«Ход», композиция, название, первая и последняя фразы — все было в голове, и мне не терпелось засесть за работу, но я не мог сделать этого, не повидавшие), со своим героем. А его не было в Светополе: он выколачивал хольнители — или что там еще! — в своем Франкфурте-на-Майне. Когда же наконец он объявился, то через двадцать минут мне стало ясно, что я говорю не просто с героем очерка, которого еще нет, но который к завтрашнему утру будет, а со своим ангелом-спасителем. Кажется, я даже помотал головой, стараясь проснуться, но то был не сон, то была сказочная явь, представшая передо мной в образе человека, о котором я знал, думалось мне, вполне достаточно, чтобы заполнить размышлениями о нем пять, шесть или даже семь машинописных страниц, и который никоим образом не связывался в моем сознании с тем кошмарным положением, в каком пребывал я.
Возможно, я сгущаю краски, потому что вряд ли можно считать трагической ситуацию, когда в твоем распоряжении редакционный диван, на котором можно не без комфорта скоротать ночь, легион освобождающихся после семи вечера письменных столов и неисчерпаемые фонды читального зала областной библиотеки. Ни один смертный не вынесет отсюда даже брошюры, а мне позволительно уволочь на ночь полупудовый фолиант и при этом, заметьте, даже не расписаться.
Все очень просто: ко мне благоволят. И не кто-либо, а самая красивая женщина из всех, что трудятся в этом святилище. Зовут ее Лидия, фамилия — Карманова. Это моя жена. Правда, бывшая. Но зато дважды.
Следуя урокам Гомера, я не стану описывать ее внешность, замечу только, что в обрамлении книг она казалась мне еще обворожительней. Изо дня в день приходил я сюда и изо дня в день молчал, хотя какие только слова не вертелись на языке, когда я, огромный, с маленькой головкой, вышагивал по направлению к святилищу! Еще немного, и во мне развился бы тот самый комплекс, который является сокрытой пружиной дарования Иванцова-Ванько. Кажется, я даже подумывал, не купить ли мне шляпу. Но в этот критический момент уста мои наконец разверзлись, и в течение девяти дней не закрывались ни на секунду. Ни разу не перебила она мой вдохновенный монолог. О, это ее молчание! Оно кружило мне голову не меньше ее красоты. Со слезами на глазах благодарил я природу, которая, вылепив совершеннейшее из созданий, еще и наделила его таким умом.
Женщина в белом халате что-то продавала с лотка, завернутое в бумагу. «Сколько?» — спросил я и купил. Это оказались сардельки. В прекрасных глазах моей богини скользнуло недоумение. Я хихикнул и положил сардельки на крышу газетного киоска.
— Вот видишь, — сказал я. — Ты должна выйти за меня замуж.
Это был наш десятый день. Потом наступил одиннадцатый, и мы отправились к ней являть меня ее маме. Полы прогибались подо мной, а дверные рамы тихо потрескивали, когда то громоздкое и неуклюжее, чем был я, втискивалось в их плюшевую комнатку.
Ее мама что-то жевала. С тех пор минуло тринадцать лет, но она все продолжает жевать, периодически заглатывая. Вероятно, эта привычка выработалась у нее в часы круглосуточного бдения на третьем этаже гостиницы «Светополь». Называется эта удивительная должность «дежурная по этажу», но мама именует себя этажным администратором. Надо ли говорить, что все мужчины в ее глазах — похотливые коты? Привыкнув выпроваживать их из номеров, она в один прекрасный вечер шуганула из дома собственного мужа, поэтому на день моего вторжения в плюшевую комнатку тут царил неразбавленно женский дух.
Я не слишком торопился перетаскивать сюда свои убогие пожитки. Молодая жена относилась к этому спокойно. Она вообще ко всему на свете относилась спокойно, и эта царская несуетность совершенно околдовала меня. Но ведь была еще мама! Мама, которая, щурясь и медленно жуя, насквозь видела мужчин. Она требовала, чтобы я жил здесь. «Я знаю, что такое общежитие, — говорила она зловещим голосом. — Тем паче студенческое».
