич поискал глазами чистую рюмку, наполнил ее и поставил передо мной, а свой фантастический бутерброд подвинул на всякий случай к себе поближе.
— Давайте выпьем, Витя, — сказал он.
Я мотнул головой.
— Вы же знаете…
Он посмотрел на меня своими небесными глазами и, оттопырив палец с глубоко врезавшимся в плоть массивным кольцом, благоговейно перелил в себя водку. Аккуратно поставил рюмку, взял бутерброд и вкусил от него с такой сосредоточенностью, какой я никогда не видывал у него в скучные минуты просмотра рукописей. И лишь внимательно прожевав, ответил на мой вопрос.
— Вам никогда не быть редактором, Витя.
Я готов был поделиться с Василь Васильичем своим несокрушимым здоровьем, только бы он реже бюллетенил. Дни, когда он за сверкающим редакторским столом ел свою мичуринскую грушу, были днями солнечными и безветренными, как бархатный сезон в наших южных широтах. Но, боже мой, что начиналось, стоило ему слечь!
Я уже говорил, что во всех наших баталиях с Алахватовым поверженным неизменно оказывался я: сила, как всегда, торжествовала над разумом. И тогда я извлекал из ножен свое последнее оружие:
— Я прошу или снять этот материал, или подписать его псевдонимом. — И предлагал на выбор: Потараканников, Брандспойт, Семикозлятов, Максим Цыц, Свидригайлов, Трифон Эдгарпо, Неиванов…
— Что за чушь! — гремел Алахватов, обдуваемый шальными воздушными струями. — Где вы слыхали такую фамилию — Неиванов? — Трифон Эдгарпо не выводил его из себя, а вот Неиванов вызывал ярость. — И вообще, вы обязаны подписываться своей фамилией. А уж если вам так необходим псевдоним, то пожалуйста… — На минуту он задумывался, закусив губу и воздев глаза к потолку, где все клокотало и свистело. — Сергеев! — восклицал он и, сам не веря своей находчивости, переводил на меня изумленный взгляд. — Сергеев… А? Отличный псевдоним.
Я с благодарностью соглашался на «Сергеева», но в качестве компенсации просил поставить впереди мягкий знак с точкой.
— Зачем мягкий знак?
— Ну как зачем? — терпеливо объяснял я. — Обычно я подписываюсь «В. Карманов», а здесь пусть будет «Мягкий знак Сергеев».
Мне и впрямь не хотелось ставить свою фамилию под уродцем, который некогда был моим детищем. И тут мне приходит на память одна мысль из магистерской диссертации молодого русского разночинца, который обладал великим умом и великой совестью — сочетание, не столь уж частое даже для блистательного девятнадцатого века. «Воображение, — писал он, — строит свои воздушные замки тогда, когда нет на деле не только хорошего дома, даже сносной избушки».
Я говорю это к тому, что некогда мечтавший о глобальной славе юнец стал на излете четвертого десятка прямо-таки дрожать за свое более чем скромное журналистское имя, которое и краем уха не слышал никто за пределами крохотной Светопольской области. Но в области меня знали, и, сколько ни усмехайся я над своим убогим тщеславием, мне доставляло удовольствие, что в редакцию приходят не просто письма, а письма на имя «В. Карманова».
Пять лет прошло, как я, полмесяца проработав инкогнито в бригаде шабашников, подробнейшим образом поведал об этом в газете, но до сих пор, стоит мне предъявить удостоверение, рот моего собеседника растягивается до ушей: «Так это вы строили коровник?» И при этом в радостно устремленных на меня глазах сквозит то ли недоумение, то ли недоверие. Я понимаю, откуда это. В репортаже, который благодаря щедрости Василь Васильича печатался в трех номерах подряд, я занимательности ради подавал себя этаким изнеженным щелкопером, у которого душа уходит в пятки, когда предводитель шабашников требует на весу подержать полутонное бревно, покуда он штыковой лопатой почешет себе затылок. Читатель хихикал, довольный. И вот теперь перед ним являлся детина с единственным признаком щелкоперства на лице — очками.
Шабашника с легкой и безответственной руки нашего брата считают чуть ли не уголовником, которому поменьше бы поработать и побольше урвать. Клевета! Две недели жил я с этими людьми бок о бок, работал, ел, спал, и я утверждаю, что это трудяги, которые без выходных вкалывают от зари до зари и боже упаси, чтобы схалтурить! Сравните свинарник, за лето возведенный так называемым хозяйственным способом, — что, собственно, и есть завуалированное и полулегальное шабашничество, которое не пресечь никаким административным цыканьем, — и тот, который в итоге многолетних мытарств сдал с сотнями недоделок Колхозстрой. Любой боров, поводя пятачком, отдаст предпочтение первому перед вторым. И обошелся-то этот первый не дороже второго, вот разве что там — узаконенное финансирование через Стройбанк, а тут — выкладывай на бочку шелестящие червонцы!
Сейчас, видите, я разбираюсь в этих тонкостях, а было время, когда я путал дебет с кредитом. Занимаясь некоторыми делами, часами возился с активными и пассивными счетами, и это было для меня потрудней, нежели ворочать бревна на стройке. Зато теперь я могу на равных говорить с любым бухгалтером. Это ли не свидетельство моей усидчивости и моего терпения? Посему я считаю себя вправе утверждать, что формула «Гений — это терпение» — лживая формула. В ней явно опущено одно звено. Вот как следует читать ее: «Гений — это гений плюс терпение».