Глава XIII Средневековые аспекты и случаи

Мы теперь обращаемся к более поздним авторам в русле аристотелевской традиции с множеством уже сформулированных вопросов. Но до того, как мы поставим эти вопросы перед средневековыми писателями, важно сделать два предварительных замечания. Первое состоит в подчеркивании того факта, что традицию трактовки добродетелей, которую я стараюсь провести, не следует путать с более узкой традицией аристотелизма, заключающейся просто в комментариях и толкованиях аристотелевских текстов. Когда я первый раз обсуждал традицию, упомянутую в главе 5, я использовал выражение «классическая мораль», которое скорее вводит в заблуждение, поскольку слово «классический» слишком широко, точно так же, как слово «аристотелевский» является слишком узким. Но хотя эту традицию нелегко назвать каким-либо одним термином, ее нетрудно распознать. Со времени Аристотеля она всегда при возможности использует Никомахову этику и Политику в качестве ключевых текстов, но никогда не разоружается полностью перед Аристотелем. Потому что эта традиция всегда состоит в диалоге с Аристотелем, а не просто соглашается с ним.

Когда через XVIII или XIX столетий после Аристотеля современный мир начал последовательно отказываться от классического взгляда на человеческую природу — а вместе с ним от многого из того, что было центром морали, — он отверг на самом деле как раз аристотелизм. «Этот шут, который сбил с пути истинного церковь», — говорил Лютер об Аристотеле, задавая тон; и когда Гоббс объяснял Реформацию, он считал ее частично обязанной «ослаблению добродетелей в пастырях», а частично «привнесением Философии и учения Аристотеля в религию» (Левиафан, 1, 12; т. 2, с. 92). Конечно, на самом деле — в этом и состоит второе замечание — средневековый мир столкнулся с Аристотелем относительно поздно, и даже Аквинский знакомился с ним в переводе, и когда он с ним познакомился, он дал наилучшее частичное решение средневековой проблемы, которая возникала время от времени. Проблема состояла в том, как образовать и облагородить человеческую натуру в культуре, в которой человеческая жизнь может быть разорвана на части слишком многими идеалами, слишком многими образами жизни.

Из всех мифологических способов мышления Средневековья в наибольшей степени вводит в заблуждение миф о единой и монолитной христианской культуре. Мифологичность этого представления заключается не просто в том, что средневековые достижения были обязаны также евреям и мусульманам. Средневековая культура, если она вообще представляла единство, была хрупким и сложным балансом разнообразия раздерганных и конфликтующих элементов. Для того чтобы понять место теории и практики добродетелей внутри этой культуры, необходимо осознать различные и конфликтующие тенденции в средневековой культуре, каждая из которых вносит в целое присущие ей трения и напряжения.

Первая такая тенденция обуславливается тем, что во множестве путей, которые стояли перед средневековым обществом, оно совершило свой собственный выход из того, что я ранее назвал героическим обществом. Германцы, англосаксонцы, норвежцы, исландцы, ирландцы и валлийцы имели свое дохристианское, достойное памяти прошлое, вобравшее в себя многое из социальных форм жизни этих народов, их поэзии и фольклорных историй. Часто эти формы и повествования были так христианизированы, что языческие короли-воины могли появиться в обличье христианских рыцарей, нисколько при этом не меняясь. Часто христианские и языческие элементы сосуществовали за счет различного рода компромиссов, точно так же, как гомеровские ценности сосуществовали с ценностями городов-государств 5 века. В одной части Европы исландские саги играли ту же самую роль, которую играли гомеровские поэмы; в других частях это был Тат Во Cuailgne и ирландские сказания, в третьей — уже христианизированный артуровский цикл. Поэтому память героического общества присутствует в традиции, которую я уже идентифицировал дважды: один раз в качестве фона общества Афин 4—5 веков, второй — в качестве фона для позднего средневековья. Именно эта двойственность неизбежно делает мораль героического общества отправной точкой морального размышления в рамках той традиции, которую мы сейчас рассматриваем. Поэтому средневековый порядок не может отвергнуть героический перечень добродетелей. Лояльность семье и друзьям, храбрость, требуемая для поддержания дома или военных походов, и набожность, которой свойственны моральные ограничения космического порядка, являются центральными добродетелями, частично определенными в терминах таких институтов, как кодекс мести в сагах.

Например, в раннем средневековом германском праве убийство есть преступление только в случае тайного убийства неизвестного человека. Когда известный человек убивает другого известного человека, уместным считалось обращение не к уголовному праву, а к мести со стороны родственников. И это различие между двумя классами убийств уцелело в Англии вплоть до правления Эдуарда Первого. И дело не просто в противопоставлении права и морали. Морализаторство средневекового общества заключается как раз в создании общей категории правильного и неправильного, а также общих модусов понимания правильного и неправильного, из которых возникает кодекс права и которые могли бы заменить конкретные связи и следы предшествующего язычества. С ретроспективной точки зрения суд испытанием огнем и водой кажется многим современным писателям суеверием, но когда он был впервые введен, его функции состояли точно в том, чтобы полностью по-новому поместить в общественный и космический контекст правонарушения в области личной и местной жизни.

