— А мне вам что-то сказать надо, — проговорила шепотом Катя-маленькая после нашего очередного занятия.
— Говори, — предложил я, поглядывая, как горсточка ребят выкатывается из студии.
Катя молчала. Лицо ее горело теперь не тем творческим огнем, какой я всегда примечал во время занятий. Большие, совсем детские и невероятно притягательные глаза голубели печальной влагой. Румянец поугас, точно сквозь него пробивалась холодная и мучительная боль.
— Катя, что с тобой? — спросил я, подозревая что-то неладное. Я потрогал ее лоб. Он был совсем холодным. И по тому, как она не хотела отрываться от моей руки, и по тому, как она ко мне прижалась плечиком, и по тому, как ее нижняя губа задрожала, я понял, что происходит с девочкой что-то неладное.
— Мне страшно, — сказала Катя. — Я боюсь вам говорить. Дайте слово, что вы никому не расскажете.
— Клянусь орегонской снастью, — процитировал я Киплинга.
— Не так. Серьезно.
— Хорошо. Честное слово.
— Вас в субботу хотят побить, — сказала Катя. — Поэтому вам нужно уехать.
— Откуда ты это взяла?
— Сама слышала. Только поклянитесь еще раз.
— Клянусь, — сказал я серьезно.
— Вчера ночью у нас были двое из города. Они про вас говорили.
— При тебе?
— Нет. Они думали, что я сплю.
— А какие они из себя?
— Один с бородой и в брезентовой куртке. А другой в свитере.
— В коричневом с желтыми заплатками?
— Нет. Это не тот.
— И как они собираются это сделать?
— Не знаю.
Я обнял девочку и сказал:
— Я никому не скажу, чего бы это мне ни стоило. А сама ты больше никому не говорила об этом?
— Нет. Я еще не такие тайны умею хранить. У меня есть еще такая тайна, какую я никому не скажу.
— И мне?
— Вам, может, скажу, если вас не убьют.
— Катя, ты с ума сошла. Мне так жить хочется, а ты чепуху какую-то мелешь.
— Не чепуху. Этот дом заколдованный. Все об этом говорят. И кто в нем поселится, тот недолго проживет.
— Катя, кто тебе это сказал?
— А это все говорят. Соколовская бабка гадала, и вышло, что дом должен сгореть с двумя людьми. Один будет военный, а другой, как вы, обычный.
Я рассмеялся:
— Выбрось из головы это, Катенька.
— Нет. Это правда. В прошлом году соколовская бабка гадала, и вышло все, как на картах: две смерти и дорога в казенный дом.
Было темно. Мы вышли с Катей из студии и направились в сторону наших домов. Вдруг я увидел идущего навстречу Сургучева, отца Кати.
— Где ты болтаешься! — сурово проговорил Сургучев, будто меня здесь не было совсем.
— У Кати поразительное дарование, — сказал я. — Она такой великолепный пейзаж сегодня закончила. Хотите посмотреть?
— Мне некогда пустяками заниматься, — сказал Сургучев. Он схватил Катю за руку и быстро поволок ее за собой, не обращая на меня внимания. Катя в последний раз посмотрела жалобно в мою сторону и тоже убыстрила шаг вслед за отцом.
Утром ко мне прибежал учитель истории Скляров Петр Иванович.
Он рассказывал:
— Катю Сургучеву отец избил. Бабка Катина еле вырвала девчонку. Соседи в милицию заявили. Все это из-за вас, говорят.
— Почему из-за меня? — спросил я.
— Говорят, вы втянули девочку в какие-то свои дела.
— Не втягивал я никого, — сказал я.
— Директриса вызвала участкового, тот допросил уборщиц, и они сказали, что вы с Катей долго сидели в студии. Вы даже не представляете, что вам могут еще приписать.
Я думал о Кате. Судя по всему, решил я, Катя призналась отцу в том, что открыла мне тайну. Я думал над тем, как быть. Рассказать Петрову о моей с Катей тайне я не мог: дал честное слово девочке.
Неожиданно для себя я ощутил вину перед Катей. Страшную непоправимую вину. Я вспомнил свое состояние восторга после Катиного рассказа. Она спасала меня. А я не думал о ней. Неужто такая черствость во мне сидит? Черствость, прикрытая многознанием, самолюбованием и еще черт знает чем.
