Глава III Эмотивизм: социальное содержание и социальный контекст

Моральная философия — и эмотивизм в этом отношении не является исключением — существенно предполагает социологию. Потому что каждая моральная философия предлагает, явно или неявно, по крайней мере частичный концептуальный анализ отношения субъекта к его резонам, мотивам, намерениям и действиям и тем самым предполагает, что эти концепции могут быть воплощены в реальном социальном мире. Даже Кант, который, судя по всему, иногда ограничивал мораль внутренней сферой ноуменального, делал противоположные выводы в своих сочинениях по праву, истории и политике. Таким образом, отказ от рассмотрения социальных аспектов морали означал бы решительный отказ от моральной философии. Это также показывает, что, пока мы не примем во внимание социального воплощения моральной философии, мы не поймем полностью сути самой моральной философии. Некоторые моральные философы прошлого, вероятно, даже большая часть их, полагали, что социальный аспект представляет собой одну из частей моральной философии. Едва ли стоит говорить о том, что именно так считали Платон и Аристотель, Юм и Адам Смит. Но примерно со времен Мура стала доминировать узкая концепция моральной философии, согласно которой моральные философы должны игнорировать этот аспект; то же проповедовали сторонники эмотивизма. Поэтому нам надо выполнить эту задачу за них.

Что является ключом к социальному содержанию эмотивизма? Эмотивизм на самом деле стирает любое подлинное различие между социальными отношениями, в которых происходит манипуляция людьми, и неманипулятивными социальными отношениями. Рассмотрим под этим углом зрения противоречие, скажем, между кантианской этикой и эмотивизмом. Для Канта — и в этом вопросе параллели могут быть проведены с многими более ранними философами — различие между человеческими отношениями, не сформированными моралью, и отношениями, сформированными ею, в точности представляет различие между отношениями, в которых каждый человек использует других людей главным образом в качестве средства для своих целей, и отношениями, в которых другие люди рассматриваются им в качестве цели. Рассматривать других людей в качестве цели — это значит предлагать им те или иные добротные резоны для того или иного поступка, и вместе с тем предоставлять им возможность оценки этих резонов. Было бы нежелательно влиять на других людей каким-либо иным образом, помимо резонов, которые считаются ими добротными. Каждый рациональный субъект должен в своем суждении прибегать к неличностным критериям значимости такого суждения. В противоположность этому, мое обращение с другими людьми в качестве средства означает использование их в качестве инструмента для осуществления моих целей с применением всех подходящих орудий убеждения и оказания влияния на этих людей. Тут мне скорее пригодятся социология и психология убеждения, а не стандарты нормативной рациональности.

Если эмотивизм верен, тогда это различие иллюзорно. Потому что оценочное выражение может не иметь какого-либо иного употребления, за исключением выражения установки и моих собственных чувств или воздействия на чувства и установки других людей. Я не могу по настоящему апеллировать к неличностным критериям, потому что таких критериев нет. Я могу считать, что апеллирую к этим критериям, и другие люди могут посчитать это за такую апелляцию, но такие предположения будут всегда ошибочными. Единственная реальность отчетливого морального дискурса заключается в попытке воли одной личности объединить установки, чувства, предпочтения и выбор других личностей с ее собственными. Другие люди всегда есть средства, но не цели.

Как же тогда должен выглядеть социальный мир с точки зрения эмотивиста? И каким он должен выглядеть, если повсеместно предполагается истинность эмотивизма? Общая форма ответа на эти вопросы теперь ясна, но социальные детали зависят частично от природы конкретного социального контекста. Стирание различий между манипулятивными и неманипулятивными социальными отношениями существенным образом зависит от социальной среды и от того, в чьих конкретных и специфических интересах функционируют эти отношения. В. Гасс предположил, что главной целью Генри Джеймса в его романе Женский портрет было исследование следствий стирания такого различия в образе жизни конкретного типа богатого европейца (Gass 1971, pp.181—190). Роман, по словам Гасса, оказывается исследованием «того, что значит быть потребителем людей или что значит для человека быть употребленным». Метафора потребления становится подходящей в контексте городской среды; Джеймс описывает богатых эстетов, чьи интересы ограничены бегством от скуки, что весьма характерно для праздной атмосферы того времени, с приспособлением поведения других людей к желаниям богачей и удовлетворением их пресыщенных аппетитов. Эти желания могут быть благодетельными, а могут и не быть таковыми, но различие между характерами тех, кто занимает себя тем, что желает добра другим, и характерами тех, кто жаждет исполнения своих желаний без всякой мысли о чьем-либо благе, кроме собственного — в романе различие между Ральфом Туше и Гильбертом Осмондом, — важно для Джеймса не в той степени, как различие между городской средой вообще, в которой процветает манипулятивный способ морального инструментализма, и средой, например, в Новой Англии из романа Европейцы, где это совсем не так. Конечно, Джеймс имел дело, по крайней мере, в Женском портрете только с ограниченным и тщательно идентифицированным социальным окружением, с конкретным типом богатого человека в определенном месте и в определенное время. Но это вовсе не умаляет важности его достижений в такого рода исследовании.