Следовательно, когда в XII веке теологами и философами был поставлен в явном виде вопрос о соотношении языческих и христианских добродетелей, он был по масштабу гораздо большим, чем просто теоретический вопрос. На самом деле это было переоткрытием классических тестов и странного ассортимента классических текстов — Макробия, Цицерона, Вергилия, — чтение которых послужило поначалу поводом для постановки теоретических проблем. Но язычество, с которым боролись такие схоласты, как Иоанн Солсберийский, Петр Абеляр или Уильям Конче, зиждилось частично внутри них самих и их собственного общества, даже если оно и принимало совершенно иную, нежели в античные времена, форму. Больше того, предлагаемые ими решения должны были перейти в учебные программы не только церковных школ, но и университетов. Некоторые из них даже стали известными педагогами: Томас Беккет учился в Париже, когда Абеляр преподавал там, а Уильям Конче был воспитателем короля Англии Генриха Второго. Вполне может быть, что именно Вильям Конче написал Moralium Dogma Philosophorum, учебник, который заимствовал многое из работы О государстве Цицерона, но главным образом из других классических писателей.

Это принятие классической традиции, даже в столь частично и фрагментарно воссозданном виде, конечно, полностью расходилось с христианским учением, влияние которого в различной степени ощущалось все средние века, и христанство рассматривало все языческие учения как затею дьявола и пыталось найти в Библии поводыря для всех нужд. Лютер был наследником как раз этой средневековой традиции. Но это негативное отношение к классическому наследию привело к тому, что проблема приспособления христианства к жизни в XII веке, или в любом другом специфическом социальном мире, стала неразрешимой. Это было проблемой перевода послания, которое содержалось в Библии, в конкретное и детальное множество тонкостей внутри альтернатив того времени, а эта задача требовала таких концепций и типов исследования, которых у самой Библии не было. Бывали, конечно, такие времена и находились такие земли, где те вещи, которые предлагал секулярный мир, заслуживали полного от них отказа; так, еврейские и христианские коммуны в Римской империи отвергали требование обожествления императора. Были случаи мученичества. Но в ходе долгой христианской истории этот выбор «либо / либо» не был тем выбором, который мир ставил перед церковью; христианская церковь учила не тому, как умирать мученической смертью, а тому, как приспособиться к формам повседневной жизни. Для писателей XII века этот вопрос возникал в форме разговора о добродетелях. Как соотнести соблюдение четырех главных добродетелей — справедливости, благоразумия, умеренности и храбрости — с соблюдением теологических добродетелей: верой, надеждой и благотворительностью? Уже к 1300 году эта классификация добродетелей была повсеместной и у латинских писателей.

В Этике Абеляра, написанной в 1138 году, ключевым различием, призванным ответить на этот вопрос, является различие между пороком и грехом. Абеляр принял аристотелевское определение добродетели, перешедшее ему от Боэция, для того чтобы использовать его для определения порока. В другом произведении Абеляра, Диалог между Философом, Евреем и Христианином, философ, говорящий от лица античного мира, перечисляет и определяет главные добродетели в терминах Цицерона, а не Аристотеля. Обвинения Абеляра против философа состоят не только в допущении последним позитивной ошибки. И дело даже главным образом не в ней — он делает упор на упущениях в языческом моральном взгляде, на неполноте языческого рассмотрения добродетелей даже в лице его лучших представителей. Эта неполнота приписывается неадекватности концепции верховного божества философа, а также взглядов философа на соотношение человеческой воли и добра и зла. Но именно последнее Абеляр считает важным.

Христианству нужна концепция не просто дефектов характера или пороков, но концепция нарушений божественного закона, концепция греха. Индивидуальный характер может в любое заданное время состоять из пороков и добродетелей, и эти предрасположения будут управлять волей в том или ином направлении. Но для воли всегда открыта возможность согласия или несогласия с этими предрасположениями. Даже обладание пороками не обязательно ведет к какому-либо конкретному неправильному действию. Все зависит от характера внутреннего акта воли. Следовательно, характер, арена добродетелей и пороков, становится просто еще одним обстоятельством, внешним по отношению к воле. Истинной ареной морали является воля и одна лишь воля. Эта интериоризация моральной жизни с ее упором на волю и закон прослеживается не только в текстах Нового Завета, но и в стоицизме. Для выявления трений между любой моралью добродетелей и определенными типами морали закона следует рассмотреть их происхождение от философии стоиков.

С точки зрения стоиков, в отличие от Аристотеля, arete является существенно единичным выражением и обладание им имеет характер «все или ничего». Либо человек обладает совершенством, которого требует arete (virtus и bonestas используются в качестве переводов этого термина), или же он не обладает им. Обладая добродетелью, человек морально ценен; без нее он морально лишен ценности. Здесь нет промежуточных степеней. Поскольку добродетели требуют правильного суждения, хороший человек, с точки зрения стоиков, является также мудрым человеком. Но он не обязательно успешен или эффективен в своих действиях. Поступать правильно вовсе не значит обязательно делать вещи приятные, ведущие к счастью, телесному здоровью, или же мирскому или какому-либо другому успеху. Ни одна из этих вещей не является истинным благом — они являются благами только при условии их служения правильным действиям с правильно сформированной волей. Только такая воля является безусловным благом. Поэтому стоицизм вообще отказался от какого-либо понятия цели (telos).