Что, собственно, произошло? Что? Катя совершила добрый поступок или она предала отца? Собственный вопрос ошеломил меня. С точки зрения моего восприятия жизни, безусловно, Катя поступила правильно. Но вот напротив меня сидит сейчас Скляров и таращит свои зеленые глазища.
— Понимаете, здесь есть нюанс, — говорит он. — Нельзя детей втягивать во взрослые дела. Они должны окрепнуть. Понимаете, окрепнуть. А вы ее, такую хрупкую, втолкнули в пасть этому зверью. Вы знаете, как Данилов вас проклинал.
— И Данилов знает про эту историю?
— А как же? Вас даже хотят обвинить в растлении. Было и такое предположение.
— Меня в растлении?
— Да, так сам Сургучев повернул дело. И ничего не докажете. Но меня, если честно признаться, как педагога, мучит другая сторона дела. Совершила Катя безнравственный поступок или поступила правильно?
— В чем именно?
— Видите ли, — сказал Скляров, — я эту историю знаю со слов Сургучева. Он сказал, что вы выслеживаете тех, кто привозил левый раствор. Он тряс квитанциями и клялся, что раствор им выписан по госценам. А еще он говорил, что вы выспрашивали о количестве привезенных машин у его девочки. И будто Катя вам наговорила всякой ерунды. Если это так, то это, безусловно, безнравственно.
— Не было ничего такого, — решительно сказал я.
— Но дело в том, что девочка отрицательно стала относиться к родителям. Это говорят и педагоги. И у вас какая-то неприязнь к ее отцу.
— Нет у меня неприязни. Я просто об этом не думал.
— Сургучев говорил, что вы Катю нарисовали, что не имели права превращать несовершеннолетнего ребенка в натурщицу.
— Не рисовал я Катю. Хотел я ее написать. И напишу непременно. Но только не с натуры. Она у меня в душе сидит. И на холст образ должен вылиться совсем необычно. Особенно после всего того, что с нею произошло.
— И все-таки мне не дает покоя одна мысль, — продолжал Скляров. — Дети видят, как в их семьях родители совершают правонарушения, и никак не реагируют, впитывая с детства зло, а мы на это зло наслаиваем воспитание, идеалы, духовные ценности, — но все уходит в песок, потому что усилия наши тщетны и обречены на гибель до тех пор, пока торжествует зло. И с другой стороны, нельзя детей поощрять к выступлению против того зла, которое культивируется в семье.
— Вы так думаете? — спросил я, хотя и сам мучительно раздумывал именно над этим вопросом все последние дни.
— Одно дело ситуация такого рода возникает на гребне классовых войн, когда брат идет против брата, и другое дело, когда мы мирно, так сказать, строим обычную жизнь. Согласитесь, нельзя улучшить жизнь гнусными средствами. Нельзя поощрять в детях ненависть к своим родителям! Нельзя разрушать родственность!
Скляров, должно быть, считался неплохим педагогом: его любили дети и родители. Зато недолюбливали учителя: уж больно учен и праведен. Всех поучает, это возмущало многих, сам с собой не в ладу: женился дважды и оба раза развелся, оставив по ребенку в каждой семье.
Скляров между тем продолжал, ссылаясь на какого-то известного педагога:
— У ребенка должно быть чувство сопричастности со своими близкими, то есть он должен чувствовать голос кровного родства. Когда этот голос заглушается, человек превращается в выродка. Не случайно в народе говорят о разрушении родственных связей, как о страшном зле: "Отца родного не пожалеет".
— И что же вы предлагаете? — поинтересовался я и почувствовал, как фальшиво прозвучал мой голос.
— Да ничего я не могу предложить. Думать еще надо. Вон у нас кто-то предложил обсудить поступок Кати на классном собрании. Я категорически воспротивился.
— Наверное, это правильно. Поймите, я ничего дурного не совершал…
— О чем вы разговаривали с Катей? — Скляров зло посмотрел на меня. Я смутился, но десятым чувством ощутил, что нельзя мне сейчас говорить правду.
— О живописи. О том, насколько совершенен ее вкус, что она обладает даром живописца. Я об этом в тот вечер так прямо ее отцу и сказал.
— Я так и знал. Я верю вам. Держитесь, старина. Вас ждут неприятности.
Он ушел. А я уткнулся в подушку и, если бы были слезы, разревелся.