Сосуществующие миры

После нашей беседы с Инокентьевым пришел Солин. И мы уже спорили с ним. Он не давил на меня. Лишь доказывал. И все получалось у него разумно, гладко, истинно. Разумеется, он не против того, чтобы нравственность соединялась с правом. Он за это. Больше того, подлинное правосудие всегда нравственно. И никто не должен вносить в него ничего своего, чужая прихоть может обернуться произволом. Но ведь от конкретных людей, говорил я, зависит, куда повернется закон. Спиной или лицом к человеку. Все это романтические бредни, отвечал Солин. Закон — не живопись, отвечал он мне. Это в искусстве сколько людей, столько же и стилей, манер. А в праве дело обстоит совсем по-другому.

"Что же, правоведам не нужно учитывать своеобразие духовного мира личности, исключительность "обстоятельств"? — возражал я. "Надо учитывать, — отвечал мне Солин, — но это не доминирует в правосудии, напротив, служит лишь подтверждением правомерности того или иного акта или санкции".

И все же я, понимая правоту Солина, не подписывал протоколы допроса. Я говорил ему, что если я подпишу этот проклятый протокол, то уничтожу себя как личность и работать больше не смогу, и спать больше не смогу, и тогда мне конец. Ох, уж эти мне интеллигентские штучки, разводил руками Солин, вы предаете людей сплошь и рядом, а там, где надо истину восстановить, там вам кажется, что вы совершаете отступление от самих себя. Солин доказывал, что и по моей вине, и по вине Петрова убиты Змеевой и Лукас, ранен Шамрай, что всего этого могло и не случиться. Вовремя надо было всех изолировать, не играть в гуманизм, не дергать за веревочки, а решительно действовать, вести нужную работу по обезвреживанию…

Я приходил после допроса усталый и злой. На меня набрасывался Инокентьев. Я рассказывал. Он в ответ говорил:

— Чепуха все это. Сущая чепуха. Ничего они вам не сделают. А вот за Змеевого могут кинуть года два…

Я сильно нервничал. Инокентьев это видел и пытался меня отвлечь. Однажды он протянул мне фотографии. Это были цветные великолепные снимки Ириши. Вот она в шестом классе. (У всех красивых девочек есть что-то общее.) Она так похожа на Катю-маленькую. В юной девочке красота и женственность, точнее, нравственность и красота слиты воедино. Неотделимо одно от другого. В Ирише (вот она в гимнастическом трико, вот за столом, с персиком, в такой же "серовской" позе, вот в купальнике на пляже), столько лучезарной красоты, грусти, нежности! Что же это такое? Почему? Как не идут к ней и к Сашеньке такие жесткие определения — преступницы, аферистки.

— Я вообще ничего не совершал. Ириша попросила меня поинтересоваться куплей дома в Черных Грязях. Я эту просьбу выполнил. А теперь мне шьют дело. Соучастие в грабеже и убийстве. Ни фига себе дельце. Пропадет Иришечка. Кто ей поможет без меня?

Инокентьев отвернулся к стенке, и плечи его задергались. Мне было не по себе. Я смотрел на него и не знал, что делать. Он вдруг резко повернулся ко мне и сказал:

— Помогите. Вы в состоянии помочь. Поговорите с Солиным. Пусть Иришку выпустят, я что угодно сделаю для них!

— Неужели он меня послушает?

— Обязательно послушает. Только надо его задеть за живое. Раззадорить. Вы же знаете, как я с ним на допросе спорил про Макиавелли. Он знает. Все знает. Образованнейший человек.

— И все же он буквоед.

— Буквоед буквоеду рознь. Если бы каждая статья закона соблюдалась всеми, то это было бы самое лучшее правосудие, какое возможно. Солин этого и добивается. Он понимает: нельзя отступать от правовой нормы. Я ведь тоже почти юрист по образованию. Два курса юридического да плюс десять лет строгого режима. Это вроде стажировки. Изнутри знаю законность. Изнанку знаю. Пять лет Советом коллектива заключенных руководил. Самый передовой коллектив был у нас. Два вымпела и три призовых места по колониям.

— Наверное, это разные вещи — колония и свобода.

