Мать с Диной еще летом уехали в Россию поздравить с женитьбой брата Павла. Павел похитил свою невесту под носом у будущего тестя, пока того держали за руки друзья, и обвенчался. Надо было, чтобы родные собрались все вместе и своим присутствием освятили и узаконили сей брак. Мария осталась одна с тетей, которая обожала ее и боялась ездить в Россию, где тянулся нескончаемый процесс по поводу ее состояния. С начала года здоровье Марии начало ухудшаться. Появился кашель, который доктора считают нервическим, однако кашель продолжается всю зиму, беспокоит и слух, с марта она стала хуже слышать.
«Доктор предполагает, что мой кашель чисто нервный, может быть, потому что я не охрипла, у меня ни горло не болит, ни грудь. Я просто задыхаюсь, и у меня колотье в правом боку». (Запись от 17 января 1880 года.)
Надо ехать лечиться, для лечения выбран курорт Мон-Дор. Они живут в маленькой гостинице, куда за ней являются закрытые носилки. В плаще и костюме из белой фланели она едет принимать ванну, душ, пить воды, вдыхать пары. Она принялась за лечение, потому что боится оглохнуть, ведь свой чудный голос она уже потеряла.
Но дурная пища способствует дурному настроению. Она находит у себя седые волосы, что приводит ее в отчаянье. «Кто возвратит мне мою молодость, растраченную, разбитую, потерянную?»
«У меня так болит все внутри, от шеи к левому уху, что можно сойти с ума. Я не говорю об этом, а то тетя будет надоедать, но я знаю, что это связано с горлом. Вот уже двадцать четыре часа я испытываю такую боль, что хочется кричать, совершенно невозможно спать или что-нибудь делать. Мне приходится даже каждую минуту прерывать чтение. Я думаю, что из-за этой боли жизнь представляется мне в черном свете. Что за горе! Когда же оно кончится, и навсегда?» (Запись от 27 июля 1880 года. Этой записи нет в русских изданиях, а во французском исключена последняя фраза.)
Когда боль отпускает, она сразу принимается за работу, начинает писать портрет двоих деревенских детей, но, проработав две недели, бросает картину, так как погода испортилась. Как только она не поставлена в жесткие условия мастерской, как только над ней не довлеют обязательства перед учителями, упорство ее пропадает. Побеждает боль, приводящая к апатии. Не надо забывать, что чахотка, это еще и постоянная слабость и температура.
«У меня никогда не доставало настойчивости довести произведение до конца. Происходят события, у меня являются идеи, я набрасываю свои мысли, а на следующий день нахожу в журнале статью, похожую на мою и делающую мою ненужной; таким образом я никогда не кончаю, даже не привожу в должное состояние. Настойчивость в искусстве показывает мне, что нужно известное усилие, чтобы победить первые трудности; только первый шаг труден». (Запись от 17 августа 1880 года.)
Она не хочет признавать себя больной и постоянно борется с родными. Тете приходится прибегать к хитростям, чтобы усадить ее в поезде на места с той стороны, где окна не открываются. Но тогда Мария требует, чтобы не закрывали окна с другой стороны, однако стоит ей только задремать, как тетя велит закрыть и эти окна. Проснувшись, Мария приходит в неистовство и грозится вышибить стекла каблуками. Она, как подросток, воспринимает заботу родственников, как ущемление своих свобод.
Когда они возвращаются в Париж, то первым делом посещают доктора Фовеля, который обнадеживает Марию относительно ее здоровья, но уже через неделю, он, поначалу ничего не заметивший, вдруг находит, что у нее затронуты бронхи, и прописывает ей, как чахоточным, рыбий жир, смазывание груди йодом, теплое молоко, фланель и т. д., и т. п.
«Тетя в ужасе, я торжествую. Смерть меня не страшит; я не осмелилась бы убить себя, но я хотела бы покончить со всем этим… Знаете ли… я не надену фланели и не стану пачкать себя йодом. Я не стремлюсь выздороветь. И без того будет достаточно и жизни, и здоровья для того, что мне нужно сделать». (Запись от 10 сентября 1880 года.)
