16

Я много раз в своей жизни менял квартиру (или, лучше сказать, место жительства) и оттого, должно быть, не придаю этому событию того чрезвычайного значения, которое приписывают ему люди. Для них это некий этап, переломный момент, перевал, который они одолевают с энтузиазмом и одышкой. Я пожимаю плечами. Но, возможно, я необъективен, так как сбрасываю со счетов весь тот скарб, который они вынуждены тащить с собою, пусть даже не на собственном горбу.

У меня проще. Самая громоздкая, самая тяжелая вещь (что, впрочем, ничуть не свидетельствует о ее ценности), которая вместе с тем является единственным моим достоянием, — это я сам. Есть еще, правда, пишущая машинка, раскладушка и некоторые другие мелочи, но все это я могу утащить на себе зараз да еще почесывать по пути свободной рукой лоб.

Словом, мое очередное переселение произошло тихо и мирно. Я снова оказался на свободе, однако на сей раз она (свобода) не приняла меня с прежним радушием. Сказать, что я чувствовал себя неуютно, значит, ничего не сказать. Со мной была величайшая из книг, когда-либо рожденных человечеством, но и она не помогала. Я говорю о «Дон Кихоте».

История литературы изобилует примерами, когда художник силой своего гения создавал нечто такое, чего его бедный интеллект постичь не мог. Это как раз тот случай. Тот, хотя чуть ли не все исследователи растроганно утверждают, что Сервантес все понимал-де и даже завещал потомкам золотой ключик, с помощью которого можно проникнуть в построенный им храм. «Тише, господа, тише! Я больше не Дон Кихот из Ламанчи. Я снова Алонсо Кихано, которого некогда называли Алонсо Добрый». И вот это-то курсивом выделенное слово и есть, дескать, ключик. Ключик, да не от той двери! Суть последнего из странствующих рыцарей не в том, что он добрый, а в том, что он рыцарь. Именно рыцарь. И ему нет дела до того, что его меч ржав, а зло, на которое он бросается очертя голову (мнимое ли, действительное; в данном случае это значения не имеет), что зло это не одолеть в одиночку.

Мы усмехаемся. Мы говорим, что нормальные люди не поступают так. Где тактика, где стратегия, где мудрость? Где умеренность? Разве Монтень не написал еще своей программной книги? В конце концов «она вертится» можно чуть слышно прошептать на паперти — грядущие поколения расслышат этот шепот куда явственней, нежели громогласное отречение.

Диву даешься, что долговязого всадника с козлиной бородкой не сожгли на костре и не распяли, как это сделали с другим странствующим рыцарем, тоже сумасшедшим, за полтора тысячелетия до этого. Но еще поразительней интуиция, которая подсказала Сервантесу, что его неугомонный герой должен тихо почить в своей постели. Вот тут доброта! Вот тут такт и терпимость и истинная любовь к людям — качества, которых явно недостало создателям легенды о плотнике из Назарета, чьим именем было освящено столько зазря пролитой крови. Или не зазря — какая разница! Дон Кихот гуманнее Христа, потому что последний своими муками взывал прежде всего к отмщению, а первый — к совести. Мы улыбаемся, читая про сражения с ветряными мельницами, но разве при этом нам не делается чуточку стыдно за свою умеренность и разумность?

Если Володя Емельяненко прав и наша цивилизация погибнет и если явившиеся из других галактик разумные существа попытаются определить по останкам городов и прочим мертвым вещам, что же такое человек, то они не разрешат этой загадки до тех пор, покуда терпеливо не прочтут длинный и неуклюжий опус однорукого испанца.

Цивилизация… Дон Кихот… Человечество… Бесполезно! Ничто не могло вышибить из моей головы простенькую мысль о том, что, может быть, Свечкин не вернулся и Эльвира сейчас одна. Вернее, с Анютой, но это все равно что одна. Я поднялся и принялся вышагивать между столами.

На телефон я не смотрел. У меня мелькнула то ли надежда, то ли страх, что вдруг его отключили, например, за неуплату, хотя, кажется, служебные телефоны за неуплату не отключают. Какой тут Сервантес! Тика́ть надо, иначе насмарку пойдет все мое мужество и через минуту я очутюсь, голенький, перед зданием бывшего дворянского собрания.

Я набрал было номер Володи Емельяненко, но не до конца — утопил рычажок на последней цифре. Слишком раскованно чувствовал я себя с Володей, слишком доверял ему, чтобы коротать сейчас с ним вечер. Проболтаюсь ведь! А я не только говорить, я думать запретил себе о ней.