Чего боялась она? Что ее бесценного зятя умыкнут коварные вертихвостки? Бесценного, поскольку, несмотря на весь свой затрапезный вид, я казался ей человеком с ого каким будущим. Следует простить ей это заблуждение: даже люди с более цивилизованным умом склонны усматривать во мне потенциального цезаря.
В конце концов я был водворен на надлежащее место. А дальше? Время шло, но ни одну из надежд, так щедро возложенных на меня, я не оправдывал. В будущем зятя, которое все неотвратимей распахивалось перед ней, ничего такого не блестело и не сверкало, кроме разве очков, и то в такой оправе, какой побрезговал бы последний ублюдок. Мама без обиняков сообщила мне это. Я шмыгнул носом и ушел, затылком чувствуя немой и сострадательный взгляд моей давно скатившейся с Олимпа богини, которая превратилась к тому времени в мадонну с прекрасным младенцем на руках.
Сейчас трудно сказать, чем, кроме красоты, наделила природа мою избранницу (впрочем, если быть точным, то избранником был я, вот разве что не ее, а мамы). У меня есть основания полагать, что, помимо красоты, было тут и еще кое-что, однако суровый этажный администратор начисто вышибла все, заселив освободившийся номер рабом, которого лелеяли как бесценную драгоценность, но которому не позволялось и мизинцем шевельнуть без высочайшего на то разрешения. У раба в подобной ситуации два пути: либо возненавидеть своего паладина, либо обожествить его. Дочь избрала второе. Но вот что проморгала всевидящий администратор: в номере, за которым осуществлялся неусыпный надзор, ютилось не только бессловесное рабство. Украдкой пробралось туда еще нечто и с тех пор не покидало своей обители.
Я говорю о сострадании. Именно оно, не знаю уж с каких времен, тайно жило в надменной красавице Лидии Затонской, ныне Кармановой. Она жалела всех, начиная от бездомного щенка, которому потихоньку от матери и меня (она стеснялась своего подпольного жильца) выносила в целлофановом мешочке ломоть пропитанного молоком хлеба, и кончая бедными читателями, которые часами корпели над толстыми книгами и которым она, к сожалению, ничем не могла помочь.
Был ноябрь. С огромным свертком в руках явилась она в общежитие, где я конспиративно проживал то в одной, то в другой комнате у бывших сокурсников. Все глазели на нее, поразевав рты. В храм превратился вдруг студенческий вертеп, и верховной жрицей этого храма была она.
В свертке оказались ботинки. «Их починили», — сказала Лидия. На ней была зеленая «болонья» в крупных горошинах дождя. Я взял ее за руку. Она вопросительно смотрела на меня. Тут не было любви — лишь преданность и жалость. Шли дожди, и я мог промокнуть в своих авоськах. Поэтому втайне от маменьки (конечно, втайне! Администраторша, которая как раз блюла сегодня нравственность соотечественников на своем третьем этаже, попросту вышвырнула бы в окно эти дырявые корабли), втайне от маменьки она отнесла их сапожнику, уговорила починить при ней — а у кого из мужчин хватит духа отказать ей! — и сразу ко мне.
Рука была холодной.
— С кем ребенок? — спросил я.
— Спит. — Я почувствовал, как слегка напряглась ее узкая ладонь. — Я побегу?
Ну и что с того, что не было любви? Ну и что? Я прикрыл глаза и несколько секунд стоял так, не выпуская ее руки и чувствуя, как моя жена, неподвижная и неслышная, вся уже там, возле малыша, который вдруг проснется сейчас и потребует ее, ворочаясь и кряхтя?
— Я сейчас, — торопливо сказал я. — Я быстро. — И, сунув ноги в отныне непромокаемые челноки, напропалую зашагал рядом с ней по зеленым лужам.