Вскоре юношеская бравада исчезает. Она стонет и катается от боли. Согнувшись и выпрямляясь, она чувствует жесточайшую боль. Доктор честно сказал ей, что она уже никогда не будет слышать по-прежнему. Она еще не глуха, но слышит все, как иногда видят — точно через вуаль. Настроение ее резко меняется — теперь она много плачет.
Хорошо думать о смерти в юности, когда она кажется не реальной, но когда вдруг ощущаешь ее близкое дыхание, все сразу меняется. Мария хотела бы изменить свою жизнь, убежать от близких, которые, как ей кажется, терроризируют ее своей заботой, может быть, вдалеке от них и болезнь, если о ней не напоминать ежечасно, ежесекундно, отступит. Она вымаливает у судьбы хотя бы годы, сколько не важно, но пожить еще, что-то еще сделать.
«Я в отчаянии.
Нет, ничего не поделаешь. Вот уже четыре года я лечусь у самых знаменитых докторов от воспаления гортани и мне все хуже и хуже.
Четыре дня уши были в порядке, я слышала хорошо; теперь все начинается сызнова.
И вот увидите я буду пророком.
Я умру, но не сейчас. Сейчас это положило бы конец всему, и это было бы слишком хорошо.
Я буду влачить свое существование с постоянными насморками, лихорадками и всем прочим…»
Она начинает вспоминать, про что ее спрашивал доктор, к которому она ходила всего шесть месяцев назад и находит, что теперь все эти симптомы появились. Значит, бронхи и легкие поражены.
«Три года назад в Германии один доктор на водах нашел у меня что-то в правом легком. Я очень смеялась. Потом еще в Ницце, пять лет тому назад, я чувствовала как будто боль в этом месте; я была убеждена, что это растет горб, потому что у меня были две горбатые тетки, сестры отца; и вот еще несколько месяцев назад, на вопрос, не чувствую ли я там какой-нибудь боли, я отвечала «нет». Теперь же, если я кашляю или только глубоко вздыхаю, я чувствую это место направо в спине. Все это заставляет меня думать, что может быть действительно там есть что-нибудь… Я чувствую какое-то самоудовлетворение в том, что не показываю и вида, что я больна, но все это мне совсем не нравится. Это гадкая смерть, очень медленная, четыре, пять, даже может быть десять лет». (Запись от 19 октября 1880 года.)
Она оказалась права, оставалось всего четыре года. Жизни осталось по минимуму: не пять, не десять, а только четыре года.
Три года она уже проработала в мастерской Жулиана, остается четыре. Опять наступает апатия, сомнение в своих силах. Тони Робер-Флери ее успокаивает. Он говорит, что наиболее одаренные достигали чего-нибудь только через двенадцать лет работы, что сам Бонна через семь лет работы был нечем, а он сам только на восьмом году выставился в Салоне, тогда как она уже на третий год. Но ей кажется, что Тони слишком доверяет ее силам.
«Живопись меня останавливала; пока дело шло о рисунке, я приводила профессоров в изумление; но вот два года, что я пишу: я выше среднего уровня, я это знаю, я даже выказываю удивительные способности, как говорит Тони, но мне нужно было другое. А этого нет. Я поражена этим, как сильным ударом по голове и не могу коснуться этого места даже кончиком мысли, не причиняя страшной боли. А слезы-то!
Вот что полезно для глаз! Я разбита, убита, я в странном бешенстве! Я сама раздираю себе сердце. О! Боже мой!..
Я с ума схожу, думая, что могу умереть в безвестности. Самая степень моего отчаяния показывает, что это должно случиться». (Запись от 23 декабря 1880 года.)
В это самое время, когда она чувствует в сердце такую опустошенность, она вдруг судорожно начинает искать себе применение в других сферах. Сейчас, во время отсутствия матери и Дины в Париже, ей легче сбежать из дома, куда она хочет. Ее внимание привлекают суфражистки, боровшиеся за избирательные права женщин. Суфражизм (от англ. suffrage — избирательное право, право голоса.) как движение возник в Великобритании, но ни в одной стране он не приобрел особого размаха. Каких-либо ощутимых подвижек в общественном сознании суфражистки стали добиваться лишь после первой мировой войны, да и то только в Великобритании и США. Но из суфражизма возник как явление феминизм, борьба женщин за свои права, которые рассматривались шире, чем просто избирательное право, и в таком виде феминизм существует и поныне. Так что современные феминистки могут со спокойной совестью причислить Марию Башкирцеву к лику своих первых святых.