Стандарт, которому должно удовлетворять правильное действие, это закон космического порядка, который воплощен в самой природе. Добродетель, таким образом, находится в полном согласии с космическим законом как в отношении внутреннего предрасположения, так и внешнего действия. Этот закон является одним и тем же для всех рациональных существ; он не имеет ничего общего с местными деталями или обстоятельствами. Хороший человек — это гражданин вселенной; его отношение к другим коллективам, голоду, королевству или империи является вторичным и случайным. Стоицизм, таким образом, приглашает нас к противостоянию с миром физических и политических обстоятельств, и в то же самое время требует от нас действовать в согласии с природой. Здесь есть некоторая парадоксальность, которая отнюдь не ведет нас в неверном направлении.

Потому что, с одной стороны, добродетели находят цель и собственную суть вне себя; жить правильно — значит жить божественной жизнью, жить хорошо — значит служить не чьим-то частным целям, а служить космическому порядку. И все же в каждом индивидуальном случае правильный поступок означает действие без всякой оглядки вообще на мои дальнейшие цели и означает просто правильное действие ради самого этого правильного поступка. Плюрализм добродетелей и их телеологическое упорядочение в благой жизни — как их понимали Платон и Аристотель, а кроме них, Софокл и Гомер — исчезает; место плюрализма занимает простой монизм. Неудивительно, что стоики и поздние последователи Аристотеля никогда не могли прийти к согласию в спорах между собой.

Стоицизм не является, конечно, лишь эпизодом в греческой и римской культуре — он установил образец для всего более позднего европейского морализирования, которое взывает к понятию закона в виде центрального понятия, призванного заменить концепции добродетелей. Это есть тот тип противопоставления, который должен казаться удивительным, если вспомнить мое обсуждение в предыдущей главе соотношения между той частью морали, которая заключается в негативных запрещающих правилах закона, и той частью, которая заключается в позитивных благах, к которым движут нас добродетели; хотя последующая моральная история дала столь много примеров подобного рода ситуаций, что нам вряд ли стоит удивляться. При обсуждении кратких заметок Аристотеля о естественной справедливости я предполагал, что коммуна, жизнь которой устроена с учетом общего блага, дающего этой коммуне общие задачи, будет обязана формировать свою моральную жизнь в терминах как блага, так и закона. Это предположение является, вероятно, ключом к тому, что случилось со стоицизмом; если принять во внимание исчезновение такой формы коммуны, точно такое, как исчезновение, имевшее место при замене города-государства как формы политической жизни сначала Македонским царством и позднее Римской империей, тогда любое постижимое отношение между добродетелью и законом должно исчезнуть. Не должно существовать истинно общего блага; единственными оставшимися благами должны быть блага индивидов. И преследование любого личного блага, обязательно ведущее к столкновению в этих обстоятельствах с благом других, будет не в ладах с моральным законом. Отсюда, если я привержен закону, я должен подавить свое личное Я. Суть закона должна заключаться в невозможности достижения некоторого блага за пределами закона; так как оказывается, что не существует такого блага.

Тогда, если я прав, стоицизм является реакцией на совершенно конкретный тип социального и морального развития, тип развития, который поразительно предвосхищает некоторые аспекты современности. Поэтому нам следовало ожидать возвращения стоицизма, и действительно мы обнаруживаем его возвращение.

В самом деле, всякий раз, когда добродетели начинают терять свое центральное место, немедленно появляются структуры мысли и действия стоиков. Стоицизм остается одной из постоянных моральных возможностей в рамках культуры на Западе. То, что он не обеспечил единственной или даже наиболее важной модели тех моралистов, которые должны были позднее сделать концепцию морального закона концепцией всей или почти всей морали, объясняется тем, что другая, еще более суровая мораль закона, а именно иудаизм, завоевала античный мир. Превалировал, конечно, иудаизм в форме христианства. Но такие люди, как Ницше и нацисты, которые считали, что христианство является по существу иудейской религией, в своей враждебности к нему нащупали истину, которая была скрыта от многих современных вроде-бы-друзей христианства. Потому что Тора оставалась законом, продиктованным Богом как в Новом Завете, так и в Ветхом Завете; и с точки зрения Нового завета Иисус как мессия, согласно Трентскому собору, является и законодателем, и судьей, которому мы обязаны повиноваться. «Если бы, — пишет Карл Барт, соглашаясь, по крайней мере однажды с Трентским собором, — Он не был судьей, Он не мог бы быть и Спасителем» (K.D., IV 1, р. 216).

Как же мораль неумолимого закона может быть соотнесена с некоторой концепцией добродетелей? Бегство Абеляра в интериоризацию является, с точки зрения его современников, отказом встретиться лицом к лицу с задачами, которые обеспечивают специфический контекст для постановки этого вопроса. Как мы видели, с точки зрения Абеляра внешний социальный мир был просто множеством случайных обстоятельств; но для многих современников Абеляра именно эти условия определяли моральную задачу. Потому что они не обитали в обществе, в котором институциональные обстоятельства были сами собой разумеющимися; эти институты как раз создавались в XII веке. Не случайно, что Иоанн Солсберийский был одержим вопросом о характере государственного человека. Институциональный порядок, в котором легче услышать требования божественного закона и выжить в секулярном обществе вне монастырских стен, установился только в XII веке. Таким образом, невозможно избежать вопроса о добродетелях: какого рода человек может сделать это? Какого типа образование может воспитать этот тип человека?