На самом деле оказалось, что Женский портрет занимает ключевое место в длинном ряду представителей традиции моральных комментариев, предшественниками которого были Племянник Рамю Дидро и Или-или Кьеркегора. Преобладающей темой в этой традиции является описание условий жизни тех людей, кто усматривает в социальном мире лишь место конфликтующих проявлений воли отдельных личностей, каждая из которых имеет множество установок и предпочтений. Эти люди считают мир лишь ареной для достижения своего собственного удовлетворения и интерпретируют реальность как серию удобных случаев для развлечений, поскольку самым страшным врагом для них является скука. Молодой Рамю, «А» Кьеркегора и Ральф Туше проявляют эту эстетическую установку в самых различных обстоятельствах, но установка определенно одна и та же, и даже различные обстоятельства имеют нечто общее. Это такие обстоятельства, в которых проблема развлечений возникает в контексте праздности, когда большие деньги избавляют от необходимости работать. Ральф Туше богат, «А» Кьеркегора имеет досуг, а Рамю паразитирует на своем богатом патроне и клиентах. Это вовсе не означает, что сфера, обозначенная Кьеркегором как эстетическая, ограничена богатыми и их близкими; многие из нас часто разделяют позицию богатых в своих фантазиях и устремлениях. Не значит это и того, что все богатые исчерпываются этими Туше, Осмондами и «А». Но это означает все-таки, что, если мы хотим полностью понять социальный контекст свойственного эмотивизму стирания различия между манипулятивными и неманипулятивными социальными отношениями, нам следует рассмотреть также некоторые другие социальные контексты.

Один, наверняка, важный контекст усматривается в жизни организаций, тех бюрократических структур, которые в форме частных корпораций или правительственных организаций определяют рабочие задачи столь многих наших современников. Один резкий контраст с жизнью эстетствующих богачей немедленно приковывает наше внимание. Богатый эстет непрестанно ищет цели, ради которых он мог бы использовать находящиеся в его распоряжении обильные средства. А вот организация в характерных случаях занята конкурентной борьбой за скудные ресурсы для того, чтобы поставить их на службу своим заранее определенным целям. Следовательно, основной заботой администраторов является адресовка и переадресовка доступных для организации ресурсов, как человеческих, так и не-человеческих, столь эффективным образом, насколько это возможно, для достижения этих целей. Каждая бюрократическая организация воплощает явное или неявное определение стоимости и выгод, из которого и выводятся критерии эффективности. Бюрократическая рациональность — это рациональность соответствия средств целям в экономическом и эффективном отношениях.