Участницы феминистских движений происходили все сплошь из среднего класса буржуазии. Надо сказать, что другие общественные слои, не столь обеспеченные, не проявили никакого пыла по поводу женских прав: права голоса, доступа к высшему образованию, права на работу и на престижную профессию; для них существовали другие насущные проблемы, всецело поглощавшие их время, зачастую это была борьба просто за существование. Женщины же среднего класса, освобожденные служанками от домашних забот, и не столь, как аристократки, обремененные понятиями о приличиях, имели достаточно времени, чтобы заняться общественно-политической деятельностью. Но как раз француженки из либеральной буржуазии, не поспешили откликнуться на движение суфражисток и не оказали им массовой поддержки. Может быть, поэтому так жалко выглядит собрание французских суфражисток под руководством Юбертины Оклер.
В дневнике Марии Башкирцевой появляется запись, где она описывает свое посещение (и не первое) еженедельного собрания общества «Права женщин», которое организовала в Париже m-lle Оклерк, как пишется в русских изданиях дневника, на самом же деле Юбертина Оклер (Hubertine Auclert).
«Сегодня вечером мы присутствовали на еженедельных работах общества «Права женщин». Это происходит в маленькой зале m-lle Оклерк (Оклер — авт.)
Лампа на бюро налево; направо камин, на котором стоит бюст Республики, а посредине, спиной к окну, которое находится напротив двери, стол, покрытый связками бумаг и украшенный свечой, звонком и президентом, который имеет очень грязный и очень глупый вид. Налево от президента m-lle Оклерк, которая, принимаясь говорить, каждый раз опускает глаза и потирает руки. Штук двадцать старых женских типов и несколько мужчин, — все такая дрянь, какую только возможно себе представить. Это юноши с длинными волосами и невозможными прическами, которых никто не хочет слушать в кофейнях.
Мужчины кричали о пролетариате, коллективизме и измене наиболее выдающихся депутатов. M-lle Оклерк очень умна и понимает, что дело идет не о пролетариате и не о миллионерах, но о женщине вообще, которая требует подобающих ей прав. На этом бы и следовало удержать всех. Вместо этого они рассуждали о политических тонкостях». (Запись от 8 декабря 1880 года.)
В доступных мне энциклопедиях об Юбертине Оклер нет ничего, слишком мелкая фигура, поэтому воспользуемся сведениями, которые приводит в своей книге Колетт Конье:
«В 1876 году Юбертина Оклер основала общество «Права женщин». Сторонники общества распространяли петиции, устраивали уличные манифестации. В 1878 году Юбертина Оклер не была допущена на первый международный Конгресс женщин, так как подготовленная ею речь об избирательном праве показалась организаторам Конгресса слишком радикальной. В 1880 году она отказалась платить налоги, потому что ее не желали признать полноправной гражданкой общества: «У меня нет прав, а значит нет и обязанностей, я не голосую, я и не плачу». Пресса без конца иронизирует над ней. «Фигаро» задает вопрос: если избирательное право будет предоставлено женщинам, то не придется ли потом давать его и баранам. «Иллюстрасьон» замечает: «Юбертина Оклер молода и красива, и если личные разочарования толкнули ее на путь политической борьбы, она все же должна отдавать себе отчет в том, что сама физиология женщины навсегда закрывает ей путь в ту область действия, которая предоставлена исключительно мужчине».
Несмотря на то, что Башкирцева иронически описывает собрание общества, она вступает в него под именем Полины Орелль, представившись иностранкой, воспитанной во Франции. Она ходит в общество, всегда надевая каштановый парик, платит ежемесячный взнос в двадцать пять франков и дает свои карманные деньги Юбертине Оклер на издание женского журнала «Гражданка», в котором вскоре сама вскоре начнет публиковаться. Можно представить себе, как возмутились бы ее «мамы», узнав, что она субсидирует издание социалистического журнала, является его акционером, а не покупает на эти деньги шляпки от Уорфа.
