Глава 8.

Глава 8.



Санкт-Петербург умел менять лица быстрее любой женщины. Вчера он был серым, мокрым, слипшимся, будто парик после дождя — и в этом парике застряли и ветер, и шепотки, и ледяная мелочь на камне. А сегодня — блестел. Лёгким морозцем по крышам, тонкой коркой на лужах во дворах и тем самым «государственным» воздухом, который будто бы заранее знает, кого сегодня допустят к улыбке, а кого — нет.


Елизавета Оболенская проснулась раньше всех. Даже раньше собственной мысли «я в прошлом», которая обычно пыталась выпрыгнуть из головы первой, как кошка из мешка. Мысль, правда, тоже проснулась — но уже не с воплем, а с усталым зевком: да, да, всё ещё здесь, не притворяйся, что это сон.


Умывание — вода ледяная, как честность, и потому честнее уже некуда. Елизавета стиснула зубы, вытерла лицо полотном, пахнущим мылом и лавандой (лаванда была роскошью, но сестра мужа настояла — «барыня должна пахнуть так, чтобы люди понимали: вы не от бедности в обморок падаете, а от тонкости натуры»).


Тонкость натуры, конечно.


— Ты опять встала, как солдат, — сонно пробормотала Мария, сестра покойного мужа, появляясь в дверях, закутанная в тёплый платок. В темноте её глаза казались ещё серьёзнее, чем днём. — Нормальные барыни в это время только выбирают, на какой бок перевернуться.


— Нормальные барыни, — отозвалась Елизавета, затягивая на талии шёлковый халат, — не собираются за две недели превратить императорский каприз в бизнес. И не имеют, кстати, в помощницах бывшую монашку и аптекарскую дочку, которая умеет смешивать помаду, но пугается, когда её просят назвать оттенок.


— Я не пугаюсь, — раздался из коридора тонкий голосок, и в комнату почти вбежала Аглая, прижимая к груди деревянный ящик, завязанный верёвкой. Щёки у неё были красные от холода, глаза блестели от раннего подъёма и важности момента. — Я… я просто боюсь ошибиться.


— Ошибка — это когда ты кладёшь в крем то, что потом нельзя смыть даже молитвой, — сухо сказала Анна.


Анна, бывшая монашка, вошла за Аглаей тихо, как тень — только не тень унылая, а тень организованная: в руках — список, на губах — лёгкая строгость, в глазах — впервые за долгое время любопытство. И это было самое удивительное. Как будто в этой женщине, ещё недавно говорившей «грех» так, словно это нож, вдруг проснулась жизнь.


— Анна, — Елизавета улыбнулась ей искренне. — Ты не поверишь, но сегодня я буду просить тебя не про молитвы.


— Я уже не удивляюсь, — ответила Анна. — Вчера вы попросили меня измерять головы фрейлинам… лентой.


— Это, между прочим, начало новой эпохи, — с важностью сказала Елизавета. — Эпохи, где головы измеряют не только коронами.


Мария прыснула, а Аглая, как всегда, покраснела — то ли от смеха, то ли от гордости за то, что она теперь тоже участвует в «эпохах».


За последние две недели жизнь Оболенской стала похожа на ярмарочную карусель: только вместо музыки — шорох тканей, вместо криков — приказы, вместо сладкой ваты — запах воска, пудры и горячей воды. Апартаменты, которые Екатерина велела выделить «для приготовления к маскараду», быстро превратились в мастерскую: в одной комнате — ткани и маски, в другой — парики и ленты, в третьей — стол Аглаи с баночками, ступками и смешными названиями на бумажках: «розовая на губы (не яд)», «пудра светлая (не мука)», «румяна нежные (не свёкла, хотя очень хочется)».


— Ты уверена, что это не яд? — скептически спросила Мария, когда Аглая в первый раз принесла баночку с помадой.


— Уверена, — обиделась Аглая. — Там воск, масло… и сок розы.


— Сок розы звучит как начало трагедии, — хмыкнула Елизавета. — Но пока трагедия у нас только в том, что у меня нет лака для волос.