Сын спал. Вокруг все было белым и розовым, пенистым, атласным… Таинственным. Затаив дыхание я с соседней планеты глядел в телескоп на это загадочное существо, именуемое моим сыном. Кем именуемое? Мною. Это я, как истукан, столько раз изумленно твердил себе, потихоньку от женщин тараща на него глаза: сын! Это мой сын. Я его отец, а он мой сын…
Рука Лидии, когда я снова осторожно взял ее, уже не была холодной, как полчаса назад в общежитии. Природа! Даже в такой мелочи сказывалась ее мудрая предусмотрительность. С минуты на минуту руки матери должны были коснуться ребенка, и кровь убыстряла бег, согревая их. Или это мои праздные измышления? Праздные и несостоятельные? Измышления мужчины, в жилах которого кровь оживает лишь в одном случае — когда рядом женщина, которая нравится ему.
Как все физически сильные люди, я незлопамятен, но я до сих пор не могу простить им, что в те первые полгода, когда мы еще жили вместе, они ни разу не позволили мне подержать его на руках. То есть они не запрещали, но и не предлагали, не просили, а сам я не решился.
Итак, я взял жену за руку и молча вывел в кухню, вернее, в то, что именовалось кухней, на самом же деле было безоконной каморкой, загроможденной списанной гостиничной мебелью. Я прикрыл дверь, но света не зажигал. Лидия ни о чем не спрашивала и не отнимала теплой руки, ко всему готовая. Возымей я фантазию овладеть ею среди этих гробов с овальными жестянками инвентаризационных номеров, она уступила бы мне без единого звука, как это было в нашу первую ночь (усмешка судьбы: это случилось в те самые «сутки нравственности», когда мама блюла порядок на своем третьем этаже). Ничуть не покоробила б ее нелепость моей странной прихоти, ее вопиющая неэстетичность: кладбище полусломанных столов и шкафов, запах нафталина, торопливость, подстегиваемая существом за дверью, которое в любой момент может проснуться. Не покоробило б, потому что для нее в равной степени было скучно и неприятно все это в любой, даже самой изысканной, обстановке. Мне не удалось разбудить в ней женщину! Да что женщину! Вообще достучаться, докопаться до ее человеческого нутра, намертво замурованного грозной мамой. В ту минуту я еще не сознавал этого. Кровь ударила мне в голову, когда я понял, что ждет она и к чему жертвенно готова. А ведь я вывел ее сюда, чтобы не потревожить ребенка, потому что как раз и собирался, растравленный этими чертовыми ботинками с полумесяцами новенькой кожи, стучать и докапываться.
Я зажег свет. Ее глаза, еще не успевшие привыкнуть к темноте, даже не сузились. Она была прекрасна, но я не испытывал к ней ровным счетом ничего. Даже ее красотой не восхищался я, хотя бы отстраненно, как восхищаемся мы произведениями искусства. Для этого она была слишком реальна — в ней недоставало условности. Нижняя губа безукоризненной формы чуть запеклась, к вискам прилипла мокрая прядка. И если год назад эти трогательные подробности подняли бы во мне шквал нежности и восторга, то сейчас они меня раздражали. Это была лишь имитация жизни, не более. Рискну ли я высказать мысль, которая пришла мне сейчас в голову? Мое восхищение ее красотой мигом воскресло бы, предстань она передо мной бездыханной, в обрамлении цветов.
А ведь еще пять минут назад я был уверен, что уговорю ее бежать отсюда. Сегодня, сейчас, да, сейчас, вот только проснется малыш, и она покормит его. На первых порах нас приютят в общежитии, потом я сниму комнату. Буду вкалывать как вол, заработаю кучу денег. И попробуй только сунуться теща! Я воскрешу свою жену. Она будет смеяться, и злиться, и радоваться, что мужчины деревенеют при виде ее. Пусть! Она будет любить только меня — не уступать, не исполнять утомительную повинность, а любить, ревнуя и жадничая. Я тоже полюблю ее (снова!), вдвоем мы воспитаем чудесного сына…
Теперь от моей уверенности не осталось и следа. Ни единого слова не было произнесено еще, а я уже знал, что все мои слова бесполезны. Тем не менее я выговорил их. Она слушала молча и с некоторым удивлением, слишком пассивным, однако, чтобы хоть оно пришпорило мою вялую речь. Впрочем, был момент, когда я встрепенулся: мне вдруг почудилось в ее взгляде живое и новое внимание. Неужели? Я заволновался. Косяком нахлынули доводы, один убедительней другого, я спешил выложить их все, но не успел ни одного.