Эта известная мысль — есть искушение назвать ее общеизвестной — была высказана впервые, конечно же, Максом Вебером. И сразу бросается в глаза, что веберовская мысль включает в себя как раз те дихотомии, которые присутствуют в эмотивизме, и стирает как раз те различия, к которым слеп эмотивизм. Вопрос о целях — это вопрос о ценностях, а по поводу ценностей разум молчит; конфликт между конкурирующими ценностями не может быть разрешен рационально. Вместо этого надо просто выбирать — между партиями, классами, нациями, мотивами, идеалами. Entscheidung[3] играет такую ж роль у Вебера, какую играет выбор принципов у Хейра или Сартра. «Ценности», говорит Раймон Арон в своем изложении взглядов Вебера, «создаются человеческими решениями…», и опять-таки он приписывает Веберу взгляд, что «сознание каждого человека непреложно» и что ценности покоятся на «выборе, чье оправдание чисто субъективно» (Aron 1967, pp. 206—210 and p. 192). Не удивительно, что Вебер своим пониманием ценностей обязан главным образом Ницше и что Д. Макрэй (MacRae) в своей книге о Вебере (1974) называет его экзистенциалистом. Действительно, в то время как Вебер считает, что субъект может быть более или менее рациональным при совершении им действий, совместимых со своими принципами, выбор некоторой оценочной позиции может быть не более рациональным, чем выбор любой другой. Все убеждения и все оценки являются в равной степени нерациональными; все подвержены воздействию чувств и мнений. Вебер, следовательно, является эмотивистом в широком смысле этого термина, как я понимаю, и его видение бюрократической власти является эмотивистским представлением. Следствием эмотивизма Вебера является то, что в его работах противоположность власти и авторитета (хотя по этому поводу говорится много неискреннего) весьма эффективно стирается, будучи специальным случаем исчезновения противоположности между манипулятивными и неманипулятивными социальными отношениями. Вебер, конечно, сам предпочитает различать власть и авторитет уже просто потому, что авторитет служит целям, служит убеждениям. Но как весьма точно подметил Филипп Риф, «веберовские цели, мотивы, которые надо обслуживать, являются средствами действия; они не могут избежать служения власти» (Rieff 1975, р. 22). По Веберу, ни один тип авторитета не может апеллировать к рациональным критериям для своего оправдания, за исключением бюрократического авторитета, который апеллирует именно к своей эффективности. И эта апелляция показывает, что бюрократический авторитет есть нечто иное, как успешная власть.

Общий анализ Вебером бюрократических организаций был подвергнут убедительной критике социологами, которые занимались анализом специфического характера реальных бюрократий. Поэтому имеет смысл отметить, что есть одна область, в которой его анализ все-таки был оправдан опытом и в которой объяснения многих социологов, которые брались опровергать Вебера, на самом деле воспроизводили его объяснения. В частности, я имею в виду его объяснение того, как в бюрократиях оправдывается авторитет управленческого слоя. Поэтому ряд современных социологов в своем объяснении управленческого поведения выдвигают на первый план те аспекты, которые игнорируются или недооцениваются Вебером, например, Ликерт делал упор на необходимость учета влияния менеджеров на мотивы поведения подчиненных, а Марч и Саймон говорили о потребности менеджера в том, чтобы подчиненные исходили из таких посылок, которые бы приводили к согласию с уже имеющимися у него заранее заключениями. Эти социологи все еще считают, что функция менеджера заключается в таком контроле над поведением и таком подавлении конфликтов, которые скорее усиливают, нежели подрывают веберовские рассмотрения по обоснованию управления. Есть масса свидетельств того, что реальные менеджеры действительно проявляют в своем поведении одну ключевую особенность веберовской концепции бюрократического авторитета, концепции, которая предполагает истинность эмотивизма.

Прототип богатого человека, предающегося эстетическому поиску наслаждений, описанного Генри Джеймсом, следует искать в Лондоне и Парижа прошлого века. Прототип менеджера, описанного Максом Вебером, находился у него под боком в вильгельмовской Германии. Но оба прототипа сейчас распространены во всех развитых странах, и особенно в Соединенных Штатах. Два этих типа могут быть обнаружены даже в одном и том же человеке, жизнь которого поделена между ними. Они ни в коем случае не являются маргинальными фигурами в социальной драме нынешнего века. Я хочу осмыслить эту драматическую метафору со всей серьезностью. В ряде традиций драмы, например, в японских пьесах но и английских средневековых морализаторских пьесах, существует множество характеров, немедленно распознаваемых публикой. Такие характеры частично определяют возможности идеи и действия пьесы. Понять их — значит обладать средствами интерпретации поведения актеров, играющих соответствующие роли, просто потому, что подобное понимание одушевляет намерения самих актеров; другие актеры могут определять свои роли с оглядкой на эти центральные характеры. Точно так же обстоит дело с социальными ролями, присущими конкретным культурам. Они очерчивают распознаваемые характеры, и способность к распознаванию этих характеров является решающим социальным обстоятельством, поскольку знание характера обеспечивает интерпретацию действий тех индивидов, которые по предположению подходят под этот характер. Это происходит точно по той причине, что индивиды используют как раз то же самое знание, которое призвано направлять и структурировать их поведение. Характеры, специфицированные таким образом, не следует путать в общем случае с социальными ролями. Потому что они являются весьма специальным видом социальной роли, которая накладывает определенные моральные ограничения на личности, представляющие эти характеры, ограничения, которых нет в случае социальных ролей. Я выбрал слово «характер» по причине наличия связи драматического и морального. Многие современные рабочие роли — например, роли дантиста или же уборщика мусора — не являются характерами в том отношении, в каком таковым является менеджер-бюрократ; многие современные статусные роли — например, представитель низшего среднего класса на пенсии — не является характером в том отношении, в каком таковым является современный праздный богач. В случае характера роль и личность сливаются более специфичным образом, чем в общем случае; в случае характера возможности действия определены более узко, чем в общем случае. Одно ключевое различие между культурами заключается в той степени, в какой роли являются характерами; но центральной спецификой каждой культуры по большей части является специфика набора ее характеров. Так, культура викторианской Англии частично определялась характерами директора публичной школы, исследователя и инженера; в кайзеровской Германии она подобным же образом определялась такими характерами, как прусский офицер, профессор и социал-демократ.