«Подумайте только, что у Жулиана из пятнадцати женщин оказалась только одна, которая не смеялась и не крестилась при мысли об эмансипации женщин; одни это делали из невежества, другие — потому что это неприлично. Я уже была готова послать к черту этих бессмысленных существ, которые не хотят, чтобы их считали существами разумными. Они будут говорить: женщина должна думать о своей красоте и т. д. и т. п., или: кто будет воспитывать детей, если женщина займется политикой? Как будто все мужчины только и занимаются политикой! Никто не заставляет женщину идти в кафе и произносить там речи, мы хотим только, чтобы она была свободна в выборе своей карьеры, которую считает для себя наиболее подходящей. «Оставьте женщину на ее месте», — говорят они. А где ее место, скажите пожалуйста?.. Я в бешенстве от отчаянья, когда встречаю таких глупых существ. А нужно не впадать в гнев, а убеждать и наставлять. Лучше всего это делать с неграмотными женщинами или с республиканками из простого народа…» (Неизданное, 2 декабря 1880 года. На следующий день после первого посещения общества «Права женщин».)
Женщины из другого, более обеспеченного класса, боятся молвы, а девушки так и вовсе, боятся, что не выйдут замуж, будучи замечены в симпатии к эмансипации. Именно француженки, как мы уже отмечали, не поддерживали феминистское движение.
Впрочем, тут нет ничего удивительного, если учесть, что во Франции в 1880 году не было ни одного лицея для девочек, лишь к 1910 году их стало 138 и в них училось 33 000 девочек. Нелишне сказать, что, в так называемой, «отсталой» России уже в 1900 году в средней школе училось 250 000 девочек. И это данные западных историков.
«Что касается университетского образования для женщин, то оно было развито примерно одинаково во всех европейских странах, за исключением царской России, показавшей выдающийся пример развития: с 2000 девушек-студенток в 1905 году — до 9300 человек в 1911 г.; а в США в 1910 г. было 56 000 девушек-студенток (вдвое больше, чем в 1890 г.); так что США намного обогнали Европу по этому показателю. В 1914 году в Германии, Франции и Италии насчитывалось по 4500–5000 студенток университетов (в каждой из стран), а в Англии — 2700. Отметим также, что университетское образование для девочек было разрешено в России, США и в Швейцарии с 1860-х годов, а в Австрии — только с 1897 года; в Германии — с 1900–1908 годов (в Берлине)». (Из книги Эрика Хобсбаума. «Век империи. 1875–1914».)
Я привожу эти данные, чтобы были понятны записи Марии Башкирцевой, жившей во Франции, отчасти и для того, чтобы было понятно, как была извращена для нас идеологами коммунизма история собственной страны, которой мы обязаны были бы гордиться.
Башкирцева записывает в своем неизданном дневнике после посещения 20 декабря 1880 года конференции в зале Петрель в одном из пригородов Парижа, где собралось около пятидесяти человек и где она занимала место в президиуме, как одна из присутствующих женщин прервала оратора-мужчину:
— Вы не хотите, чтобы мы учились и эмансипировались, потому что боитесь, что мы покинем семейный очаг и перестанет штопать ваши носки. Успокойтесь! Мы будем варить суп и штопать носки, но, вернувшись домой, мужчина сможет увидеть женщину, способную понять его!
20 февраля 1881 года Полина Орелль публикует в журнале «Гражданка» полемическую статью о женщине-художнике:
«Я никого не удивлю, если скажу, что женщин не принимают в Школу изящных искусств, как впрочем, и в другие места.
Однако их принимают в Медицинскую Школу, тогда почему — не в Школу Изящных искусств? Загадка. Может быть, боятся скандала, который вызовет женский элемент в этой легендарной среде? Но ведь можно сделать, как в России или в Швеции, создать отдельные мастерские, где будут писать с натуры, и собирать всех участников только на лекции. (Здесь Башкирцева ошибается. В России рисование с натуры в Академии в то время уже было совместным — авт.) Может быть, в этом и есть решение? Но пока его нет, об этом никто и никогда не думал — вот и все.