— Он проснулся, — сказала она, хотя из-за прикрытой двери не донеслось ни звука.
Интуиция не обманула ее. Когда она, распахнув дверь, быстро и неслышно вошла, наш сын сосредоточенно разглядывал свои ручонки. У меня вдруг перехватило дыхание: такими крохотными и беспомощными были они. Любое неосторожное движение могло причинить им вред.
Это чувство страха, которое — не знаю уж почему — поселилось во мне вместо отцовской любви, едва я увидел его на руках нянечки в роддоме (курносая нянечка собиралась уже, показав, отдать его мне, но теща оттерла меня. Странно: тогда я не только не обиделся, а воспринял это как должное, даже с благодарностью: я казался себе слишком огромным для такого маленького существа; теперь же, когда столько лет прошло, у меня от досады и ненависти, что не дали, сжимаются кулаки), это чувство страха уменьшалось по мере того, как сын увеличивался. Он был чистеньким и холеным, красивым, как мать, и, как я, длинным, но мальчишеской порывистости я не замечал в нем. Под любым предлогом старался увильнуть он от школьной формы и явиться в класс в щегольской курточке. Как женщина, обожал вертеться перед зеркалом. Я помню, мы ненавидели подобных маменькиных сынков, подстерегали их и устраивали им «темную». Но то было другое время. Апельсин я увидел впервые в четырнадцать лет, нам выдавали их по одному в школьном буфете, и очередь за ними змеилась по всему вестибюлю. Но то было другое время, и зачем сравнивать! Может, сейчас как раз любят таких чистоплюйчиков? Вряд ли… «Тебя не лупят в классе?» — спросил я раз, наблюдая за его долгим прихорашиванием.
Не таким хотелось мне видеть своего сына. Но пенять поздно, да и на кого? Пройдет еще пяток лет, и от всех сложностей, от всех нерешенных проблем и психологических несовместимостей, разрушивших семью, останется под итоговой чертой три не подлежащих апелляции слова: отец бросил нас. Я понимал это. Вот почему весь мой отцовский контроль, к которому я не без тайного удовольствия принялся было приобщать себя после девяти лет порхания, свелся в конце концов к ритуальной проверке домашних заданий. Но сын и этого не желал терпеть. Чего вдруг! У него изумительный почерк, одна буква «ф» чего стоит, а отец, который сам пишет, как курица лапой, заставляет по три раза переписывать упражнение из-за каких-то ошибок. И откуда только взялся он в их новой квартире, которую они так ждали и которой мечтали насладиться одни!
Слово «арбуз» он написал через «с». Быть может, он идиот? Но мое сердце не трепыхнулось от этой мысли, потому что я знал: не идиот, нет. Он смышлен и очень даже уверенно чувствует себя на дорожке, на которую его поставила бабушка. Сбывались ее заветные мечты: дочь с утра до вечера сидит в окружении книг, а у внука лучший почерк в классе и лучшая курточка. Чего же еще!
Я крест-накрест перечеркнул изложение, в третий раз каллиграфически переписанное со словом «арбус», положил перед ним новую тетрадь и сказал:
— Отдохни и напиши еще раз. Но, пожалуйста, будь внимательней.
И вот тут бабахнуло. Не сразу, после некоторой паузы, в течение которой сын сидел, уставившись в стол и наполняясь, как я теперь понимаю, тротилом.
— А сам, сам! Оборванец чертов! Даже костюма нет.