Характеры имеют и другое заметное измерение. Они являются, так сказать, моральными представителями своей культуры и являются ими благодаря тому механизму* каким моральные и метафизические теории посредством этих ролей воплощаются в социальном мире. Характеры — это маски, которые носят моральные философы. Такие теории, такие философии входят в социальную жизнь самыми разнообразными способами: по большей части в виде явно высказанных в книгах разговорах и проповедях идей, или же в виде символических тем в живописи, театре, или же снах. Но отличительный способ жизненного воплощения характеров может быть понят при рассмотрении того, как сливается в характере то, что обычно принадлежит конкретной женщине или конкретному мужчине, и то, что обычно принадлежит социальным ролям. Индивиды и роли, подобно характерам, могут воплощать в себе и воплощают на самом деле моральные веры, доктрины и теории, но в каждом случае это делается своеобразно. И то, как это делают характеры, может быть набросано только через противопоставление индивидам и ролям.

Именно интенции индивидов служат им средством выражения моральных вер при совершении действий. Потому что все интенции выражают более или менее сложные, более или менее согласованные, более или менее точные конгломераты вер, иногда моральных вер. Поэтому такие маломасштабные проекты индивидов, как отправление письма или вручение листовок прохожим, могут включать интенции, которые являются производными от крупномасштабных проектов индивидов, проектов, которые сами по себе постижимы только на фоне некоторых столь же больших или еще более объемных схем вер. При отправлении письма индивид примыкает к типу, спецификация которого требует веры в жизнеспособность и законность многонациональных корпораций: при раздаче листовок индивид, быть может, выражает свою веру в философию истории Ленина. Но цепь практического размышления, заключение которого выражается в таких действиях, как отправление письма или раздача листовок, принадлежит в такого рода случаях самому индивиду; и средоточие этой цепи размышлений, контекст, делающий каждое звено частью постижимой последовательности, — это история действий, вер, опыта и взаимоотношений конкретного индивида с другими людьми.

В противоположность этому есть совершенно другой способ воплощения веры социальной ролью, при котором идеи, теории и доктрины, предполагаемые ролью и выраженные ею, могут быть, по крайней мере в некоторых обстоятельствах, совершенно отличны от идей, теорий и доктрин, разделяемых индивидом, который исполняет роль. Католический священник, благодаря своей роли в богослужении при совершении мессы, совершает другие церемонии и ритуалы и принимает участие в различных видах деятельности, которые включают или предполагают, явно или неявно, веры католического христианства. И все же конкретный посвященный в сан индивид, который совершает все эти действия, может утратить веру, а его собственные веры могут быть совершенно другими в сравнении с верами, выраженными в действиях, представленных его ролью. Тот же самый вид различия между ролью и индивидом может быть проведен и во многих других случаях. Профсоюзный активист благодаря своей роли участника переговоров с представителями нанимателя и своей собственной профсоюзной деятельности в типичном случае предполагает, что цели профсоюзной организации: высокая зарплата, улучшение условий труда и поддержание занятости в рамках существующей экономической системы — являются допустимыми для рабочего класса целями, а профсоюзы — подходящим инструментом достижения этих целей. И все же конкретный профсоюзный активист может верить, что профсоюзы являются просто инструментами для приручения и коррупции рабочего класса, для отвлечения рабочих от революционных идей. Вера, которую он носит в своем сердце и понимает разумом, — это одно; вера, выражаемая и предполагаемая его ролью, — совсем другое.