С лаком был отдельный разговор. Лак — вещь будущего. Здесь же существовали лишь смолы, жир, воски и всякая святая смесь, которой можно было приклеить к голове пол-птицы, но нельзя было потом эту голову без потерь привести в человеческий вид.


И Елизавета выкручивалась. Смешивала сахарный сироп, осторожно подбирала пропорции, спорила с Анной о том, можно ли «обманывать природу» ради причёски (Анна сперва шипела, потом — пробовала, а потом сама говорила: «А можно ещё чуть-чуть? Оно держит лучше, чем молитва на ветру»).


И вот сегодня был первый большой день — первая общая примерка костюмов для фрейлин. До бала оставалось время, но двор жил ожиданием так, будто бал завтра, а мир — послезавтра.


Елизавета вышла из дома, вдохнула морозный воздух и тут же ощутила, как на неё смотрят. Не так, как смотрели раньше, на «госпожу, что охотится за стариками». Теперь — иначе. С интересом. С настороженностью. С лёгкой завистью. Петербург умел чувствовать чужой успех быстрее, чем человек успевал его осознать.


В апартаментах уже ждали. Фрейлины приезжали парами, тройками, словно на тайное собрание. Шуршали мехами, звенели серёжками, пахли духами и чем-то ещё — сладким, дорогим, чуть-чуть испуганным. Они входили и сразу замолкали, потому что помещение было не дворцовым залом, но в нём царила такая уверенность, которой не хватало многим залам.


— Госпожа Оболенская, — первая заговорила высокая дама с резкими скулами и хитрыми глазами, — вы, говорят, решили нас всех превратить в… чудовищ?


— В чудеса, — поправила Елизавета, не моргнув. — Чудовища — это без пудры.


Смех прокатился по комнате. Лёгкий, женский, с оттенком облегчения: значит, можно шутить, значит, не съедят.


Елизавета хлопнула в ладони.


— Анна, список. Аглая, косметику — не расплескай, там не кровь, но ценится почти так же. Мария, следи за лентами. И… — она прищурилась, — никто не пытается подсмотреть костюм государыни. Любопытных я буду карать самым страшным: заставлю носить гладкую причёску.


— Это жестоко, — вздохнула молоденькая фрейлина и тут же получила локтем от подруги.


Примерка пошла. Костюмы были не просто «маски». Они были идеей. Елизавета видела каждую женщину как силуэт, как птицу, как зверя, как знак. Одну она сделала лебедем — белым, строгим, с длинной шеей из жемчуга. Другую — ночной бабочкой, чёрной с серебром, с крыльями-накидкой. Третью — ланью, лёгкой, бежевой, с тонкими рогами из позолоты.


И вот тут было главное: фрейлины вдруг перестали мериться взглядом и начали мериться вдохом. Им нравилось. Настолько нравилось, что они — впервые за долгое время — были не соперницами, а соучастницами тайны.


— Я… — одна из них, пухлая, смеющаяся, приложила ладони к щекам, — я выгляжу… как будто меня не просто родили, а придумали!


— Вы и есть придуманы, — сухо сказала Анна, помогая завязать ленты. — Богом. А госпожа Оболенская просто… уточнила детали.


Елизавета удивлённо посмотрела на Анну. Та опустила глаза, но уголок её губ дрогнул.


Вот тебе и монашка. Разворачивается, как новая ткань — сначала жёсткая, а потом мягкая и тёплая.


Собачка появилась ближе к полудню — совершенно неожиданно.


В дверях возник камердинер, за ним — паж, а потом — небольшая белая кучка меха на тонких лапах, которая неслась вперёд так, будто ей срочно надо было сообщить миру, что мир существует ради неё.


— Это… — Елизавета прищурилась, — это чья наглая снежинка?


— Подарок её величества, — торжественно произнёс паж и протянул записку с печатью.


Елизавета развернула. Почерк был размашистый, уверенный, и даже в письме чувствовалась улыбка Екатерины:


«Милая Оболенская!