Мне показалось, он сказал «бездарь»… Но, вероятно, это только показалось. Никак не мог произнести он этого слова, оно было, так сказать, не в лексиконе семьи, да и что для тещи такое понятие, как «талантливый — неталантливый»? Для жены, «проходившей» в свое время литературу, оно, вероятно, и существовало, но ей и в голову не пришло бы соотносить его со своим мужем. Слишком близко к ней располагался я — живой, огромный, в вылинявшей рубашке с отлетевшими пуговицами.
Можно сказать, что мы эти девять лет не расставались с ней. Рандеву наши происходили, как правило, в читальном зале, обычно незадолго до его закрытия, а на другой день я как штык стоял в двенадцать ноль-ноль у входа с конспиративно спрятанной в портфель книгой.
Случались и перерывы в нашем безоблачном супружестве, самые продолжительные — летом, когда жена с сыном уезжали в Витту на море. Незадолго до этого в редакцию являлась теща. Она медленно жевала что-то и смотрела на меня, жевала и смотрела, и этого было достаточно. Я понимал ее. Ребенку нужно море, а из тех несчастных грошей, которые они получают от меня, не выкроить даже на замшевую курточку, вне которой ребенок может простудиться и умереть. Я тотчас же лез в карман. В руке у меня оказывалась початая пачка «Дуката», но это было не то. Тогда я лез в другой карман и снова вынимал пачку «Дуката». В задний карман, чтобы не мешалась, совал ее, но там меня подстерегала третья пачка. У меня прямо какой-то бзик: я панически боюсь остаться в один прекрасный день без курева. И это презабавным образом сочетается во мне с привычкой не докуривать сигарету до конца, гасить где-то на середине, а через минуту запаливать новую — расточительность, при виде которой у тещи начинают ходуном ходить челюсти, обычно монотонно перетирающие свою нескончаемую жвачку.
Кроме «Дуката», в карманах были: дюжина коробков спичек (все тот же бзик!), крошки табака, иногда — смятый носовой платок, и еще реже — смятые рублевки, которые я всякий раз придирчиво изучал под уничтожающим взглядом тещи. На что надеялся я? На то, что это, может быть, не рубли, а червонцы? Но то были рубли. И тогда я шел к Калиновскому.
— Как ты себя чувствуешь, Ян? — спрашивал я.
Со временем это сделалось кодом. Если я не говорил? «Как твоя предстательная железа?» — не осведомлялся, что поделывают его лейкоциты, и даже не предлагал переименовать отдел промышленности в отдел гланд и почек, а вместо этого с постной миной произносил банальнейшую из фраз, то сообразительный Ян мигом догадывался, в чем дело.
— Сколько тебе? — спрашивал он, еще более сочувственно, чем я о его здоровье. Он не понимал, как можно жить на свете, имея в кармане лишь спичечные коробки.
— Да сотню бы, — бубнил я.
Калиновский часто кивал, понимая.
— Ребенка на море! — говорил он, и такое уважение к образцовому отцу светилось в его томных глазах. — Ты знаешь, у меня нет с собой, но… — Он скорбно улыбался. — Но я дам.
И как я десять минут назад перед тещей, так теперь он передо мной принимался исследовать содержимое собственных карманов. В одном оказывалась упаковка желтых таблеток, в другом — белых, в третьем — пузырек, в четвертом — заткнутая ватой стеклянная трубочка. Меня почему-то всегда охватывал страх, что сейчас он извлечет клизму, но я предусмотрительно умалчивал о своей тревоге. Иначе Ян Калиновский попросту не вспомнил бы о карманчике, где у него хранились деньги, о которых он говорил с джокондовской улыбкой: «У меня нет с собой, но я дам». Читать эту улыбку следовало так: у меня действительно нет, но это официально, Для жены, а ведь, помимо жены, сколько красивых женщин на свете!