— Безусловно, сударь ты мой. Но именно в заключении четко обозначается все то, что является главным на свободе. В колонии все спрессовано, сжато как в пружине. Там ухо востро держи, а не то эта пружина так по буркалам съездит. Тюрьма — это свобода, заключенная в рамки. Если хочешь, в тюрьме человек больше свободен, чем в жизни. Ограниченность выбора создает настоящую свободу. Выбирай только то, что свободно. Вот кинут тебе срок, попадешь в лагерь, посмотришь, мужики в сорок, а то и в пятьдесят лет кажутся юношами. Атлеты. Мускулы. Цвет лица. Желудки работают как часы. По утрам у всех вылетает, как из сливного бачка: дернул ручку и вжить! Больше полминуты не дадут на очке сидеть. Следующий уже расстегнул штаны, стоит. Корчится. Там свобода небесная. Она вся вверх уходит. Бывало посмотришь: голова кружится. Небо, бесконечное небо да ветки шурудят по ветру, точно колодец кверху днищем поставлен тебе на голову. Дышишь на эту свободу, радуешься, что она есть, птицам радуешься, да так сильно, что аж слезы выступают на глазах. Только там и умеют ценить свободу. А уж как птиц любят! Я однажды приручил воробья. Всей камерой его берегли. Правда, потом кто-то настучал. Убили воробья. Я за этого воробья чуть новый срок не получил. Он связывал меня с моей свободой. "Пока свободою горим, пока сердца для чести живы", только там я и понял Пушкина.

Инокентьев встал. Он размахивал руками, говорил, не глядя на меня, точно пьяный. Читал стихи. Потом грохнулся на койку и захрипел от злости.

— Вы думаете, что человеку нужна свобода? — сказал он, словно ему эта мысль только-только пришла в голову. — Да она, эта свобода, любого в могилу сведет. Свобода нужна тому, кто не нуждается в ней. Каждый человек должен придумать свою свободу. Свою тюрьму. Чтобы общаться, установив собственные ограничения. Тогда только и будет свобода. Вчера Солин со мною поговорил как с человеком, а у меня уже на душе рай — свобода, брат. Он вышел из своей клетки, а я из своей. Мы освободились от своих ограничений, мы общались, будучи свободными людьми.

— Вы психолог?

— Я эту психологию на своей шкуре испытал. Сам для заключенных курс лекций сочинил о правах и обязанностях. Методичку разработал. По всем колониям наш опыт внедряли.

— И что же Солин? Значит, он не формалист?

— Я понимаю, о чем вы. У вас голова бреднями забита. Вы рассуждаете о творчестве, о гуманизме и всяком таком прочем. Это все хорошо. Но откуда они появятся, когда гарантии нет такой, чтобы тебя в любой день не прикнопят. Сейчас многие ратуют за твердость законов. Если умный человек будет эту политику проводить, закон и человек выиграют, а если дурак — проиграют. Творческий дурак опаснее любого формалиста. Солин умный человек…

Когда на следующий день меня вызвал Солин, я ему, прежде чем передать просьбу Инокентьева, сказал:

— Я слышал, вы увлекаетесь Макиавелли? — Мой вопрос прозвучал, должно быть, нелепо, потому что Солин посмотрел на меня удивленно.

— Я увлекаюсь Макиавелли? Кто сказал? Инокентьев? Ерунда какая-то. Макиавелли не вызывает у меня симпатий ни как теоретик, ни как политик. Романтик. Апология беззакония. Он вводит в заблуждение. Беспомощность, соединенная с насилием. Такого не бывает.

— И тем не менее Борджиа прислушивался к его советам.

— Никогда этого не было. Жесткому режиму не нужна теория. Здесь все должно строиться на интуиции, на всплесках квазитворчества. Хайль — вот вся теория, поэтому Борджиа и посмеивался над флорентийским секретарем. Он его интересовал как историк. Но это уже другое дело.

— Выходит, у насилия и лжи не может быть своей теории?

— Разумеется. Потому что все тиранические системы теоретически основываются на позициях, ратующих за человека, за гуманизм, если хотите. Возрождение — с точки зрения беззакония и несправедливости — самое сволочное время. Тирану не нужна теория насилия. Он должен скрыть свой произвол. И только такой наивный человек, как Николо Макиавелли, мог решиться разработать учение о насилии. Человеческий опыт творит и совершенствует авторитарные системы, но хранит их в тайне от себя, от людей, от народов, цивилизаций. Эти системы передаются из поколения в поколение, как туберкулезные палочки. Через кровь. Потому и прививки нужны. Уголовный элемент страшен не сам по себе, а тем, в какой мере он способен наращивать инерцию преступности.