Сие создание — сущая потеха. Но потеха требует порядка.


Сделайте из неё прелесть, как умеете.


И не спорьте.


Е.»


Собачка в это время уже залезла на подол юбки фрейлины и пыталась укусить её за шнурок.


— Господи, — прошептала Мария. — Это же… как ребёнок, только хитрее.


— Это аристократ, — поправила Елизавета. — Мелкий, белый и уверенный, что ему должны.


— Она похожа на вашу прежнюю репутацию, — тихо сказала Анна.


Елизавета фыркнула.


— Моя прежняя репутация была крупнее и кусалась сильнее.


Собачку посадили на стол. Аглая, увидев, как её белая шерсть пушится, как облако, ахнула:


— Какая… какая чистая! Её же нельзя пачкать!


— Поздно, — сказала Мария, указывая на лапы: собачка уже наступила в пудру.


Елизавета взяла маленькие ножницы. И в этом было что-то почти театральное: вокруг — фрейлины, костюмы, маски, а на столе — маленькое существо, которое сейчас станет модным инструментом двора.


— Смотри, — тихо сказала Елизавета собачке, — я тебя не спрашиваю, хочешь ли ты быть красивой. Это не демократия.


Собачка зевнула.


— Согласна, — пробормотала Мария, наблюдая.


Стрижка заняла время. Елизавета работала аккуратно, легко, будто снова оказалась в своём салоне XXI века, только вместо фенов — свечи, вместо спреев — вода с каплей масла, вместо «звезды телевидения» — белая болонка императрицы.


Она оставила на мордочке мягкую округлость, подчистила лапки так, чтобы они выглядели как маленькие «сапожки», на макушке собрала пучок и перевязала тонкой лентой. Лента была голубая — не кричащая, а благородная.


— О, — прошептала одна фрейлина, — она как… игрушка.


— Как маленькая государыня, — хмыкнула Мария. — Только без армии.


— Не факт, — сказала Елизавета. — У неё армия — наши нервы.


Когда собачка спрыгнула на пол и побежала по комнате, фрейлины ахнули, как будто увидели чудо. Она действительно была потешная: пушистая, гордая, с бантом, который делал её похожей на маленький титул.


В этот момент в двери вошёл он.


Елизавета не услышала шагов — только почувствовала, как в воздухе изменилось напряжение. Как будто кто-то открыл окно и впустил в комнату холодный, слишком уверенный ветер.


Ржевский.


Высокий. Слишком высокий для того, чтобы не раздражать. Взгляд — светлый, насмешливый. Улыбка — та самая, которая обычно делает женщин глупее на три минуты минимум. Одет безупречно, даже когда «случайно» заглянул.


Он остановился, оглядел сцену: фрейлины в полуготовых костюмах, Мария с лентами, Анна со списком, Аглая с баночками, собачка с бантом.


— Какая прелесть, — сказал он, и голос его был бархатный, как дорогая ткань. — Я пришёл посмотреть на чудеса… а попал в зверинец.


— Вы пришли не туда, — спокойно сказала Елизавета, не поворачивая головы сразу. Она продолжала поправлять ленту на шее одной из фрейлин. — В зверинце вас кормят. Здесь — стригут.


Ржевский рассмеялся.


— О! Госпожа Оболенская… вы, говорят, изменились. Я думал, это слухи. А теперь вижу: слухи недооценили.


— Слухи всегда делают людям комплимент, — холодно ответила Елизавета и наконец подняла глаза. — И всегда ошибаются в деталях.


Он подошёл ближе. Слишком близко — так, чтобы другие заметили. Чтобы воздух между ними стал тонким.


— Я слышал, — сказал он тихо, — вы больше не ищете… старичков?


Фрейлины притихли. Мария напряглась. Аглая покраснела, как будто её поймали на преступлении. Анна сжала список так, что бумага чуть смялась.


Елизавета улыбнулась — ровно настолько, чтобы это не было дружелюбием.


— А вы всё ещё ищете женщин, которых можно задеть? — спросила она. — Или это тоже слухи?