Иное дело Иванцов-Ванько. Едва я позвонил ему, как мне не без благосклонности было объявлено, что мой совет принят: повесть об Аристархе Ивановиче начата. Я поблагодарил его. Больше того, выразил нетерпеливое желание познакомиться с тем, что уже написано. Пусть вчерне… Пусть отрывочно… Иванцов-Ванько неслышно и осторожно ухмыльнулся на том конце провода. «Ну, если хочешь, приезжай. Только…» Я был спасен. Я знал, что он не отпустит меня, не прочитав все и не выведав о каждой фразе, «как это, по моему мнению». Даже мой вонючий «Дукат» не остановит его.

Написаны были лишь первые две главки. Они показались мне аморфными и длинными, хотя несколько живых штришков и поблескивало в языковой вязи. Мне понравилось, как Аристарх Иванович — Иванцов-Ванько не изменил даже имени, лодырь! — наливает из бочки вино в кувшин. Просовывает шланг, подсасывает, и пряная жидкость течет себе, а выпрямившийся хозяин забегаловки проницательно и неторопливо оглядывает тем временем свой корабль. По душе ему эти минуты спокойного созерцания, когда стоишь вроде бы без дела, но дело, налаженное тобой, движется.

Я заночевал у Иванцова-Ванько, выцыганив у него таблетку снотворного, — бедняга страдал бессонницей, а утром за завтраком он принялся за меня с новой силой, Ему, видите ли, показалось, что вчера я был недостаточно искренен. Короче говоря, неуверенность терзала художника. Он раскаивался, что, поддавшись искусу, прочел черновики, — обычно он не делал этого.

День был тяжким. В отделе стояли два параллельных аппарата, и, если подымала трубку Юлия Александровна — конечно, я мог опередить ее, но усилием воли сдерживал себя, — то рука моя, что-то правящая, замирала, и я скошенным взглядом впивался в ее сдобное лицо. Когда же она произносила своим тонким голосом «Виктор», в груди у меня образовывалась торричеллиева пустота. Зря! Я требовался кому угодно — директору кондитерской фабрики и председателю комитета народного контроля, этажному администратору, интересующемуся, почему до сих пор нет алиментов за ноябрь, и Иванцову-Ванько, который еще раз хотел уточнить, какое впечатление произвела на меня встреча Аристарха Ивановича с сыном, самовольно явившимся в забегаловку (я уж не говорю о бесконечных звонках в связи с чеботарским фельетоном), — кому угодно, только не ей. Ах так! Я поклялся, что даже пальцем не шевельну, чтобы встретиться с ней, и в ту же секунду оказался возле ее дома.

В зашторенных окнах горел свет. Означать это могло что угодно. Или все они дома, или только Свечкин с дочерью, или она одна… Последнее, впрочем, почти полностью исключалось, и не только потому, что он редко возвращался домой так поздно (как все хорошие работники, он все успевал сделать в урочное время), а потому, что она не часто приходила домой так рано.

А собственно, почему возле е е дома? Разве кто-нибудь выселил меня отсюда? Разве я выписан? Я такой же ответственный квартиросъемщик, как Петр Иванович Свечкин, и я вправе хоть сейчас подняться по лестнице, открыть собственным ключом дверь и прошествовать в свою комнату, где все еще стоит моя раскладушка, поскольку перетаскивать ее пока что некуда.

Не знаю, куда бы привели меня эти здравые рассуждения, если бы дверь парадного стремительно не распахнулась вдруг и не вышла она в своем стянутом в талии, отделанном мехом длиннополом кофейного цвета пальто. Я замер. Она не заметила меня в тени газетного киоска, да и по сторонам она, по своему обыкновению, не смотрела. Через минуту она скрылась в будке телефона-автомата.

Кому звонила она? Мне. Я был совершенно убежден в этом, я и мысли не допускал, что ее конспиративный звонок мог предназначаться кому-то другому. Прошла минута, другая, прошел час, сутки, год, а она все не появлялась. Но вот дверь открывается, и она выходит. Выходит и останавливается, не зная, куда податься теперь.

И тут я покинул спасительную тень. Вспыхнули юпитеры, освещая меня. Она смотрела. Медленно перешел я дорогу, медленно приблизился к ней. Ее белое лицо было серьезно.

— Салют! — сказал я и крутанул тросточку. — Как самочувствие?