А вы, высокомерно объявляющие себя более сильными, более умными, более способными, чем мы, вы присвоили себе одну из лучших школ в мире и получаете там все необходимые знания.
Женщины же, которых вы считаете хрупкими, слабыми, ограниченными, большинство из которых «неприлично» лишено даже элементарной свободы ходить, куда хотят, вы не оказываете ни содействия, ни защиты, а даже наоборот.
Это нелогично. Ведь мы не будем запирать женщину дома, не правда ли? Не все женщины становятся художниками, как не все мужчины хотят стать депутатами. Речь идет об очень немногих, а это ничего не отнимет у знаменитого домашнего очага, вы прекрасно знаете.
У нас есть городские школы рисунка, достаточные для тех, кто собирается идти в промышленность, но нет ни одной школы, где преподается настоящее искусство, не считая двух-трех мастерских, где богатые девушки развлекаются живописью.
А нам нужно иметь возможность работать, как работают мужчины, и не прибегать к силе, чтобы получить то, что мужчины получают так просто.
Нас спрашивают со снисходительной иронией, сколько было великих художников-женщин? Эх, господа! Они были, и это даже удивительно, учитывая те трудности, которые им приходилось преодолевать.
Скажите кому-нибудь, что им нужно отправить их дочь писать голое тело, без чего невозможно обучиться живописи! Да большинство из них истошно возопит, хотя они не стесняются водить тех же девушек на пляжи или на представления танцоров в костюме змеи.
Что касается бедных женщин, то у них нет средств на обучение, а государство им в этом отказывает.
Таким образом, женщинам не только препятствуют в их обучении старыми методами, их не только не принимают в государственные школы, но они даже не допускаются на лекции по анатомии, перспективе, эстетике и т. д., которые могут слушать мужчины, даже не принадлежащие к Школе и работающие в частных мастерских.
Но Школа готовит не только художников и скульпторов, и подозревая, что вызову улыбки, все-таки скажу, что женщины-архитекторы или граверы не хуже женщин-врачей или мужчин-портных. Каждый должен иметь свободу выбора профессии, которую считает подходящей для себя.
Притом, что есть не мало мужчин, занимающихся серьезным делом, которым было бы лучше отойти от этого подальше, <…> женщин не допускают до участия в конкурсе на Римскую премию. Как видите, им даже не дозволено показать их неспособность.
К счастью, проводятся ежегодные выставки, а последние Салоны доказали, что эти презренные женщины являются способными ученицами и высоко несут знамя свободной школы, т. е. мастерской Жулиана, которая открыла им свои двери».
В начале января Марии начинает казаться, что со здоровьем у нее поправляется:
«Я еще кашляю и дышу с трудом. Но видимых перемен нет — ни худобы, ни бледности. Потен больше не приходит, моя болезнь, по-видимому, требует только воздуха и солнца. Потен поступает честно и не хочет пичкать меня не нудными лекарствами. Я знаю, что поправилась бы, проведя зиму на юге, но… я знаю лучше других, что со мною. Горло мое всегда было подвержено болезням, и мне стало хуже от постоянных волнений. Словом, у меня только кашель и неладно с ушами, — как видите, это пустяки». (Запись от 13 января 1881 года. Русский Новый год.)
Она борется с близкими, пытаясь доказать, что со здоровьем не все потеряно. Как-то она находит у себя под кроватью горшок с дегтем. Служанка Розалия по совету гадалки поставила его туда. Якобы деготь может помочь от болезни. Семья умиляется на преданность служанки, но Мария приходит в бешенство и крушит все вокруг.
«Это напоминает мне несносное теплое платье! Моя семья воображает, что я усматриваю особую выгоду в том, чтобы мерзнуть; это меня раздражает до такой степени, что я не покрываюсь, чтобы доказать им бесполезность их приставаний! О, эти люди доводят меня до неистовства…» (Запись от 24 марта 1881 года.)