Есть много других случаев, когда существует определенная дистанция между ролью и индивидом, и, стало быть, соотношение индивида и роли может быть опосредовано в различной степени сомнением, компромиссом, истолкованием или цинизмом. А вот в случае того, что я назвал характером, дело обстоит совсем наоборот. Разница возникает из того факта, что требования к характеру предъявляются извне, исходя из способа, которым другие люди соотносят и используют характеры для понимания и оценки самих себя. В случае других видов социальной роли спецификация последней может быть осуществлена в терминах институтов, частью которых является роль, и в терминах отношений индивидов, играющих определенные роли, к институтам. В случае характера этого недостаточно. Характер есть объект рассмотрения всеми членами культуры или некоторой значительной частью их. Он снабжает их культурными и моральными идеалами. Отсюда и требование слияния в этом случае роли и личности. Требуется совпадение социального и психологического типов. Характер морально узаконивает модус социального существования.

Наверное теперь ясно, почему я выбрал примеры викторианской Англии и кайзеровской Германии. Директор публичной школы в Англии и профессор в Германии, если ограничиться двумя примерами, были не просто социальными ролями: они были моральным фокусом для целой совокупности установок и позиций. Они смогли выполнять эти функции точно по той причине, что включали в себя моральные и метафизические теории и утверждения. Больше того, эти теории и утверждения были довольно сложны, и значимость их роли и функции дебатировалась публично в рамках сообщества директоров публичных школ и в рамках сообщества профессоров: Рагби Томаса Арнольда не был Аппингэмом Эдварда Тринга, а Моммсен и Шмоллер представляли весьма различные академические подходы по сравнению с Максом Вебером. Но упор на разногласия делался всегда в рамках контекста глубокого морального согласия, которое составляло характер, воплощаемый каждым индивидом присущим ему образом.

В наше собственное время эмотивизм есть теория, воплощенная в характеры, в отношении которых справедлив общий эмотивистский тезис о различии между рациональным и нерациональным дискурсом, но воплощение характерами этого различия осуществляется в весьма различных социальных контекстах. Два из них уже были отмечены: богатый эстет и менеджер. К этим двум мы должны сейчас добавить третий, а именно характер терапевта. Менеджер представляет в своем характере стирание различий между манипулятивными и неманипулятивными социальными отношениями; терапевт представляет то же самое стирание в сфере личной жизни. Менеджер трактует цели как нечто данное, находящееся вне его сферы; его заботой является техника и эффективность трансформации сырого материала в конечный продукт, неквалифицированного труда — в квалифицированный труд, инвестиции — в прибыль. Терапевт также трактует цели как нечто данное, находящееся вне его сферы; его заботой также является техника и эффективность трансформации невротических симптомов в направленную энергию, неприспособленных индивидов — в хорошо приспособленных. Ни менеджер, ни терапевт в своих соответствующих ролях не участвуют в моральных дебатах да и не могут в них участвовать. Они и люди, придерживающиеся одинаковых с ними на этот счет взглядов, считают себя неконкурирующими фигурами, чьей целью является ограничение себя областями, в которых возможно рациональное соглашение: областью фактов, областью средств, областью измеримой эффективности.

Конечно, важным является то, что в нашей культуре концепция терапевтической деятельности вышла далеко за пределы сферы психологической медицины, в которой она занимала вполне законное место. В книге Триумф терапевта (1966), а также в книге Моим товарищам учителям (1975) Филипп Риф документально продемонстрировал с исчерпывающей полнотой то, как во многих случаях истина утрачивает ореол ценности и заменяется психологической эффективностью. Идиома терапии слишком глубоко проникла в образование и религию. Виды теорий, которые включены в обоснование таких терапевтических модусов, варьируются, конечно, весьма широко; но сам модус имеет гораздо большую социальную значимость, чем теории, которые столь много значат для их протагонистов.