Много! И Ян Калиновский был всегда на стреме. По улицам он ходил напряженно и неспешно, потому что ждал: от белой стены отделится женщина в синем платье и скажет с придыханием: «Ян! Ты ли это?» Тут-то и пойдет вразнос сотенная из заветного кармана… Но вместо женщины в синем подходил дылда с веселыми глазками — и попробуй-ка откажи ему! Проходу ведь не даст со своими иезуитскими вопросиками о белых и красных кровяных тельцах.
Деньги теща никогда не пересчитывала. Она определяла сумму на расстоянии, как телепат, и удалялась, недовольно жуя. Спустя неделю или две книжный дворец на месяц лишался своей королевы, и тогда мужская половина читателей грустно переключалась с романов на футбол и пиво.
Случались прочерки в нашем идеальном супружестве и по моей вине. Например, командировки. Но это ненадолго. Куда продолжительней были мои отлучки из иллюзорного мира по причинам, которые заставляли бледнеть все женские образы мировой литературы. Я никогда не был ловеласом, но и у меня выпадали дни, когда все Джульетты, Беатриче и Лауры, вместе взятые, становились ничто по сравнению с какой-нибудь рыжеволосой примадонной со Второго Каленого переулка. Смешно признаться, но лысый очкарик, которому давно уже перевалило за тридцать, все еще мечтал, словно гимназист, о «настоящей большой любви», как пелось в одной некогда популярной песне. Сколько раз обмирало у него сердце, и казалось — о н а, и зажмуривался, не смея поверить, но проходил месяц-другой, и блудный сын возвращался с поджатым хвостом в свой сложенный из томиков отчий дом. Как ни упоительны были рыжеволосые красавицы, все они обладали одним странным качеством: однажды вопреки всяким законам диалектики они вдруг переставали меняться. Оставьте их на час, день, месяц или год — вернувшись, вы застанете их в той же позе и с теми же словами на устах. Просто напасть какая-то! И вот тут снова оживали Джульетты, Беатриче и Лауры, и — что самое поразительное! — они менялись. Они-то как раз и менялись, хотя, казалось, намертво застряли в своих средних — или каких там еще! — веках. При каждой новой встрече я обнаруживал в них что-то новенькое. Мадам Бовари, например, некогда почти старуха, вдруг волшебно молодела, а Гретхен произносила фразу, которую я прежде почему-то не слышал:
Какой ты равнодушный стал…
Это упрек, но вы помните, где она делает его Фаусту? В тюрьме… Наутро ее ждет казнь, и, озабоченный, он торопит возлюбленную покинуть опасную камеру. Она же: «Какой ты равнодушный стал…»
Боже! Я снял очки и долго протирал их, хихикая в ночи от неизъяснимого блаженства. А в жизни вместо этих царственных слов приходилось выслушивать какую-то тарабарщину насчет мужского эгоизма и моих ужасных манер.
Короче говоря, я неизменно возвращался к законной супруге. Из библиотеки, как правило, мы выходили вместе, и я галантно провожал ее квартал-другой. Она говорила о сыне, о его горле, которое, несмотря на ежегодные выезды к морю, продолжало оставаться нехорошим, и о почерке, который в отличие от горла с каждым годом становился все лучше. Это — все. И потому можно представить себе, каким сюрпризом был для меня ее внезапный визит в мою убогую комнатенку. Она стояла перед гостеприимно распахнутой мною дверью в сером с перламутровыми отворотами приталенном костюме и, несмотря на мои приглашающие жесты и приглашающие слова, за которыми скрывались сперва недоумение, а потом страх, не двигалась с места. Страх, потому что в голове пронеслось вдруг, что что-то случилось с сыном. Я не решался выказать его, не решался спросить, ибо считал, что не имею права на этот страх. Вот когда я почувствовал, что, несмотря ни на что, я отец. Вот когда я почувствовал, что я не отец вовсе.
Ее губы, перламутровые, как отвороты костюма, что-то произнесли, но прежде, чем до меня дошел смысл сказанных ею слов, я понял, что с сыном все в порядке. Я вдруг засмеялся, и этот глупый смех был ответом на ее вопрос, потому что она спросила: «Ты не болеешь?»