Почему она так болезненно относится к заботе близких? Потому что она хочет жить. Потому что ей надо много успеть. И наконец, потому, что она принимает желаемое за действительное. Ей хочется быть здоровой и она заставляет себя верить, что оно так и есть. Но почему же тогда не верят другие?
Все последнее время она напряженно ищет сюжет для картины, которую хочет представить в Салон, и вот в конце декабря ее вызывает в свою комнату Жулиан и предлагает сделку. Она отдаст ему свою вновь написанную картину за сюжет, который он ей предложит. Муся соглашается. Но этого ему кажется мало, он предлагает тот же сюжет Амелии Бори-Сорель, которая скрывается в дневнике Башкирцевой под литерой «А». Он хочет, чтобы его ученицы соревновались и в Салон попадет та, которая окажется достойней. Соглашается и Амелия. Тогда в присутствии свидетелей они подписывают соглашение с Жулианом, после чего тот рассказывает им сюжет. Он предлагает им сделать часть его мастерской с тремя фигурами на первом плане в натуральную величину, других же как аксессуары. «Этот сюжет, — утверждает он каждой, — сделает вас знаменитой».
Он довольно жесток и циничен, их учитель, особенно, если учитывать то, что Амелия влюблена в него уже целых шесть лет, и у девушек, к тому же, только-только наладились близкие дружеские отношения. Но ему нужно рекламировать свою мастерскую, пусть соревнуются — такая картина в Салоне послужит великолепной рекламой.
В субботу, 1 января Мария Башкирцева, придя в мастерскую, застала там только Амелию, которой она и подарила букетик принесенных фиалок. В ответ та ее поцеловала и девушки посекретничали, так как были одни, о любви Амелии к Жулиану.
«Она рассказала мне, что это тянется уже шесть лет без всякого изменения. Она узнает его шаги по лестнице, его манеру открывать дверь, и всякий раз она при этом волнуется, как в первые дни».
Можно представить, что значит для Амелии это соревнование, какие надежды она возлагала на свою живопись. Однако это соревнование раздражает Марию Башкирцеву. Еще не написанная картина уже ей надоела, о чем она неоднократно записывает в своем дневнике, но надо бороться, таковы условия игры. Видимо, она органически не может работать на чужой сюжет. Картина ей не нравится, это замученная живопись. Не зря она висит в Днепропетровске, а не в одном из французских музеев. Видимо, Жулиан не взял полотно, хотя оно ему и полагалось в собственность по договору.
Однако Мария упорно идет к цели. За свой счет она ломает перегородку в мастерской, чтобы ее расширить — так ей надо для композиции. Рисуя картину, она на ночь опутывает холст цепями и закрывает его на большой замок, чтобы Амелия не увидела ее композиции и не скопировала бы деталей.
К Салону картина закончена, но она не нравится учителям: Жулиан недоволен, что испортили его сюжет, Робер-Флери считает ее неудачей, несмотря на то, что хорошо сделаны, как он считает, отдельные части. Он даже берет кисть и пытается кое-что поправить, но Мария потом замазывает его поправки. Жулиан, хотя и не говорит прямо, но все же надеется, что она не решится выставить в Салоне посредственную вещь. Однако, несмотря на такое мнение учителей, она все же отправляет картину в Салон, подписанную псевдонимом «мадемуазель Андрей». Она не может себе представить, что кто-то подумает, будто ее картину отвергли профессора в Салоне, как слабую. Учителя не противятся ее тщеславному желанию. Башкирцеву обнадеживает то, что картину Амелии Бори-Сорель они сразу забраковали, значит, в ее случае есть какая-то надежда.
Жулиан сам приходит в ее новую мастерскую, чтобы поздравить ее с удачей. Ее картина принята. Явившийся позже Божидар Карагеоргович уверяет, что жюри дало ей № 2, то есть она будет иметь преимущество при развеске — ее повесят во втором ряду, не так высоко. Картина действительно была повешена во втором ряду, в первой зале, направо от Почетной залы.