Но именно под углом зрения таких вопросов может быть, вероятно, понято различие между, с одной стороны, Абеляром и, с другой стороны, например, Аланом Лилльским. В своих сочинениях, написанных в 1170 году, Алан считал языческих писателей не столько представителями конкурирующей моральной схемы, сколько источниками ответов на политические вопросы. Добродетели, о которых пишут языческие писатели, являются полезными качествами в создании и поддержании земного социального порядка; благотворительность может трансформировать их в подлинные добродетели, претворение которых ведет к сверхъестественной и божественной цели. Поэтому Алан начинает движение к синтезу античной философии и Нового Завета. Трактовка им текстов Платона и Цицерона предвосхищает использование Аквинским тех частей Аристотеля, которые стали доступными только в конце XII века и в XIII веке; но, в отличие от Аквинского, Алан делает упор на политическом и социальном содержании добродетелей.

Каковы были политические проблемы, чье решение требовало практики добродетелей? Это проблемы, с которыми сталкивается общество, в котором в стадии становления все еще находятся централизованное и беспристрастное отправление справедливости, университеты и другие средства поддержания образования и культуры, вежливость, свойственная городской жизни. Институты, которые будут поддерживать их, еще предстоит изобрести. Культурное пространство, в котором они смогут существовать, будет локализовано где-то между плюрализмом требований местной сельской коммуны, которая угрожает свести эти институты к обычаям и местной власти, и универсальными требованиями церкви. Ресурсы, доступные для этой задачи, незначительны: феодальные институты, монастырские дисциплины, латинский язык, бывшие когда-то римскими идеи порядка и закона и новая культура возрождения XII века: как столь малая культура смогла контролировать столь разнообразное поведение и изобрести столь много институтов?

Частичный ответ на этот вопрос таков: через порождение на протяжении всего периода подходящих трений или даже конфликтов, в большей степени творческих, нежели разрушительных, между секулярным и священным, местным и национальным, латинским и местным, сельским и городским. Именно в контексте таких конфликтов продолжается моральное воспитание, а добродетели готовятся к оценке и переопределению. Надо сделать упор на три аспекта этого процесса, рассматривая в свою очередь добродетели лояльности и справедливости, военные и рыцарские добродетели, добродетели чистоты и терпения.

Легко убедиться в том, что лояльность должна занимать ключевое место в иерархии феодального общества; легко понять нужду в справедливости в обществе пестрых конкурирующих целей и не самого тяжкого угнетения. Но лояльность кому? Справедливость от кого? Рассмотрим конфликт между Генрихом Вторым Английским и архиепископом Томасом Бекетом. Каждый из них был энергичным человеком, темпераментным и порывистым. За каждым из них стояло большое дело. Хотя Генрих был озабочен главным образом усилением королевской власти, способ, которым он это делал, привел к верховенству закона в фундаментальном смысле, сменив междоусобицу, полагание на собственные силы и местные обычаи централизованной, беспристрастной и справедливой системой судов и учреждений, которые до того не существовали вообще. Деятельность Беккета, в свою очередь, представляла собой большее, чем просто маневры церковной власти, однако он оказался поглощен ими полностью. Утверждение, что человеческий закон есть отблеск божественного закона, что институты права воплощают добродетель справедливости, принадлежало епископальной и папской власти. Беккет представлял апелляцию к абсолютному стандарту, который лежит за пределами всех секулярных и частных кодификаций. В рамках этого средневекового взгляда, впрочем как и античного, нет места современному либеральному различению права и морали, и этого различения нет по причине того, что средневековые королевства имели много общего с полисом, как его понимал Аристотель. В обоих случаях речь идет об обществах, где люди преследуют единое человеческое благо, и которые не являются просто ареной, на которой каждый индивид ищет своего частного блага, в то время как для либерального государства такое описание подходит вполне.

Отсюда следует, что в античном и средневековом мирах, как и во ряде других досовременных обществ, индивид идентифицируется своими ролями и учреждается ими, теми ролями, которые привязывают индивидов к коммунам, и через которые индивиды получают доступ к специфически человеческим благам; я сталкиваюсь с миром как член этой семьи, этого дома, этого клана, этого племени, этого города, этой нации, этого королевства. Не существует Я изолированно от этих структур. На это можно было бы ответить так: а что с моей бессмертной душой? Наверняка, в глазах Бога я есть индивид до и помимо моих ролей. Такой ответ выдает заблуждение, которое частично возникает из путаницы между платонистским представлением о душе и понятием души в католическом христианстве. Для платониста, как и для позднего картезианца, душа, предшествуя телесному и социальному существованию, должна и на самом деле обладать идентичностью, предшествующей всем социальным ролям: но для католического христианина, как и для раннего аристотелианца, тело и душа не являются двумя связанными субстанциями. Я есть мое тело, а мое тело является социальным, рожденным теми родителями, которые в этой коммуне имеют специфическую социальную идентичность. Для католического христианина разница состоит в том, что, какой бы коммуне я ни принадлежал, я также являюсь членом небесной вечной коммуны, в которой я также имею роль, коммуны, представленной на земле церковью. Конечно, я могу быть изгнан из коммуны, или потерять в ней свое место, или изменить ей. Я могу стать изгнанником, странником. Это тоже приписанные социальные роли, осознаваемые внутри античной и средневековой коммун. И мои поиски человеческого блага всегда принадлежат упорядоченной общности, и в этом смысле слова «коммуна» одинокий анахорет или пастух в отдаленных горах в той же степени являются членами коммуны, как и обитатель городов. Отсюда одиночество больше не есть то, чем оно было для Филоктета. Индивид несет в себе свои роли в коммуне в качестве части определения самого себя, даже будучи изолированным от нее.