Ржевский моргнул. В его глазах мелькнуло что-то похожее на интерес — настоящий, не любезный.


— Вы остры, — признал он. — Это опасно.


— Опасно — быть скучным, — сказала Елизавета. — Вас, к счастью, это не касается.


Он наклонил голову.


— Жаль, — вздохнул он театрально. — Я, к сожалению, не в том возрасте, который может вас заинтересовать. Ни стар, ни богат, ни… — он посмотрел на её руки, — не ношу ещё орденов за выживание после женского гнева.


— Вы выживали? — подняла бровь Елизавета. — Тогда у вас крепкая кожа. Вам бы крем.


— Я бы предпочёл… — начал он, но Елизавета перебила:


— Нет.


Одно слово. Спокойное. Холодное. Вежливое, как замёрзшее стекло.


Ржевский рассмеялся снова — но теперь в смехе было раздражение.


— Вас будет интересно… приручать, — сказал он и бросил взгляд на собачку.


— Не сравнивайте меня с болонкой, — мягко сказала Елизавета.


— Простите, — он кивнул. — Болонка гораздо более покладиста.


Мария не выдержала и фыркнула.


— Сударь, — сказала она, улыбаясь слишком сладко, — если вы пришли за костюмом, то у нас тут очередь. И характер госпожи Оболенской — не в аренду.


Ржевский посмотрел на неё с уважением. Потом снова на Елизавету.


— Я пришёл по поручению, — сказал он наконец. — Маскарад. Мужчины тоже должны быть… достойны.


— Конечно, — кивнула Елизавета и повернулась к Анне. — Запиши: господин Ржевский. Костюм… волк.


Анна подняла глаза:


— Волк?


— Волк, — повторила Елизавета спокойно. — Потому что ему идёт.


Ржевский усмехнулся.


— Вы хотите сказать, я хищник?


— Я хочу сказать, — ответила Елизавета, — что вам нравятся стада. А я люблю лес.


Слова повисли в воздухе, как тонкая нить. И было ясно: эта нить уже зацепила его.


Он поклонился — слишком красиво, слишком артистично — и вышел, оставив после себя лёгкий запах дорогого табака и мужской уверенности.


Когда дверь закрылась, фрейлины выдохнули разом.


— Ох, — прошептала одна. — Он же… он же ужасный.


— Он же интересный, — поправила другая.


Елизавета посмотрела на них.


— Девочки, — сказала она спокойно, — вы не забывайте: интересный мужчина — это не приз. Это работа.


Мария расхохоталась.


— Господи, Лиза, — сказала она, — вы бы видели своё лицо сейчас… вы его как ножом порезали.


— Я просто не хочу, чтобы он думал, будто может меня купить, — ответила Елизавета и вдруг поймала себя на том, что сердце стукнуло чуть быстрее. Не от симпатии. От вызова. Потому что такие мужчины всегда пытаются играть. А ей хотелось один раз сыграть самой.


Фрейлины снова закружились. Примерка продолжилась — с улыбками, с шёпотом, с тайной. Собачка бегала между юбками, как маленький белый символ нового порядка: теперь даже потеха должна быть красивой.


К вечеру Елизавета оказалась у Екатерины.


Будуар был тёплый, пахнущий воском, духами и чем-то очень женским — властью, которая умеет быть мягкой. Екатерина сидела в кресле, расправив руки, словно готовилась принять поклон мира. На коленях у неё устроилась та самая болонка — теперь уже с бантом, и от этого Екатерина выглядела ещё более довольной.


— Ах! — воскликнула она, увидев собачку и рассмеялась так, что смех её разлетелся по комнате, как звон. — Да она… да она теперь как маленькая принцесса!


Она гладила её, щекотала подбородок, и собачка, наглая минуту назад, тут же превратилась в нежное существо.


— Потешная, — сказала Екатерина и посмотрела на Елизавету с настоящим удовольствием. — Вы не просто волосы умеете укладывать, милочка. Вы умеете укладывать… настроение.