Оказывается, она пришла навестить меня. Всего неделю не появлялся я в библиотеке, и она забеспокоилась, хотя прежде, бывало, по месяцу не казал носу и она ни разу не осведомилась, где это пропадал я. Ей вообще неведомо было чувство ревности — даже в те недолгие месяцы, когда мы жили с ней под одной крышей.
Переступив наконец порог, она неприкаянно остановилась в своем королевском костюме (любая одежда выглядит на ней королевской) посреди моей прокуренной берлоги. Я засуетился. Я вдруг увидел, что и прокурена, и что берлога (она была здесь впервые), и пишущую машинку с облупившейся эмалью, и какие-то пятна на стене, и скомканные листы бумаги, и доисторическое кресло, которое я, уподобляясь этажному администратору, уволок из комнаты, где хранился редакционный архив и куда его выставили за непристойный вид. Я любил это кресло. Я любил его за покатые подлокотники, за изъеденные древесным жучком породистые лапы и — главное! — за высокую спинку, на которую можно было опустить голову и, не двигаясь, с закрытыми глазами оживлять перед мысленным взором прочитанные только что страницы.
Мне жаль это кресло. Теща не допустила его в новую квартиру, и его постигла та же участь, на которую она обрекла — и тут следует отдать ей должное — весь тот гостиничный хлам с жестяными номерками, который неизвестно зачем коллекционировала в и без того тесной кухоньке.
Квартиры, конечно, мне тоже жаль, и даже не столько квартиры, сколько моих долголетних грез о ней, терпеливого стояния в редакционной очереди и надежд, которые я возлагал на нее. Речь, собственно, шла не о квартире, а хотя бы о завалявшейся комнатушке, но которая была бы м о е й комнатушкой (вот! а кое-кто уверяет, что мне неведом древний инстинкт домашнего очага) и где я мог бы с триумфом взгромоздить свое языческое кресло.
Естественно, что, время от времени сопровождая из библиотеки бывшую жену, я информировал ее о своем грядущем новоселье. Это была единственная новость, которую я мог любезно сообщить ей в ответ на ее новости о нехорошем горле и хорошем почерке сына. Черт побери, должны же быть и у меня новости! Мог ли я предвидеть тогда, что отдаленным следствием моей откровенности явится то печальное обстоятельство, что я останусь не только без квартиры, но и без кресла?
И тут надо сказать главное. Никакого злого умысла, никакого расчета и коварства в действиях моей жены не было. Она вообще не способна ни на что подобное. Просто-напросто она поделилась с мамой радостью: у Вити наконец будет свой угол.
Мама перестала жевать. Мама прищурилась (ах, как хорошо вижу я эту минуту!). У Вити? Свой? Угол? А почему, собственно, у Вити? Почему этот балбес будет праздновать новоселье, а мы — его жена, его сын, его теща — должны еще неизвестно сколько куковать в этой конуре?
Я совершенно убежден, что мама не произнесла вслух этих резонных слов. Выработав пенсионный стаж на своем третьем этаже, она стала превосходным психологом. Она знала, что ее бесхребетная дочь не станет требовать у этого очкастого шалопая, чтобы он удовлетворил ее законное право на квартиру. И уж тем более не будет обхаживать его с дальним прицелом. Поэтому мама избрала обходной маневр. Отныне она не только не ругала дочь за пропитанный молоком хлеб в целлофане, а сама вкладывала его ей в руки. До каких пор, вопрошала она, вы будете жить порознь? Ты здесь, он там, один, неухоженный (мама знала, на что бить. Что Достоевский! Этажные администраторы отечественных гостиниц — вот лучшие психологи мира!), а у вас, между прочим, растет сын. Ему нужен отец. Мальчику нужен отец, это и в календаре пишут.