Таким образом, когда Генрих и Беккет столкнулись друг с другом, каждый должен был распознать в другом не просто индивидуальную волю, но индивида, который является носителем аутентичной роли. Беккет должен был понять, чем по справедливости он обязан королю; и когда в 1164 году король потребовал повиновения, которого Беккет не мог предложить ему, Беккет проницательно принял роль мученика. До того секулярная власть была не так уж сильна; никто не мог пойти на такое безрассудство, чтобы вынести враждебный приговор королевского суда архиепископу. Когда наконец Генрих добился смерти Беккета, он не смог в заключение этой истории избежать епитимьи, и под епитимьей я имею в виду нечто большее и другое, чем то, что требовалось для его примирения с папой Александром III. Потому что более чем за год до примирения, узнав о смерти Беккета, он тут же удалился в собственные покои, во власянице, посыпая голову пеплом; двумя годами позднее он совершил публичное покаяние в Кентербери, и монахи бичевали его. Ссора Генриха с Беккетом имела место в условиях полного совпадения точек зрения обоих по поводу человеческой и божественной справедливости. Ссора Генриха с Беккетом была возможна только потому, что у них было полное согласие относительно того, что составляет выигрыш и проигрыш для противников — короля и архиепископа, история взаимоотношений которых подвела их к такому исходу. Поэтому, когда Беккет был вынужден драматически выступить в роли мученика, он и Генрих не расходились по поводу критериев, значимости и следствий мученичества.

Таким образом, существует решающее различие между этой ссорой и ссорой между Генрихом VIII и Томасом Мором, в отношении которой спорным было как раз то, как интерпретировать события. Генрих II и Томас Беккет унаследовали единую структуру нарратива; Генрих VIII и Томас Кромвель, с одной стороны, и Томас Мор и Реджинальд Поул, с другой стороны, унаследовали конкурирующие концептуальные миры и приводили по ходу своих действий различные и несовместимые объяснения того, что они делали. В средневековой ссоре согласие в нарративном понимании проявлялось также в согласии относительно добродетелей и пороков; в ссоре Тюдоров эта структура средневекового согласия была уже утеряна. И это была та самая структура, которую пытались утвердить средневековые аристотелевцы.

Совершая это, они, конечно, должны были бы признать добродетели, о которых Аристотель ничего не знал. Одна из них требует особого внимания. Это теологическая добродетель милосердия. Аристотель при рассмотрении природы дружбы заключил, что хороший человек не может быть другом плохого человека; и поскольку узы подлинной дружбы обязывают к приверженности благу, это не вызывает удивления. Но в центре библейской религии лежит концепция любви к тем, кто согрешил. Чего же нет в аристотелевском универсуме, если в его рамках такую любовь трудно представить? В ходе попыток понять соотношение морали добродетелей и морали закона я предположил ранее, что для постижимости его требуется контекст, суть которого в том, что формы коммуны учреждаются признаваемым всеми проектом достижения общего блага, и при этом требуется признать множество типов качеств характера, которые ведут к достижению этого блага — т.е. добродетели — и множество типов действия, нарушающих отношения, необходимые для такой формы коммуны — правонарушения, преследуемые по законам коммуны. Подходящей реакцией на нарушение было наказание, и это типичный вариант реакции общества на такой тип действия. Но в культуре Библии, в противоположность культуре Аристотеля, была доступна и другая реакция — прощение.

Каковы при этом условия прощения? Они требуют, чтобы обидчик уже принял вердикт закона по поводу его действий и вел себя как человек, признающий справедливость этого наказания; отсюда происходит общий корень слов «епитимья» и «наказание» (penance and punishment). Обидчик может быть прощен в том случае, если обиженный при этом пожелает того. Практика прощения предполагает практику справедливости, но тут есть существенное различие. Справедливость в типичном случае отправляется судьей, беспристрастной властью, которая представляет всю коммуну. А прощение может быть осуществлено только обиженной стороной. Добродетель, проявляемая при прощении, это милосердие. Во времена Аристотеля в греческом языке не было такого слова, которое можно было бы перевести правильно, как «грех», «покаяние», «милосердие».

Милосердие, конечно, не является, с библейской точки зрения, просто еще одной добродетелью, которую надо добавить к списку. Ее включение изменяет радикальным образом всю концепцию блага для человека, потому что коммуна, в которой достигается благо, должна достичь примирения. Это должна быть, таким образом, коммуна с весьма конкретной историей. При обсуждении концепции роли добродетелей в героических обществах я делал упор на связи между этой концепцией и ролью понимания человеческой жизни как способа воплощения определенных типов нарративной структуры. Теперь сделаем первую пробу в обобщении этого тезиса. Каждый конкретный взгляд на добродетели связан с некоторым конкретным понятием нарративной структуры или структур человеческой жизни. В позднем средневековье центральным жанром является рассказ о путешествии или поиске. Человек оказывается большей частью в пути. Искомая им цель есть нечто такое, что, будучи найдено, может искупить все неправедное, совершенное им в жизни до сих пор. Это понятие человеческой цели, конечно, является неаристотелевским, по крайней мере в двух аспектах.