— Но существует же теория обезвреживания?

— Это совсем другое. Мы открыто говорим, что во имя человека и закона совершаем то-то и то-то.

— Инокентьев хорошо знает Петрова. Он назвал его макиавеллистом. Не правда ли иезуитство?

Солин улыбнулся.

— Макиавелли, говорят, был честнейшим человеком. Искренним, творческим, темпераментным. Ему была присуща прекраснодушная горячность. Его наивность да и ошибки его состояли в том, что он, рассчитывая помочь тиранам, ратуя якобы за республику, создал как бы новую теорию деспотизма. А тирания перестает существовать, если обнаруживает свою силу, свои способы утверждения.

— Что-то не так. Разве фашизм не открыто утверждал себя?

— Это уже следствие. Это внешнее. А вот как Гитлер следил за Гиммлером и Герингом, как уничтожил Рема и Канариса — это уже механизм самой борьбы. Здесь всякий раз теория по-новому обнаруживает себя. Зло изощреннее в выборе средств, нежели добро.

— Но Макиавелли вооружал не зло, а добро, — заметил я.

— Это ему так казалось. На самом деле он вооружал зло.

— Какой смысл?

— А никакого смысла. Когда благие порывы не подкреплены реальными мерами, тогда всегда жди беды. Вы решили подписывать протоколы? — неожиданно резко спросил у меня Солин.

— Прежде мне хотелось бы переговорить с Петровым, — сказал я, наверняка зная, что это невозможно.

— Отчего, конечно, это можно, — ответил он, точно читая мои мысли.

Я оценил его проницательность и заметил:

— Ирина Пак все еще под следствием?

— Вас Инокентьев просил узнать?

— Да, старик волнуется. Он любит падчерицу.

— И вы верите в эти бредни? Вы не допускаете мысли о том, что Инокентьеву сейчас выгоднее иметь падчерицу на свободе. Ему нужен человек на свободе. У него какие-то неотложные дела…

— Вы считаете, что он не любит падчерицу?

— Я не знаю, какова основа этих чувств.

— Вы ничему не верите?

— Предпочитаю перепроверять.

— И себя перепроверяете?

— Зачем вам это?

Солин посмотрел на меня с некоторым раздражением, а потом улыбнулся и сказал:

— Если бы не ваша живопись, я бы не возился с вами так долго.

— А при чем здесь моя живопись? — удивился я.

— То, что я увидел в последней серии портретов, это необыкновенно. Какая разительная перемена в сравнении с тем, что вы делали раньше. Признаюсь, вы своими портретами заставили меня по-иному взглянуть на участников этого дела.

— И как же?

— Вот тут у меня и родилась одна мысль. Я всегда был убежден в том, что право, разумеется, опирается на нравственные нормы конкретного общества, но никак не зависит от них. А потом я думал над тем, что, расследуя то или иное дело, юрист не должен пропускать всю сложную ткань преступления через себя, через свою личность. Просто у юриста, казалось мне, сил и нутра не хватит, если всякий раз он будет страдать и переживать. То есть только холодный рациональный ум, избегающий эмоциональных потрясений, должен быть союзником правосудия, его единственным инструментом. А глядя на ваши портреты, знаете, я перед каждым просидел часа по два, я понял, что любая работа с людьми, будь они преступники или честные граждане, всегда оборачивается столкновениями, всплеском духовности, совести; поиски вины заставляют добиваться правды, и вообще многие качества характера, чувства так или иначе дают о себе знать в процессе общения человека с человеком. Понимаете, если бы вы мне рассказали об этих наших знакомых — Шамрае, Сашеньке, Ирине, Лукасе — что-то хорошее, я бы не поверил. Они в моем сознании зафиксированы как нарушители норм, как преступники. Но когда я увидел несколько портретов Копосовой и Шамрая, я понял, что был в чем-то не прав. Я и раньше чувствовал, что Шамрай — незаурядная личность. Экстерном закончил десятилетку, собирался в военное училище поступать. Читал книги, любил театр, но дело не в этом. Есть что-то в нем и в Копосовой неразгаданное мною, какое-то романтическое начало, какая-то жажда найти свой неповторимый мир. И это я понял благодаря вам. Я увидел на холсте потрясающие лица. Увидел живое страдание, высокомерие и раскаяние, но главное, я увидел израненные души.