Ей потребовалось время, чтобы узнать в явившемся перед ней скоморохе бывшего соседа. Потом юпитеры погасли, исчезла тросточка, и она без единого звука прильнула ко мне всем телом. От нее пахло стенами здания бывшего дворянского собрания, моей табуреткой на кухне, ванной, в которой она умудрялась сидеть по полтора часа и откуда вышла однажды утром в стеганом халате без туши и красок на обнаженном лице…

Нам стукнуло по семнадцать, и мы вели себя соответственно. Рука в руку, поцелуи в подъездах… В семнадцать-то лет? Да. А что? Ей было тринадцать, когда она получила первую любовную записку, а в четырнадцать хотела убежать из дома, потому что папа-генерал («Какой генерал? Не перебивай»), потому что папа-ефрейтор («Ну, перестань! Он капитаном тогда был. Или майором, не знаю. Дай досказать»)… потому что папа-майор или капитан отчитал ее при Вовке Макарове из их класса за то, что она день и ночь напролет читала… ну, конечно же, «Графа Монте-Кристо».

— И ничего не «Графа». Мопассана.

— О! — сказал я с уважением. — Пардон.

Она дернула меня за ухо. Я вскрикнул и поднял ногу, как канатоходец, а она с упоением продолжала рассказывать о девчонке, которая, стоило ей остаться дома одной, отважно испытывала на себе все косметические снадобья мамы. Несколько раз ее ловили с поличным, ибо она не успевала отмыть с лица краску или полить себя уксусом, дабы заглушить предательский запах французских духов, полфлакона которых она только что выплеснула на себя. Ее наказывали, но это не помогало.

— Вижу, — сказал я с сочувственным вздохом, и опять она дернула меня за ухо, и опять я принял на секунду позу канатоходца.

— Знаешь, о чем я мечтала? — проговорила она. — Что я полюблю какого-нибудь очень несчастного, очень больного человека, немолодого и некрасивого…

— Но благородного, — закончил я и сокрушенно развел руками. Из всех требований, предъявляемых к будущему избраннику, я отвечал лишь одному.

Будущий избранник… Я подчеркиваю эти слова, которые суть не обмолвка, а точная фиксация того состояния, в котором пребывали в тот вечер моя спутница да и я, грешный, тоже. Вот образ: съехав по перилам времени невесть куда, мы грезили оттуда каждый о своем. Одна вслух, другой про себя, одна о таинственном избраннике со шрамами на лице, которому она готова жертвенно служить до скончания века, другой — о бледнолицей женщине, что доверчиво и недоступно вышагивала рядом.

И всем казалось, что радость будет…

Прочь стихи! Приведу еще одну подробность и тем закончу описание этого вечера, которое мог бы, с риском впасть в тон прозы Алины Игнатьевны, продолжать до бесконечности.

В кармане у меня лежали два ключа: от «черного» входа в редакцию, возле которого не дежурило никаких вахтеров, и от отдела писем, где меня преданно дожидались диван, плавленый сырок «Новый» и городская булочка. Мы не воспользовались этими ключами, почему я и говорю, что в тот вечер нам было по семнадцать. Однако за сутки — всего лишь за сутки — мы здорово повзрослели. Она на десять, я на двадцать лет. И мы славно отпраздновали это за чашкой чая, который я вскипятил в редакционном самоваре, пончики же — их жарили и продавали в киоске на углу — она принесла с собою в промасленном кульке, который предусмотрительно сунула в целлофановый пакет. Я поцеловал ее за догадливость.

Было уже одиннадцать, ко сну отходил южный город Светополь, а она и не думала уходить. Когда я, кувыркающийся в облаках, на секунду обрел вертикальное положение и напомнил ей о времени, она посмотрела на меня и вдруг рассмеялась:

— Помнишь, ты жарил яичницу? А я глядела на тебя. Ты еще спросил: я что, есть хочу?

Я протяжно втянул носом воздух.

— Не надо говорить о яичнице.

Она улыбнулась, но лишь одной стороной рта, невесело и как-то ужасно мудро.

— Я уже тогда знала, что у нас все будет. — И вдруг глаза ее вспыхнули, а губы сложились трубочкой. Она так смотрела на меня, что рука моя невольно потянулась к очкам. Они были на месте. — Скажи: Алафьевская долина, — попросила она.

Я подумал и проговорил:

— Алафьевская долина.

Она засмеялась, удовлетворенная. Она глядела на меня, как на свою Анюту.

— У тебя так забавно получается… Алафьевская долина…

В тот вечер, как и накануне, она явилась домой в первом часу. Дверь подъезда не хлопнула за ней — она придержала ее рукой, и меня вдруг обожгло, что и прежде, когда она возвращалась поздно и я в своей комнате превращался в грозное ухо, ни разу не слыхал я стука двери, хотя мое окно с неизменно распахнутой форточкой располагалось над самым подъездом.