Во-первых, Аристотель рассматривает цель (telos) человеческой жизни как определенный вид жизни; telos не есть нечто, что должно быть достигнуто в некоторый будущий момент времени, но является способом, которым должна быть сформирована вся жизнь. Это верно, что хорошая жизнь, которая представляет telos, находит кульминацию в размышлениях над божественным, и что, следовательно, для Аристотеля, как и для средневековых мыслителей, хорошая жизнь движется по направлению к высшей точке. Тем не менее, если такие исследователи, как Дж. Акрилл правы (с.16—18), аристотелевское рассмотрение места размышления все еще находится в рамках рассмотрения хорошей жизни как целого, в которой разнообразие человеческих совершенств должно достигаться на различных соответствующих стадиях. Именно по этой причине понятие окончательного искупления почти совсем необновленной жизни не имеет места в аристотелевской схеме; история вора на кресте непостижима в аристотелевской схеме. И она непостижима как раз потому, что милосердие не является добродетелью у Аристотеля. Во-вторых, понятие человеческой жизни как поиска или путешествия, в которых встречаются и преодолеваются различные виды зла, требуют концепции зла, на которую у Аристотеля есть самое большее только намеки. Быть порочным, с точки зрения Аристотеля, значит не быть добродетельным. Все плохие черты характера являются дефектами, отсутствием чего-то. Следовательно, трудно в аристотелевских терминах найти различие между, с одной стороны, неудачей на пути к тому, чтобы быть хорошим, и с другой стороны, позитивным злом, между характерами Генриха II и характером Жиля де Рез или между характерами в каждом из нас, кто потенциально представляет то и другое. С этим явлением зла попытался справиться Св. Августин, и именно этого нет у Аристотеля. Августин следует неоплатонистской традиции в понимании всего зла как отсутствия блага, но он усматривает зло в человеческой природе в готовности к злу человеческой воли, уже существующей готовности, потому что она предполагается в каждом конкретном явном множестве актов выбора. Зло в любом случае таково, и человеческая воля в любом случае такова, что воля может восхищаться злом. Зло может выражаться в полном пренебрежении к божественному закону и человеческому закону, который является отражением божественного закона; готовность ко злу означает готовность пойти против закона.

Нарратив, в котором воплощена человеческая жизнь, имеет форму, в которой перед субъектом — который может быть одним или многими индивидуальными личностями — или, например, народом Израиля, или гражданами Рима — стоит задача, в выполнении которой заключается его конкретная приверженность человеческому благу; выполнению этой задачи препятствуют различные виды внутреннего и внешнего зла. Добродетели — это те качества, которые позволяют преодолеть зло, выполнить требуемую задачу, завершить путешествие. Таким образом, хотя концепция добродетелей остается телеологической, это весьма отличная от аристотелевской концепция, по крайней мере, в двух отношениях, сверх и помимо христианского и августинианского понимания зла.

Во-первых, Аристотель считал, что возможность достижения человеческого блага, eudaimonia, может быть расстроена внешними бедами. Добродетель, допускает он, позволит в значительной степени справиться с бедствиями, но большие беды, такие, как у Приама, выходят за пределы eudaimonia — как это имеет место с безобразной внешностью, низким рождением и бездетностью. В средневековой перспективе значение имеет не только вера, что эти беды не лишают ни одно человеческое существо человеческих благ, но и вера, что никакое зло, с которым мы можем встретиться, не лишит нас благ, если мы не станем пособниками зла.

Во-вторых, средневековое видение является историческим в том смысле, в каком не могло быть аристотелевское видение. Оно помещает наше стремление к благу не просто в специфические контексты — Аристотель помещает это стремление в полис, — но в контексты, которые сами имеют историю. Двигаться по направлению к благу — значит двигаться во времени, и это движение само по себе включает новое понимание того, что значит двигаться по направлению к благу. Современные историки средневековья часто указывают на слабость и неадекватность средневековой историографии; и нарративы, которые использовали величайшие писатели для описания путешествия, которое они уподобляли человеческой жизни, являлись вымыслом и аллегориями. Но это частично объясняется тем, что средневековые мыслители рассматривали базисную историческую схему Библии в качестве такой схемы, на которой должно было покоиться все их рассуждение. У них и на самом деле отсутствовала концепция истории, включающая непрерывное открытие и переоткрытие того, что есть история; но при этом они вовсе не были лишены концепции человеческой жизни как чего-то исторического.

Добродетели являются, с точки зрения этого средневекового взгляда, теми качествами, которые позволяют человеку пережить зло в ходе своего исторического путешествия. Я уже утверждал, что средневековые общества в общем являются обществами конфликта, беззакония и разнообразия. Джон Гарднер описал кружок, собравшийся в XV веке вокруг Джона Гонта, четвертого сына короля Англии Эдварда III. «Они хотели установить в своем мире закон и порядок, твердую и неизменную монархию, или же, используя фразу Данте, "одну волю, которая разрешит многие"; они люто ненавидели окружавшие их нестабильность, падение нравов, бесконечную борьбу, сумасшедшее смешение высокого и низкого, не единое, но множественное — что Чосер мог бы изобразить, в своей восхитительной поэме о Боэции, как космический блуд» (Gardner 1977, р. 227). Этот пассаж предполагает общую двусмысленность средневекового видения моральной жизни.