Я говорил, что характеры в общем являются теми социальными ролями, которые обеспечивают культуру ее моральными дефинициями; но очень важно отметить, что я не имею в виду при этом, что моральные веры, выраженные и воплощенные в характерах конкретной культуры, будут гарантировать универсальное согласие в рамках этой культуры. Напротив, в значительной степени именно потому, что характеры обеспечивают фокальную точку расхождений, они могут выполнять свои определяющие задачи. Отсюда морально определяющий характер управленческой роли в нашей собственной культуре проявляется почти столь же большим числом разнообразных современных нападок на управленческие и манипулятивные виды теории и практики, как и лояльных подходов к ним. Те, кто постоянно атакует бюрократию, эффективно поддерживают представление, что Я должно определять себя в терминах отношения к бюрократии. Теоретики неовеберовской организации и наследники Франкфуртской школы невольно объединяют свои голоса в хоре театра современности.

Я вовсе не считаю, что в этом феномене есть что-то особенное, свойственное нынешнему времени. Социальное определение Я часто, почти всегда, осуществляется через конфликт. Однако это не означает, как предполагают некоторые теоретики, что Я является социальной ролью и ничем иным, ролью, которую оно наследует. Я, в отличие от своих ролей, имеет историю и социальную историю, и роль современного эмотивистского Я постижима только в качестве конечного продукта долгого и сложного развития.

Я, как оно представлено в эмотивизме, не может быть просто или безусловно отождествлено с любой конкретной моральной установкой или точкой зрения (включая установки характеров, которые социально воплощают эмотивизм) уже потому, что его суждения в результате лишены критерия. Конкретно, современное Я, названное мною эмотивистским, не обнаруживает пределов, которые служили бы вердиктом суждениям, потому что такие пределы могли бы быть производными от рациональных критериев для оценки, а, как мы видели, эмотивистское Я не обладает никакими такими критериями, Я может принять любую точку зрения, с высоты которой критике может быть подвергнуто все, включая выбор точки самим Я. В этой способности Я избегать любой необходимой идентификации с некоторым конкретным контингентным состоянием дел некоторые современные философы, как аналитические, так и экзистенциальные, видят сущность моральной субъектности. Быть моральным субъектом с этой точки зрения, значит, держаться в стороне от любой ситуации, в которую он вовлекается, отступать от любой характеристики, которой он может обладать, и выносить вердикт суждению с чисто универсальной и абстрактной точки зрения, из которой полностью исчезает всякая социальная конкретность. Таким образом, каждый может быть моральным субъектом, поскольку моральная субъектность должна быть ограничена рамками Я, а не социальными ролями или практиками. Контраст между этой демократизацией морального субъекта и элитистскими монополиями управленческой и терапевтической экспертизы не мог бы быть острее. Любой минимально рациональный субъект должен рассматриваться как моральный субъект, но менеджеры и терапевты обретают свой статус благодаря своему членству в рамках иерархий приписываемых им умения и знания. В области факта существуют процедуры устранения разногласий; в области морали окончательный характер разногласий удостоился титула «плюрализм».

Это демократизированное Я, которое не имеет необходимого социального содержания и необходимой социальной идентичности, может быть чем угодно, может принимать любую роль или любую точку зрения, потому что оно есть в себе и для себя ничто. Это отношение современного Я к его действиям и его ролям было концептуализировано его наиболее проницательными и наиболее восприимчивыми теоретиками такими двумя способами, которые с первого взгляда кажутся совершенно различными и несовместимыми между собой. Сартр — я говорю сейчас о Сартре только тридцатых и сороковых годов — изобразил Я как нечто такое, что полностью отлично от любой конкретной социальной роли, которую сможет играть; Эрвин Гоффман, в противоположность этому, устранил Я в пользу его ролевой игры, аргументируя при этом, что Я — это не больше, чем «крюк», на который вешаются одежды роли (Goffman 1959, р. 253). С точки зрения Сартра центральной ошибкой является идентификация Я с его ролями, ошибкой, которая несет с собой как бремя морально плохой веры, так и бремя интеллектуальной путаницы. Центральной ошибкой с точки зрения Гоффмана является предположение, что существует субстанциальное Я сверх и помимо сложных представлений ролевой игры, ошибкой, свершаемой теми, кто хочет «обезопасить» человеческий мир от социологии. И все же оба кажущиеся противоположными взгляды имеют гораздо больше общего, чем это кажется с первого взгляда. В анекдотическом описании Гоффманом социального мира все еще существует отчетливое призрачное «Я», психологический крючок, которому Гоффман отказывает в субстанциальности, мимолетно порхая от одной четко структурированной ролевой ситуации к другой. И для Сартра самооткрытие Я представляет открытие того, что Я есть «ничто», что оно не субстанция, а множество постоянно открытых возможностей. Таким образом, поверхностные разногласия Сартра и Гоффмана на более глубоком уровне оказываются определенного рода согласием, а они согласны только в том, что оба полностью противопоставляют Я социальному миру. У Гоффмана социальный мир есть все, и, следовательно, Я оказывается вообще ничем и не занимает социального пространства. У Сартра, даже если Я занимает какоелибо социальное пространство, то это происходит случайно, и, следовательно, он также не рассматривает Я актуализированным.