Все складывается хорошо, кроме здоровья. Кажется, она уже начинает догадываться, что больна неизлечимо. Еще в январе мадам Музэй пишет ее матери в Россию, упрашивая поскорей приехать. Та отвечает истерически-нежными письмами, но не едет.
«27 января, Харьков.
Мой обожаемый ангел, дорогое дитя мое Муся, если бы ты знала, как я несчастна без тебя, как беспокоюсь за твое здоровье и как я хотела бы поскорей уехать!
Ты моя гордость, моя слава, мое счастье, моя радость!!! Если бы ты могла представить, как я страдаю без тебя! Твое письмо к m-me А. (Аничковой — авт.) в моих руках: как влюбленный, я все перечитываю его и орошаю слезами. Целую твои ручки и ножки и молю Бога, чтобы я имела возможность сделать это поскорее на самом деле.
Целую нежно нашу дорогую тетю.
М.Б.»
Есть неизданный ответ дочери на это письмо:
«Будучи вольной или невольной причиной всех моих несчастий, так как это из-за Вас я проводила и провожу мою молодость взаперти, не видя никого, кроме де Музэй или старых Гавини, и еще кого-то вроде них; так вот, будучи причиной моей моральной смерти, Вы могли бы не обрекать меня на смерть физическую… Раньше предлогом для драм был Жорж, теперь — я. Вместо того, чтобы говорить мне о Вашей любви, вспомните, что вы морально убили меня, Вы и Ваш Жорж. С меня достаточно трагедий, я повторяю Вам, что чувствую себя хорошо и сожалею об этом. Раз я не умираю от болезни, то определенно найду другой способ, когда окончательно потеряю надежду выбраться из этой ужасной, отвратительной жизни, которую Вы мне создаете». (Неизданное, запись от 10 февраля 1881 года.)
Кто из них вносит больше истерики в совместную жизнь, предоставим судить читателю. Одно можно сказать, что во всем, что касается упреков, бросаемых Марией Башкирцевой другой Марии Башкирцевой, старшей, которые можно было бы расценить, только как всплески эмоций избалованной истерички, ранняя смерть ее оправдала. Вероятно, в ней жило предчувствие скорого конца и почти с мазохистким наслаждением она в себе это предчувствие лелеяла, не давая забывать об этом и самым близким.
«Почему мама не возвращается? Они говорят, что это каприз с моей стороны, ну что ж, пусть будет так. Может быть, еще один год. 1882 год — очень важный год в моих детских мечтах. Именно 1882 год я наметила, как кульминационный, сама не знаю почему. Может быть, потому, что умру. Сегодня вечером скелет переодели в Луизу Мишель, с красным шарфом, сигаретой и резцом вместо кинжала. Во мне есть тоже скелет, все мы кончим этим! Страшное небытие!» (Запись от 9 января 1881 года. Эта запись есть только в более полном французском издании.)
Луиза Мишель, известная анархистка, участвовавшая в коммуне, была, после разгрома коммуны сослана в Новую Каледонию и в 1880 году по амнистии как раз вернулась в Париж. Возвращение Луизы Мишель — это была новость, которая безусловно будоражила общества — она обсуждалась везде. По убеждениям Луиза Мишель была эдаким князем Кропоткиным в юбке. Выступала за эмансипацию женщин, что, вероятно, было близко Башкирцевой. К тому же она была писательницей, и предавалась этому занятию, коротая жизнь в тюрьмах, а если не в тюрьмах, так в сумасшедших домах.
Наконец в Париж является мать Муси, а следом за ней — отец. Они приехали, чтобы увести Марию в Гавронцы, но дочь противится, надо дождаться открытия Салона, а потом и его закрытия. Где-то в глубине души у нее теплится надежда, что она может получить медаль. На вернисаж по ее билету они идут вчетвером: отец, мать, Алексей Карагеоргович и сама Муся. Потом Муся еще не раз посещает Салон, общается с художниками, ее хвалит сам Лефевр, находя в ее картине большие достоинства.