Я поднял глаза. Сейчас оно было черным — мое окно, но зато ярко светилось другое, кухонное. Свечкин не спал. Я представил, как он стоит в костюме и полосатом галстуке, но не угрызения совести забились во мне, а злость на этого розовощекого олуха, снисходительность которого не только сделала возможным все ее предыдущие полуночные возвращения, но и была залогом будущих. У меня пересохло в горле — так ясно осознал вдруг я всю тщетность своих тайных надежд. Никогда, ни за что не покинет она Свечкина. Зачем? Он прекрасный муж, он удобный муж, он навсегда, а я один из временщиков, единица в ряду, который начался до меня и не мною кончится. Так же неслышно будет прикрываться дверь, так же за полночь будет гореть свет в кухне и Свечкин в галстуке и костюме великодушно стеречь ее невинное возвращение. У него вообще не может что-либо разрушиться или сорваться: он пишет свою жизнь набело, без помарок, в то время как у меня — сплошная подготовительная тетрадь. Вот только к чему подготовительная?

В своем тогдашнем безумии я не задавал вопроса, который, как и галстук, не дает мне теперь покоя. А чего стоит ему это писание набело? И так ли уж набело? Не предшествуют ли этому окончательному варианту бесчисленные черновики, которые в силу его умения владеть собою попросту не становятся чьим-либо достоянием? И еще — главное. Что, собственно, заставляет его жить с этой неверной белоручкой? Род престижности? Вот, дескать, какая у меня жена! Но ведь она не красавица, она не актриса и даже не диктор местного телевидения, на которую оглядываются на улице. Привычка или смирение? Но какая привычка за четыре года, а смирение и Свечкин — понятия несовместимые. Иначе разве сокрушал бы он все те преграды, которые что ни день встают на его административном поприще? Страх перед семейным катаклизмом? Вряд ли, если учесть, что даже ужасом неминуемой смерти мне в конце концов не удалось запугать его. Можно еще предположить, что он решил пожертвовать собою ради дочери, но тогда он махнул бы рукой на свою ветреную супругу и преспокойно отходил бы ко сну в одиннадцать ноль-ноль, а не торчал бы до курантного боя в полосатом галстуке.

Остается только одно объяснение, и я поражаюсь, как не пришло оно мне в голову. Впрочем, многое плыло тогда мимо меня, не задевая. Я, например, не придал значения тому красноречивому факту, что Свечкин, мимоходом заглянув в редакцию на другой день после нашего вечернего чаепития с его супругой, не задал мне вопроса, который на его месте задал бы каждый, хотя бы ради приличия: почему я сбежал из дома? Я говорю: ради приличия, потому что, очевидно, Эльвира как-то объяснила ему мое отсутствие.

Свечкин промолчал. Он был сосредоточен и подтянут, как всегда, но что-то явно изменилось в его облике. Поувял румянец на щеках? Строже и умудренней лежали губы? Наметилась морщинка на когда-то безмятежном лбу? Не знаю… Но вот что взгляд его небольших глаз стал точнее и в то же время как-то туманнее, словно Свечкин отгородился от меня легкой пленочкой, сквозь которую он отлично видел меня, а я его нет, это несомненно.

Его интересовало: не буду ли я возражать, если мне взамен моей комнаты выделят другую, а возможно, даже и однокомнатную квартиру, правда, за выездом, то есть в старом доме, без всяких коммунальных удобств? Я думаю, что он, без пяти минут генеральный директор, в последний раз опускался до того, чтобы самолично заниматься подобными пустяками. При всем своем демократизме Свечкин сполна наделен чувством если не собственного, то служебного достоинства. Не подобает человеку его масштаба выбивать хольнители или проворачивать квартирообменные операции. В последнем, впрочем, он не нуждается больше, а что касается хольнителей, то это теперь забота его многочисленных помощников. Люди Свечкина, управляемые лаконичным и всевидящим человеком за школьной парточкой, что стоит возле императорского стола, переняли от своего шефа его трезвость и вежливую настойчивость, а также счастливую склонность к мгновенной адаптации. Что же касается самого Свечкина, то до него теперь можно добраться только через секретаря, и это не барство, ибо в обращении с людьми Петр Иванович, судя по отзывам, остался таким же терпимым и простым, это своеобразная дань авторитету предприятия, которое он возглавляет. Дома он, убежден я, по-прежнему стряпает рассольник по-ленинградски и гладит Анютины платьица.