Какие моральные модусы открыты таким образом понимаемому Я? Для того чтобы ответить на этот вопрос, мы сначала должны вспомнить вторую ключевую характеристику эмотивистского Я, а именно отсутствие у него окончательных критериев. Мы уже упоминали, что какие бы критерии, или принципы, или же оценочные предпочтения ни признавались эмотивистским Я, они должны быть сконструированы как выражение установки, предпочтения или выбора, которые уже не управляются критерием, принципом или ценностью, будучи первичными по отношению ко всем критериям, принципам или ценностям. Но из этого следует, что эмотивистское Я в своем переходе от одного состояния моральной приверженности к другому состоянию может не иметь рациональной истории. Внутренние конфликты являются для него необходимо глубоким столкновением одного случайного произвола с другим. Это Я без заданных непрерывностей, за исключением тела, которое является носителем Я, и памяти, аккумулирующей наилучшим образом прошлое Я. А из работ по проблеме личного тождества Локка, Беркли, Батлера и Юма известно, что этого недостаточно ни, вместе, ни по отдельности для спецификации такой тождественности и непрерывности, в которых столь уверено наше реальное Я.

Так понимаемое Я, с одной стороны, резко отличное от своего социального воплощения и, с другой стороны, не имеющее собственной рациональной истории, приобретает абстрактный и призрачный характер. Поэтому следует отметить, что бихевиористское объяснение Я столь же мало или столь же сильно правдоподобно, как и любое другое объяснение. Впечатление абстрактности и призрачности возникает не из-за застарелого картезианского дуализма, но из-за глубины контраста, на самом деле, оценки потерь, которые попадают в поле зрения при сопоставлении эмотивистского Я с его историческими предшественниками. Один из способов пересмотра эмотивистского Я состоит во мнении, что оно пострадало, будучи лишено тех качеств, которые, по общепринятому предположению, когда-то принадлежали Я. Можно считать, что Я лишено необходимой социальной идентичности потому, что тот вид социальной идентичности, которым пользовалось Я, больше не является доступным. Теперь считается также, что Я лишено критериев, поскольку цель (telos), в терминах которой оно в свое время оценивалось и действовало, больше не заслуживает доверия. Что это за идентичность и что за цель (telos)?

Во многих досовременных традиционных обществах индивид идентифицировал себя и идентифицировался другими через членство в различных социальных группах. Я — брат, кузен и внук, член этого семейства, этой деревни, этого племени. Нет таких характеристик, которые бы принадлежали человеческим существам случайно, от которых можно было бы освободиться для обнаружения «меня реального». Они являются частью моей субстанции, определяющей, по крайней мере, частично, а иногда и полностью мои обязательства и мои обязанности. Индивиды наследуют конкретное пространство в рамках взаимообусловленного множества социальных отношений. Если они лишены этого пространства, они никто или же в лучшем случае чужаки или изгнанники. Осознавать себя социальной личностью, однако, не значит занимать статическое или фиксированное положение. Это значит находиться в определенном пункте путешествия с множеством целей; идти по жизни — значит, прогрессировать (или же терпеть при этом неудачу в направлении заданной цели. Таким образом, завершенная и наполненная жизнь представляет достижение, а смерть есть точка, в которой можно выносить приговор о том, был ли человек счастливым или нет. Отсюда и греческая пословица: «Не называй человека счастливым, пока он не умер».