— Ваше величество, — Елизавета сделала лёгкий поклон, — это потому что у меня хороший материал.


Екатерина засмеялась снова.


— Вот! Вот за это я вас и люблю. Вы льстите так, что это не гадко, а приятно. Лесток, — она повернула голову.


И тут, как тень из угла, выступил Лесток — врач, сухой, внимательный, с лицом человека, который видел слишком много боли и слишком мало благодарности. Он поклонился коротко, глаза его скользнули по Елизавете — оценивающе, почти подозрительно.


— Лесток, — сказала Екатерина, — госпожа Оболенская говорит, что мои ноги можно сделать мягче, чем у младенца. Представляете?


— Представляю, — холодно ответил Лесток. — Но не верю.


Елизавета улыбнулась.


— А вы попробуйте, — сказала она вежливо. — Ванночка. Тёплая вода. Соль. Травы. Лаванда или ромашка. А потом крем — натуральный, без того, что вы обычно называете «порошок неизвестного происхождения».


Лесток нахмурился.


— Вы учились у лекарей?


— Я училась у женщин, — ответила Елизавета. — А женщины — это университет выживания.


Екатерина хлопнула в ладони.


— Вот! Вот! Слышите? — она посмотрела на Лестока. — Не ворчите. Сделайте мне ванночку. И пусть она будет… как у младенца.


Лесток сжал губы, но кивнул.


Елизавета мысленно улыбнулась: первый контакт. Не в лоб. Не спором. А через то, что Екатерина любит больше всего — удовольствие, превращённое в власть.


Когда Елизавета уходила, Екатерина окликнула её:


— Оболенская!


— Да, ваше величество?


— Если вы сделаете так, что маскарад будет лучшим за последние годы… — Екатерина прищурилась и улыбнулась. — Я сделаю так, что вам будет где работать. Долго. И без дрожи.


Елизавета поклонилась ниже.


— Тогда я сделаю, ваше величество, так, что вам будут завидовать даже те, кто уже умер.


Екатерина расхохоталась.


И этот смех Елизавета унесла с собой в холодную ночь Петербурга — как огонь в ладонях. Потому что теперь это было не просто выживание. Это была игра. И в этой игре она впервые за долгое время чувствовала себя… на своём месте.





Ночь после визита к Екатерине была странной. Не тревожной — именно странной, как бывает, когда мир вдруг перестаёт быть хаотичным и начинает складываться в узор, который ты ещё не умеешь читать, но уже чувствуешь кожей.


Елизавета не спала долго. Лежала, глядя в потолок апартаментов, слушала, как за стенами стихает город, как редкие экипажи цокают по камню, как где-то далеко перекликается караул. Петербург ночью был другим — не парадным, а честным. В этом честном Петербурге ей вдруг стало спокойно.


«Так, — подумала она, сцепив пальцы на животе. — Я здесь не для того, чтобы нравиться. Я здесь, чтобы делать».


Мысль была простой, почти примитивной — и потому правильной.


Утром апартаменты ожили рано. Аглая прибежала первой — с корзинкой, в которой что-то тихо позвякивало и пахло сушёными травами.


— Я договорилась! — выдохнула она с порога. — Аптекарь… он сначала ругался, сказал, что это «не дело аптеки», а потом… потом дал свою дочь.


— Как вещь? — приподняла бровь Елизавета, уже садясь за стол с бумагами.


— Как человека! — вспыхнула Аглая. — Просто… он сказал: «Если уж вы всё равно собираетесь мешать не пойми что — пусть хоть под присмотром».


— Разумный человек, — кивнула Елизавета. — Как зовут дочь?


— Дарья. Она… она странная. Молчит, но смотрит так, будто цвета у неё в голове разговаривают.


— Отлично, — улыбнулась Елизавета. — Мне как раз нужны те, у кого цвета разговаривают. Остальные обычно только повторяют.


Анна появилась позже — без шума, но с решимостью. Она уже не носила монашеский платок так плотно, как раньше, и в этом было что-то почти вызывающее. На ней было простое, но аккуратное платье, волосы убраны — не скрыты.