Несчастный сын… Неухоженный муж… Отрывной календарь… Как устоять против этой бешеной атаки! Что ни день, встречала она дочь вопросом: «Ну что?» — и когда та в очередной раз произнесла, потупившись: «Не приходил», — наверняка радуясь в душе моему исчезновению (я писал сценарий короткометражки), она потребовала, чтобы верная жена навестила занемогшего мужа. «Наденешь костюм», — сказала она. Дочь надела, и пошла, и даже выговорила: «Ты не заболел?» — хотя прекрасно знала, что я не болею никогда.
Вопреки гуманному совету Алины Игнатьевны, рекомендовавшей мне сигануть с десятого этажа, я, по всей вероятности, буду жить долго. В отличие от Володи Емельяненко я даже не знаю, в какой день недели испущу дух. А вот он это чувствует. «Не люблю воскресений», — сказал он раз, а когда я удивился: «Почему, Володя?» (лично я воскресенья обожаю), — ответил после некоторого молчания с виноватой улыбкой: «Мне кажется, я умру в воскресенье».
Неподвижно и как-то боком стояла моя жена посреди захламленной комнаты. Я предложил ей стул. Она помедлила и села. Я нес какую-то околесицу насчет ее трогательного внимания, хотя был не столько тронут, как удивлен. Что ни говорите, а искренность трудно имитировать. Я помню, как все перевернулось во мне, когда она, в горошинах дождя, протягивала мне слегка намокший сверток с отремонтированными ботинками. А тут я был спокоен. Присев на край стола, с улыбочкой отдавал должное ее чудесному костюму.
Вряд ли она слушала меня. Такое обилие комплиментов расточали ей что ни день ее пылкие читатели, что она давно уже перестала воспринимать их. Да и воспринимала ли? Она вдруг медленно подняла руку, как бы собираясь поправить волосы, но не донесла, забыла, и взгляд ее из-под этой замершей руки скользнул по мне пытливо и настороженно.
Сто тысяч вольт подключили ко мне. Сто тысяч! Но не сразу, постепенно, и, пока нарастало напряжение, я оглушенно глядел на нее. Она ли это? Вот уже одиннадцать лет я имел удовольствие знать ее, но хоть какое-нибудь подобие этого жеста, этого взгляда, которые показались мне олицетворением зрелой и таинственной женственности!
Язык мой продолжал что-то плести, а глаза смотрели не веря. Сколько изящества было в посадке головы, в спокойных губах, в маленькой руке с чуть согнутым мизинцем! Я слез со стола. Я провел ладонью по клавишам машинки, и она с треском напечатала что-то. Вслух прочитал я эту абракадабру. Лидия вопросительно посмотрела на меня. Я хихикнул. Начинался наш одиннадцатый день, вторая декада; первая кончилась десятилетие назад сардельками на газетном киоске и моим предложением выйти за меня замуж.
Нечто подобное прозвучало и сейчас, но только из уст мамы, которая спустя несколько дней явилась в редакцию предложить свои услуги в качестве тещи. Какая изысканность в обращении! Какие манеры! Кажется, она даже жевать перестала. На ней были перчатки. И все-таки вряд ли она рассчитывала свои ходы так уж далеко. О квартире думала она, а не о том, чтобы вышвырнуть меня из этой квартиры. Вдруг, надеялась она, он изменится? Зарабатывать станет больше, а ростом станет меньше, и если уж совсем не бросит курить, то хотя бы оставит свои капиталистические замашки: до половины докуривать сигарету.
На другой день я переписал заявление, к великому удовольствию нашего предместкома, которому теперь не надо было ломать голову, как обменять выделенную редакции двухкомнатную квартиру на квартиру однокомнатную для следующего за мной очередника и комнату мне.
То была сложная проблема — спустя год я убедился в этом на собственной шкуре. Когда выяснилось, что ни одна из тещиных надежд не оправдалась, я тихо удалился на свой редакционный диван, провожаемый сострадательным взглядом жены, снова бывшей, но теперь уже дважды. Объявление об обмене дал я, и мне звонили, но ни один из вариантов тещу не устраивал. Все! Я понял, что моей карьере квартиросъемщика пришел конец. И тут ангелом-спасителем явился Свечкин.