— И что же вас расстроило?

— Вот я и думаю, либо вы исказили действительность, придав модели не свойственные ей черты, либо я воспринимаю мир преступника односторонне…

— Когда я писал Шамрая, я как бы пытался осмыслить всю его жизнь. Мой портрет в сером на лиловом фоне воссоздает как бы историю его отношений с этим миром, с самим собой, с близкими. Все, что есть лучшего в Шамрае, — это его любовь. Он будто чувствует, понимает, что у него отнимают любовь, то важное и значительное, чем он обладал, в чем состоял единственный смысл его существования. У него отнимают любовь постепенно. Он медленно расстается с нею. И мучается оттого, что эта любовь уходит от него. Он жил и как бы безбоязненно орудовал повсюду, где хотел, потому что было у него ощущение этого вечного владычества, он как самец в стае тетеревов, пел свою песню на току и расплескивал себя где придется, большей частью топил тоску в зле, окунаясь в это зло, надеялся вынырнуть и благополучно доплыть до берега своей любви. На портрете я изобразил Шамрая умирающим. Намеренно задался целью вызвать к нему сострадание. Думал: и почему этот здоровый, сильный человек должен значительную часть жизни провести в колонии? Почему он стал таким? Неужели не было для него иного выхода? И что же надо людям делать, чтобы не было преступлений? Вот, если хотите, вопросы, которые меня мучили. И в этой связи я проникся к Петрову особым уважением. Я чувствовал его силу и его бессилие одновременно, ощущал, что он пасует перед этими жгучими социальными вопросами: а что же дальше? Что даст еще одно расследование преступления обществу? Прояснит его самосознание? Вы хотите сказать, что эти вопросы не должны волновать правосудие? Ерунда! Должны! Непременно должны! Ибо заинтересованность в счастливой судьбе человека, в благополучной судьбе своего народа как в правосудии, так и в искусстве, литературе, кино должна быть не показной, а искренней. Просто у правосудия и искусства средства разные.

— И цели, — все же не удержался Солин.

— Частные цели, — поправил я следователя.

— У вас изумительные портреты девушек. Особенно этот двойной портрет Копосовой и Пак в каминной Касторского. Это тоже по заказу?

Солин, задавая этот последний вопрос, как бы давал мне понять, что ему мои размышления про соотношение права и нравственности просто неинтересны. А мне было неинтересно с ним говорить дальше о живописи, даже если это напрямую касалось моих картин.

— Понимаю, что вас интересует, — зло сказал я. — Мне эти портреты никто не заказывал, и лично я, например, не знал, что Сашенька бывает у Касторского.

— Вы всячески стараетесь защитить обеих женщин. Из чувства сострадания, что ли?

— Сам факт — женщины заключены в тюрьму — это невероятно. Даже противоестественно. И снова я думаю о том, что это принесет обществу, если мы осудим этих девиц и отправим в колонию?

— Это уже не ваши заботы! — резко оборвал меня Солин.

Я шел в камеру, ровным счетом ничего не понимая, что же происходит со мной, что творится вокруг. Я не понимал Солина, его манеры перескакивать с одного предмета на другой: то он принимает участие во мне, то вдруг все меняется, он будто спохватывается, что перебрал с добрыми намерениями в отношении преступника. А я — преступник. Уже не подозреваемый. Я теперь попал в иной клан людей. Со мной говорят о моем прошлом. Я, Теплов, художник Теплов, в прошлом. Нынешний Теплов — преступник. Руки за спину. Ни шагу в сторону. Жизнь по режиму. Я словно переродился. Уже больше не ропщу. Думаю только о том, как пройдет этот день. Обед, ужин, отбой. Мучительно спать рядом с храпящим человеком. Инокентьев храпит за десятерых. А когда его я толкаю в бок, он вскакивает как сумасшедший, и в его выпученных глазах немой крик:

— Что? Кто? Где?

Я стараюсь его не будить. Стараюсь приучить себя не реагировать на все мои невзгоды.


Загрузка...