— Я написала, — сказала она тихо, подавая письмо. — В монастырь. Что не вернусь.


Елизавета взяла письмо, не читая.


— Ты уверена?


Анна кивнула.


— Я не отказываюсь от Бога. Я отказываюсь от смерти при жизни. Вы… — она замялась, — вы показали, что можно служить, не исчезая.


Елизавета посмотрела на неё внимательно. Потом просто сказала:


— Тогда у тебя будет работа. Много. И иногда ты будешь уставать так, что захочешь снова молиться.


— Я умею, — спокойно ответила Анна.


Мария пришла с новостями.


— Старики активизировались, — сказала она с выражением, в котором смешались злость и весёлое злорадство. — Письма. Цветы. Приглашения. Один прислал кольцо. С рубином.


— Как трогательно, — сухо отозвалась Елизавета. — Куда дели?


— В ящик. Подальше. Я сказала слугам, что если кто-то попытается это вам передать лично — он будет мыть полы неделю.


— Люблю порядок, — кивнула Елизавета. — Пусть думают, что я в трауре по своей прежней глупости.


Мария рассмеялась — впервые так легко.


— Знаете, — сказала она, — я думала, что ненавижу вас. Настоящую. Ту, прежнюю. А теперь… теперь мне даже жаль её. Она так и не поняла, что могла быть кем-то большим.


Елизавета промолчала. Иногда молчание было лучшим подтверждением.


К полудню апартаменты снова наполнились людьми. Пришли первые фрейлины — уже не с осторожностью, а с предвкушением. Они держались иначе: спины прямее, глаза горят, шёпот — не злой, а conspiratorial.


— Нам сказали, — шепнула одна, — что костюмы… будут тайной.


— Будут, — подтвердила Елизавета. — Даже для вас. Вы увидите себя полностью только в день бала.


— Это… страшно, — призналась другая.


— Это… правильно, — ответила Елизавета. — Настоящее впечатление должно случаться один раз.


Дарья, дочь аптекаря, появилась тихо. Худенькая, с тёмными волосами, заплетёнными кое-как, и внимательными, почти тревожными глазами. Она смотрела на баночки, на ткани, на лица — и молчала.


— Покажи, — сказала ей Елизавета, пододвигая ступку. — Как ты смешиваешь.


Дарья смешала. Цвет получился… живым. Не идеальным, но глубоким.


— Ты боишься цвета, — сказала Елизавета мягко. — А зря. Цвет — это характер. Он не должен быть послушным.


Дарья подняла глаза. В них мелькнуло понимание.


— Я… могу попробовать иначе?


— Нужно, — кивнула Елизавета.


К вечеру она была выжата, как лимон, но довольна. Схемы костюмов были разложены, роли распределены, люди — на местах. Даже Ржевский, который снова появился — «случайно» — получил своё.


— Волк, — сказала Елизавета, не глядя на него. — Серый. Не белый. И без лишнего золота.


— Вы меня наказываете? — усмехнулся он.


— Я вас вижу, — ответила она спокойно. — Это хуже.


Он замолчал. И впервые за всё время не нашёл, что сказать.


Когда он ушёл, Мария покачала головой.


— Он привык, что женщины либо боятся, либо хотят.


— А я хочу, чтобы он думал, — ответила Елизавета. — Это полезно для мужчин.


Поздно вечером, уже в тишине, Елизавета осталась одна в рабочей комнате. Свеча трепетала, тени плясали по стенам, на столе лежали эскизы: солнце для Екатерины, птицы, звери, маски, линии.


Она смотрела на них и чувствовала — впервые по-настоящему — что её прошлое и настоящее наконец-то не спорят, а разговаривают.


— Ну что ж, — тихо сказала она в пустоту. — Поехали, господа. Маскарад только начинается.


И где-то в глубине дворца, за толстыми стенами, будто в ответ, рассмеялась Екатерина — громко, свободно, предвкушая.


История делала вдох.





Загрузка...