Эта концепция целостной человеческой жизни, являющейся первичным предметом объективной и неличностной оценки, того типа оценки, который придает содержание суждению о конкретных действиях или проектах данного индивида, есть нечто такое, что в общем перестает быть доступным в некоторой точке прогресса — если мы можем так выразиться — на пути к современности. Эта концепция проходит до некоторой степени незамеченной, потому что исторически она знаменует для нас по большей части не потерю, а приобретение, с которым можно себя поздравить, возникновение индивидуальной свободы, с одной стороны, от социальных уз тех ограничивающих иерархий, которые современный мир отвергает с рождения, и, с другой стороны, от того, что современность рассматривает как суеверия теологии. Такое утверждение, конечно, является слишком поспешным в рамках моей нынешней аргументации, но следует заметить, что особенно современное Я, эмотивистское Я, при обретении суверенитета в его собственной области утрачивает свои традиционные границы, обеспечиваемые социальной идентичностью и видением человеческой жизни как стремления к заданной цели.

Тем не менее, как я уже предполагал, эмотивистское Я имеет свой собственный вид социального определения. Оно соответствует одному отчетливому типу социального порядка — на самом деле, является его составной частью, — который свойственен так называемым развитым странам. Его определение есть аналог определения тех характеров, которые представляют доминантные социальные роли. Бифуркация современного социального мира в область организационного, в котором цели берутся как данные и недоступные для рационального анализа, и в область личного, в котором суждения и дебаты о ценностях являются центральными факторами, но в котором невозможно достигнуть рационального социального решения, находит свою интернализацию, свою внутреннюю репрезентацию в отношении индивидуального Я к ролям и характерам социальной жизни.

Эта бифуркация сама является важным ключом к центральным характеристикам современных обществ, таким ключом, благодаря которому нас не вводят в заблуждение политические дебаты внутри этих обществ. Эти дебаты часто проходят в терминах предполагаемой противоположности индивидуализма и коллективизма, каждый из которых представлен различными доктринальными формами. На одной стороне — самопровозглашенные протагонисты индивидуальной свободы, на другой стороне — самопровозглашенные протагонисты планирования и регулирования благ, которые доступны через бюрократическую организацию. Но на самом деле решающим является то, в чем соглашаются спорящие стороны, а именно, что имеются только два альтернативных доступных нам вида социальной жизни, в одном из которых верховным является свободный и произвольный выбор, а при втором — верховной является бюрократия, что проявляется в ограничении свободы и права произвольного выбора индивидом. Если принять во внимание это культурное согласие, неудивительно, что политика современного общества колеблется между свободой, которая представляет собой нечто иное, как отсутствие регулирования индивидуального поведения, и формами коллективистского контроля, предназначенного лишь для ограничения анархии эгоистичных интересов. Последствия победы одной из сторон часто имеют огромную важность, но оба способа жизни на протяжении долгого времени нетерпимы, что хорошо понимал Солженицын. Таким образом, общество, в котором мы живем, это общество, где бюрократия и индивидуализм являются как партнерами, так и противниками. И эмотивистское Я чувствует себя вполне уютно как раз в культурном климате этого бюрократического индивидуализма.

Параллель между моей трактовкой того, что я назвал эмотивистским Я, и моей трактовкой эмотивистских теорий морального суждения — будь то теории Стивенсона, или же Ницше, или же Сартра — теперь, я надеюсь, стала очевидной. В обоих случаях я аргументировал, что мы сталкиваемся с тем, что постижимо только в качестве конечного продукта процесса исторического изменения; в обоих случаях я противопоставляю теоретические позиции, сторонники которых утверждают, что принимаемые мною за исторически получаемые характеристики специфично современного являются на самом деле вневременными необходимыми характеристиками всех моральных суждений и каждого морального суждения, всех и каждого Я. Если моя аргументация правильна, мы не те, кем нас объявляет Сартр или Гоффман (хотя многие из нас стали ими полностью или частично), потому что мы последние, кто наследовал этот процесс исторической трансформации.

Этой трансформации Я и его соотношения с ролями от более традиционных модусов существования к современным эмотивистским формам могло бы, конечно, и не случиться, если бы не было одновременной трансформации форм морального дискурса, языка морали. В самом деле, неверно отделять историю Я и его ролей от истории языка, который специфицирует это Я, и через который роли получают выражение. Мы открываем одну историю, а не две параллельных. Я отметил с самого начала два центральных фактора современного морального дискурса. Один из них — это множественность и кажущаяся несоизмеримость соответствующих концепций. Другой заключается в категорическом использовании окончательных принципов при попытке завершения моральных дебатов. Обнаружение того, откуда пришли эти особенности нашего дискурса, как и почему они вошли в моду, является очевидной стратегией моего исследования. К этой задаче я и обращаюсь сейчас.

Загрузка...