Но отец хочет уехать, как можно быстрей. Ему эта живопись вообще «до лампочки». Муся согласна ехать в Россию, если подождут еще неделю. Ей хочется дождаться вручения наград. Дождавшись, она расценивает это вручение, как большое горе для себя, о котором знает только Жулиан. Мы не знаем, что именно, какую награду получила на этом Салоне ее счастливая соперница, Луиза Бреслау, но она ее получила. Она несколько раз была награждена на Салонах. То, что награду получила Бреслау, не участвовавшая в пресловутом соревновании по заданию Жулиана, особенно задевает Марию; в дневнике, против своего обыкновения, она даже не отмечает, что это был за приз, а проверить у нас нет возможности, хотя, наверняка существует какой-то французский источник, где перечисляются все награды всех Салонов за время их существования.
Когда она записывает в свой дневник о своей болезни у нее вдруг неожиданно вырывается:
«…Но картина Бреслау! Это ужасно. Вот денек!..» (Запись от 20 мая 1881 года.)
Вероятно, она только что узнала о присуждении наград. Она ничего не получила в этот раз. Полугодовой марафон с участием в Салоне закончен. Париж подспудно угнетает, хотя она все еще хочет остаться и подговаривает доктора, чтобы тот убедил родителей не брать ее с собой для ее же пользы. Но на перроне, когда она провожает отца и мать, с ней вдруг случается истерика: она рыдает, мать рыдает, тетя рыдает, рыдает и Дина, а отец растерянно вопрошает: «Что же делать?» Проводники не пускают ее в вагон, так как для нее нет билета. Родители и Дина уезжают. В дверях отходящего поезда она видит мать, заламывающую руки.
«Я плакала о том, что нужно было ехать, плачу о том, что осталась. О Бреслау я почти забыла, но… я ничего не знаю, я думаю, что здесь я буду лучше лечиться и не буду терять времени». (Запись от 23 мая 1881 года.)
Не забыла она о Бреслау, это так, фигура речи. Занозой сидит в ее сердце успех соперницы.
На следующий день Башкирцева заезжает к Тони Роберу-Флери, который сильно болен, оставляя ему благодарственное письмо. Заезжает и к Жулиану, но его не застает. Для нее все решено — в этот же день она покидает Париж.
Ее статья, посвященная последнему Салону и подписанная Полиной Орелль, появляется в журнале «Гражданка» уже после ее отъезда. В ней она раздает всем по заслугам: Бугро, Бастьен-Лепажу, Каролюс-Дюрану, одним словом, всем знаменитостям, не забывает и Бреслау, с которой сводит счеты на журнальных страницах.
Через пару месяцев, вернувшись из России в Париж, она запишет в дневнике:
«Я пересмотрела свои картины, по ним можно проследить мои успехи шаг за шагом. Время от времени я говорила себе, что Бреслау уже писала прежде, чем я стала рисовать… Вы скажете, что в этой девушке заключен для меня весь мир. Не знаю, но только не мелкое чувство заставляет меня опасаться ее соперничества.
С первых же дней я угадала в ней талант. Один ее штрих на одном из моих рисунков кольнул меня в самое сердце — это потому, что я чувствую силу, перед которой я исчезаю. Она всегда сравнивала себя со мною. Представьте себе, что все ничтожества в мастерской говорили, что она никогда не будет писать, что у нее нет красок, а есть только рисунок. Это же самое говорят обо мне…» (Запись от 18 августа 1881 года.)
Пока же, задев соперницу Бреслау в своей статье, она пишет в том числе и о себе, как о посторонней, как о «мадемуазель Андрей». Но к себе она относится несколько снисходительней, критикует, как и всех, но отмечает, что художница — дебютантка, а значит у нее все впереди. Другие отзывы в журналах не так к ней снисходительны и больно ранят ее самолюбие.
Башкирцева и сама осознает, что слишком мечется, торопится, спешит выставляться, едва овладев азами живописи и композиции, но за этим стоит не только непомерное ее тщеславие, но уже укоренившееся в ней знание, что все это закончится через несколько лет медленной и томительной смертью… Поэтому хочется спешить. Чтобы увидеть. Чтобы насладиться. Чтобы почувствовать, чем пахнет слава. Не посмертная, а прижизненная.