Я подозреваю, что разговор о квартире был предлогом, чтобы увидеть меня и попытаться понять, что все-таки произошло в его отсутствие. Надо думать, ему это удалось. И тем не менее ни раздражения, ни укора, ни хотя бы нотки мстительного удовлетворения не звучало в его голосе, а ведь он не мог не знать, что, что́ бы там ни было у меня с его женой, все равно я останусь с носом: Эльвира никогда не уйдет от него. (Тут я следил за ним зорко, надеясь, видимо, заранее выудить ответ на вопрос, который лишь спустя несколько дней осмелился-таки задать его супруге.) Это не всё. Даже намека на злорадство не было в его тоне, когда мы, вернее, он заговорил о фельетоне, который был опубликован не только вопреки воле редактора, но и в пику Петру Свечкину, пекущемуся о здоровье отца.

Оказывается, не только меня, но и Ивана Петровича донимали разные проверяющие инстанции. Это, конечно, стоило нервов, но ему что, с него взятки гладки, в его нагрудном кармане лежат, сколотые закрепкой, криминальные записочки, а вот для автора фельетона дело могло обернуться худо. Давая — устно или письменно — бесконечные объяснения, я, несмотря на тогдашнее свое состояние ускоряющегося полета, все четче постигал уязвимость моей позиции.

С пожарниками, санитарной инспекцией, а также артистом драмтеатра Шапошниковым все было ясно — искушенный директор совхоза бросил мне эту кость, однако я, алчный щелкопер, не удовольствовался ею. Я вытащил на свет божий большого человека Лапшина, главного плановика области. Ради бога! Перед законом все равны, но коли вы, товарищ журналист, обвиняете кого бы то ни было в злоупотреблениях, да еще публично обвиняете, через прессу, то будьте добры выложить на стол доказательства.

Я выкладывал. Вот показания заведующего складом Ивана Петровича Свечкина, который подтверждает, что отборнейшие дары Алафьевской долины отправлялись председателю облплана Лапшину. Вот письменные свидетельства двух шоферов — Ткачука и Федорова. Таким образом, налицо три свидетеля, что по существующим юридическим нормам вполне достаточно.

Три? Разве три? А ну-ка, разберемся внимательней. Откуда известно заведующему складом, куда именно уезжали незаконно отпускаемые им (незаконно, да, за что и он и прежде всего директор совхоза понесут, разумеется, наказание), куда именно отбывали дармовые груши и персики? Он что, сопровождал их? Или, может быть, в записках Гитарцева указывался адресат? Ничего подобного. Но тогда выходит, что он поет с чужих слов, то есть попросту повторяет показания Ткачука и Федорова — показания, которые мы уже имеем. Словом, третий свидетель автоматически отпадает. Остаются лишь два, причем один из них — пьяница, справедливо наказанный администрацией совхоза, и потому какой вес имеют его показания! Что же получается? Один Ткачук. Согласны, этот ничем не скомпрометировал себя, но одного свидетельства, кем бы ни было дано оно, мало, чтобы признать человека виновным.

Такая вот получалась раскладка. Для Свечкина, безусловно, поддерживающего связь с Лапшиным, который был одним из самых активных и самых авторитетных сторонников слияния фабрик в швейное объединение (теперь все согласны, что идея с блеском оправдала себя, что свидетельствует не только о профессиональной компетенции председателя облплана, но и о его принципиальности, поскольку, как и у всякого новшества, противников или просто скептиков было тут более чем достаточно), для Свечкина не составляло секрета, чем грозила обернуться для меня чеботарская история, но, повторяю, я не заметил в нем даже намека на злорадство.

И все-таки я не испытывал перед мужем моей возлюбленной ни малейших угрызений совести. Ни малейших! Обесчещенный Свечкин не являлся ко мне по ночам ни в образе жаждущей отмщения розовощекой статуи Командора, ни в каком другом тоже. Вот и сейчас жизнерадостно глядел я в его осунувшееся лицо, за которым творилась напряженная, неведомая мне работа, и меня нисколько не угнетало, что жена этого доверившегося мне человека не далее как вчера обнимала меня и будет, знал я, обнимать сегодня. Я даже позволил себе осведомиться, как обстоят дела с бренностью нашей плоти, удержавшись, впрочем, от соблазна упомянуть о «Подготовительной тетради», ибо мог этим выдать Эльвиру.

Свечкин не ответил. Спокойно и внимательно и даже как бы удивленно поглядел на меня сквозь непроницаемую для меня пленку, чуть приметно кивнул и двинулся к выходу. Я бодро глядел ему вслед, однако не было ли в этой моей бесшабашности больше отчаяния, нежели самоуверенности? Малодушно оттягивал я решающий наш разговор с Эльвирой, убеждая себя, что сперва надо дождаться развязки чеботарской истории, а уж потом строить планы на будущее.

До выхода на работу Василь Васильича оставалось два дня.

Загрузка...