С одной стороны, эта жизнь была наполнена идеальным взглядом на мир как образец целостного порядка, в котором временное отражает вечное. Каждая конкретная вещь имеет свое место в порядке вещей. Это то интеллектуальное видение всеобщей системы, которое находит свое наивысшее выражение у Данте и Аквинского, но к которому непрерывно воспаряет в значительной степени обыденная средневековая мысль. И все же средневековую мысль, уже не говоря о средневековой жизни, трудно назвать полностью систематизированной. Есть трудности не только сочетания феодального с наследием героического и христианского, но также трудности, связанные с трениями между Библией и Аристотелем. Аквинский в своем трактате о добродетелях рассматривает их в терминах того, что стало конвенциональной схемой кардинальных добродетелей (благоразумие, справедливость, умеренность, храбрость) и триады теологических ценностей. Но что тогда сказать о терпении? Аквинский цитирует Послание Св. Иакова 1.4: «Но терпение пусть имеет совершенное действие…» (S.TH.qu. LXI, art.3) и рассматривает, не следует ли в перечне добродетелей терпение включать в качестве главной добродетели. Но цитате Иакова противопоставляется цитата Цицерона и аргументируется, что все другие добродетели находятся среди четырех кардинальных добродетелей. И все же если это так, Аквинский, конечно же, не мог полностью иметь в виду под латинскими именами кардинальных добродетелей то, что Аристотель имел в виду под именем греческих эквивалентов, поскольку одна или более из кардинальных добродетелей должна содержать в себе как терпение, так и другую библейскую добродетель, которую Аквинский признает явно, а именно смирение. И все же единственное место в аристотелевской трактовке добродетелей, где упомянуто что-то похожее на смирение, это пассаж о пороке, а терпение и вовсе не упоминается Аристотелем.

Но даже это не предполагает того разнообразия, которое можно найти в средневековых трактовках о добродетелях. Когда Джотто представлял добродетели и пороки в Падуе, он представлял их парами, и пары в их исходных и воображаемых формах визуального представления предполагают, что новый вид воображения может быть формой переосмысления. Беренсон считает, что во фресках, изображающих такие пороки, как алчность и несправедливость, Джотто отвечал на такой вопрос: каковы существенные черты внешности человека, которые свидетельствуют исключительно о власти этих пороков? Его визуальное видение порока предполагает аристотелевскую схему и дает аргументы в ее пользу. Не может быть более поразительного свидетельства разнообразия средневековой мысли.

Следовательно, даже идеальный синтез в некоторой степени сомнителен. В средневековой практике соотнесение добродетелей с конфликтами и злом средневековой жизни приводит в различных обстоятельствах к совершенно различным перспективам в отношении рангов добродетелей. Терпение и чистота могут стать действительно весьма важными добродетелями. Чистота особо важна, поскольку средневековый мир осознает, как легко может быть утеряно среди земных отвлечений ощущение высшего блага; терпение тоже является важным, потому что это добродетель выносливости перед лицом зла. Английский поэт XIV века, который был озабочен этими темами, написал поэму Перл, в которой человек во сне сталкивается с призраком своей мертвой дочери и обнаруживает, что любит ее даже больше, чем Бога, а в другой поэме, Терпение, Иона сперва разочарован тем, что Бог отложил разрушение Ниневии, потому что эта задержка бросает тень на его, Ионы, пророчество, но должен при этом понять, что это только по той причине, что Бог терпелив и не торопится проявить свой гнев, дабы этот грешный мир смог вообще выжить. Приверженцы средневекового мировоззрения все время осознают, что опора мировоззрения на верховное благо является хрупкой и всегда находится под угрозой. В средневековом мире видение добродетелей простирается за пределы аристотелевской перспективы, и кроме того, на передний план выходит связь между отличительно нарративным элементом в человеческой жизни и характером пороков, и не только в библейских терминах.

На этой стадии можно поставить главный вопрос. Если столь много из средневековой теории и практики не в ладах с определенными центральными тезисами, высказанными Аристотелем, в каком смысле эти теория и практика являются аристотелевскими, если они вообще являются таковыми? Вопрос можно поставить иначе: не делает ли мое рассмотрение добродетелей в средневековом мышлении такие строго аристотелевские фигуры, как Аквинский, в высшей степени нестандартными средневековыми фигурами? Это действительно так. И следует указать на некоторые центральные особенности трактовки Аквинским добродетелей, которые делают его неожиданно маргинальной фигурой в истории, которую я пишу. Это вовсе не отрицает решающей роли Аквинского как интерпретатора Аристотеля — нет ничего лучше комментариев Аквинского к Никомаховой этике. Но в ключевых моментах Аквинский принимает спорную трактовку добродетелей.

Прежде всего, это касается его общей схемы классификации, о которой я уже говорил. Аквинский представляет таблицу добродетелей в терминах того, что представлено как исчерпывающая и непротиворечивая классификационная схема. Такая глобальная классификация должна вызывать подозрения. Линней или Менделеев и в самом деле могли с помощью блестящей интуиции уловить порядок в эмпирическом материале, который впоследствии был оправдан более поздней теорией. Но там, где наше познание носит чисто эмпирический характер, нам не следует путать то, что мы узнаем эмпирически, с тем, что выведено из теории, даже из истинной теории. И добрая часть нашего знания добродетелей имеет эмпирический характер: мы узнаем, какого рода качествами являются правдивость или храбрость, что значит их проявление, что препятствует их возникновению, и чего они избегают и т.д. только через соответствующую практику проявления добродетелей у себя и других. И поскольку мы должны научиться добродетелям и большинство из нас весьма неполно и через ошибки учились им в течение доброй части жизни, обязательно существует некоторый эмпирический беспорядок в том способе, которым мы упорядочиваем добродетели, в частности, в отношении того, как практика каждого человека соотносится с практикой других. В русле этих рассмотрений трактовка Аквинским классификации добродетелей и его последующая трактовка их единства поднимает вопросы, на которые мы в его текстах не находим ответа.

Потому что, с одной стороны, теоретическая основа его классификационной схемы имеет две части: одна является воспроизведением аристотелевской космологии, а другая является специфически христианской и теологической. И все же мы имеем причины для отказа от физики и биологии Аристотеля, а часть христианской теологии, которая имеет дело с истинно человеческими целями и которая не является аристотелевской метафизикой, является собственно аквиновской трактовкой вопросов веры, а не разума. Рассмотрим в этом свете утверждение Аквинского, что если мы сталкиваемся с истинно моральным конфликтом, то это всегда по причине наших неправильных, ранее совершенных действий. Ясно, что это один из источников конфликта. Но подойдет ли он к Антигоне, Креонту, Одиссею и Филоктету или даже к Эдипу? Подойдет ли он к Генриху II и Томасу Беккету? Потому что здесь мы должны иметь ясность в отношении следующего положения: если данное мною объяснение этих ситуаций верно, каждый из этих конфликтов мог бы быть истинным конфликтом как внутри одного индивида, так и между разными индивидами.

С точки зрения как Аквинского, так и Аристотеля, исключается трагедия, которая не является результатом порока, греха или ошибки. Но, в отличие от Аристотеля, взгляд, что мир и человек были созданы благими и все пороки являлись результатом человеческой воли, является результатом теологии. Когда такая теология соединяется с аристотелевской трактовкой естественного мира, это требует scientia физического и морального порядка, формы познания, в котором каждая вещь может быть помещена в дедуктивную иерархию, в которой наивысшее место занимает множество первых принципов, истинность которых может быть известна достоверно. Но есть проблема, которая встает перед каждым, придерживающимся этой аристотелевской точки зрения, проблема, которая занимала умы многих комментаторов. Потому что с точки зрения Аристотеля обобщения политики и этики не таковы, чтобы подпадать под дедуктивную трактовку. Они не являются необходимыми и универсальными, а являются только лишь hos épitopolu, вообще и по большей части. Но если это правда, тогда нам не следует ожидать, что можно дать тот вид объяснения, который дал нам Аристотель.

На ставку тут поставлено как моральное, так и эпистемологическое. П. Гич, современный последователь Аристотеля, по крайней мере в этом представил проблему единства добродетелей следующим образом (Geach 1977). Предположим, что некто, чьи цели были в общем злыми, например, преданный и умный нацист, обладает добродетелью храбрости. Мы должны ответить на это, говорит Гич, что либо это не была храбрость, либо что этот вид храбрости не является добродетелью. Этот ответ должен даваться всяким, кто придерживается взглядов на единство добродетелей, взглядов, близких к Аквинскому. Что неправильного в этом взгляде?

Рассмотрим, в чем состояло бы моральное перевоспитание такого нациста: у него было много пороков, от которых его надо было отучить, и не было множества добродетелей, которым его надо было научить. Смирение и милосердие будут для него, по большей части, если не вовсе, совершенно внове. Но главным является то, что его не надо было бы отучать или переучивать тому, как избегать трусости и ненужной суетливости при встрече с угрозой и опасностью. Больше того, именно потому, что нацист не был лишен добродетелей, был контакт между ним и теми, перед кем стояла задача его перевоспитания, было нечто такое, на чем можно было строить такое перевоспитание. Отрицать, что нацист был храбрым, или отрицать, что его храбрость была добродетелью, значит терять различие между тем, что требуется для морального перевоспитания такого человека и чего не требуется. Таким образом, я полагаю, что если некоторая версия морального аристотелизма была бы необходимо связана с сильным тезисом относительно единства добродетелей (чего придерживался не только Аквинский, но и сам Аристотель), это было бы серьезным недостатком такой позиции.

Следовательно, важно сделать упор на том, что обе версии теории добродетелей — Аквинского и Аристотеля — являются не единственными возможными версиями и что Аквинский был нехарактерным средневековым мыслителем, даже если и признать, что он был величайшим мыслителем средневековья. И мой упор на разнообразие и беспорядок средневекового использования, расширения и поправок к Аристотелю является существенным для понимания того, каким образом средневековое мышление было не только частью, но и весьма продвинутым состоянием моральной теории и практики, которую я описываю здесь. Тем не менее средневековая стадия этой традиции была в строгом смысле аристотелевской, и не только в ее христианских версиях. Когда Маймонид столкнулся с вопросом, почему Бог Торы учредил столь много праздников, он ответил, что праздники представляют возможность для укрепления дружбы и что Аристотель указывал, что добродетель дружбы представляет собой узы человеческого общества. Именно эта привязка библейской исторической перспективы к аристотелевскому взгляду в трактовке добродетелей является уникальным достижением в средние века как для евреев и мусульман, так и для христиан.

Загрузка...